Текст книги "Смерть Вронского"
Автор книги: Неделько Фабрио
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
«Сияй, свет прощальный, любовь последняя, заря вечерняя!» – зазвучали вдруг в его ушах строки, часто слетавшие с губ матери, и он устыдился того, как вместе с братом они смеялись над маминым любимцем, Тютчевым, уверенные тогда, что детство и отрочество бесконечны, а право молодых дерзко высмеивать старческие чувства неотъемлемо, и теперь изумился тому, что сейчас из далекого прошлого эти стихи призвала женщина, ворвавшаяся в его жизнь так стремительно и так неожиданно. «И так ненадолго, – пронеслось у него в мозгу. – Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» – проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, – подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. – А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»
– Ах, Соня, Соня, – простонал он.
Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.
А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, – все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они – о боже! – пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…
…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» – откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»
…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…
Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.
Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми руками и исполненными добром сердцами, не запятнанными преступлением и возвышенными чужим человеческим счастьем.
А Соня, пока он, глядя в окно, стоял над ней, вдруг увидела, что на самом деле Вронский – это усталый, истерзанный страданиями мужчина, все черты лица которого свидетельствуют о первых, но необратимых признаках старости.
Чуть позже, посмотрев через распахнутую дверь, она в сгущающихся сумерках увидела бегущего через лужайку Петрицкого и графа Алексея Кирилловича Вронского, обнаженного, коренастого, хорошо сложенного, темноволосого мужчину с первой проседью в волосах («как же он красив, очень красив!» – снова подумала она), который, взявшись за руки с несколькими малолетними уродцами, кружится с ними с хороводе, а другие подбегают к нему и стараются обнять, поцеловать, украсить листьями и травинками, урча и повизгивая от счастья, а он кричит от радости в пустое небо, на котором уже появились первые яркие зимние звезды:
– Милые мои! Единственные мои!
……………………………………………
Той же ночью граф и Петрицкий, никем не замеченные, покинули приютившую их больницу. Путь их лежал неведомо куда. Куда бог на душу положит.
Шестая глава
1
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо. Снег порошит, убеляет голые стволы деревьев, засыпает землю, белыми стали седловидные вершины гор, беженцы рассказывают о метелях и заносах. Зима всех взяла за горло: не видно ни птицы, ни тени.
И на лист бумаги, по которому сейчас его перо скользит так поспешно, будто гонится за колеблющимся пламенем невидимого согревающего его светильника, падает мелкий сухой снег.
Милостивая сударыня матушка.
Даже камень, о котором только не имеющий рассудка скажет, что у него нет ни запаха, ни души, ни сердца, под воздействием воды, воздуха или солнца меняет свой внешний вид. Что же сказать о человеке, подверженном влиянию окружающих. Говорю Вам об этом для того, чтобы таким образом сообщить, что и я изменился с тех пор, как мы в последний раз видели друг друга на вокзале в Курске, хоть по-прежнему остаюсь Вашим младшим сыном, которого Вы окружали безупречной материнской любовью и заботой и в неосмысленные дни моего раннего детства, и в годы отрочества, проведенные вместе с братом Александром, когда я под Вашим неусыпным присмотром весело растрачивал свои молодые силы и время, и тогда, когда я был воспитанником Пажеского корпуса, и вплоть до сегодняшнего дня, когда я уже стал другим. Поэтому, maman, je voudrais vous parler sans témoins,[13]13
Матушка, я хотел бы поговорить с Вами без свидетелей (фр.).
[Закрыть] я и пишу Вам это письмо (которое вручит Вам хорошо Вам известный и преданный мне до гроба Петрицкий), к чему меня также вынуждает и еще одна причина, вернее, тот шаг, который неминуемо за этим письмом последует. Mais с est plus fort que moi.[14]14
Но это сильней меня (фр).
[Закрыть]Madame ma mère![15]15
Сударыня матушка! (фр.)
[Закрыть] Вы знаете лучше других, как я среди русской нашей зимы заранее радовался весне, ясному небу – первому ее предвестнику, как радовался подснежникам на проталинах и лошадям, когда, прочно сидя в седле, в первую голубую неделю весны скакал вниз по лугу и дальше через кленовую рощу. Я будто и сейчас вижу Ваши губы, которые чуть шевелятся и шепчут, мне на ухо стихи Тютчева, «Орловский Орфей», – сказали Вы мне о нем и заставили меня, глухого к лире, полюбить журчание этих стихов, воспевающих весеннюю грозу, когда «с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам» – видите, maman, помню! – и «шум лесной и шум нагорный – все вторит весело громам». Но теперь я боюсь весны, и для меня, madame, было бы большим несчастьем дождаться ее. Если же судить по небу и по тем желтым и белым подземным клубочкам, которые должны потом превратиться в цветы, весна уже близко. Ночью, перед тем как заснуть, главная моя забота – укрыть каждую часть моего тела и лица (заросшего бородой!), а так же волосы мои и уши одеялом, которое защищает меня от какого-либо соприкосновения с внешним миром. Не беспокойтесь, я не курю и не пью ни капли сверх того, что требует честь офицера и грязная война, в которой я с Вашего благословения участвую, но о которой – как о большой ошибке в наших политических оценках намерений сербов – ничего не желаю писать.Точно так же ничего не хочу говорить о случае, который, признаюсь, раздразнил бы природное Ваше любопытство и в то же время вызвал бы у Вас желание великодушно простить меня. В моей жизни, даже в моей теперешней жизни, возникла было одна trиs gentille женщина, между прочим украинка, на все для меня из любви готовая, появление которой я разумом своим сначала приветствовал, но сердце заставило меня отвергнуть ее. Темные ли силы природы, неблагосклонность ли ко мне неба или просто несчастливая моя натура сделали так, что я попал в число людей, которые, иногда даже вопреки своей воле, лишь приумножают чужие несчастья и увеличивают всеобщее зло. Я по своему желанию и согласно доводам разума отказался от этой женщины в надежде, что она найдет свой bonne chance в каком-то другом мужчине. В моей связи с Анной такое решение было невозможно: я был ее единственным chance. Так же как желание написать Вам я носил в себе еще во время моего флирта с Соней (именно так звали украинку), так и намерение совершить то, что последует за этим письмом, уже тогда вполне созрело во мне. Неужели мое тщеславие, неужели мой мужской эгоизм должны погубить еще одно человеческое существо, изуродовать и без того израненную войной душу этой женщины? Non, та mère. Je ne peux pas me le permettre.[16]16
Нет, матушка. Я не могу позволить себе этого (фр.).
[Закрыть] «A что станет с моей душой? – справедливо спросите Вы меня. – Разве я, ваша мать, не буду в сотню раз больнее ранена вашим безрассудством, которое прошу обуздать и не делать глупостей», – продолжите Вы спор со мною. На это я сейчас отвечу вам, правда всего несколькими строками, так как времени остается мало.Entendons-nous:[17]17
Здесь: Поверьте (фр.).
[Закрыть] знаю, что Вам в столице без меня будет трудно, но, когда после дней траура с их тоской и душевной пустотой Вы решитесь наконец уехать в поместье (возьмите коляску или экипаж и не позволяйте Филофею пить, тогда все будет в порядке), Вам станет легче. Там плакучие ивы и березы, озера и пруды, поля, где цветут нежные маки, там куропатки и утки, а придет осень – бекасы, там ржаной хлеб и квас, цыгане и наши мужики в смазных сапогах, от которых несет дегтем, там звуки фортепьяно из окна и разговоры о немецкой философии и музеях Флоренции, преферанс по копеечке и лошади… ах, maman, лошади! Вы уж лучше всех знаете, как я любил кобыл и запряжных, и верховых, как нежно я прижимался лицом к хребту их и к голове, любил и тонких голландских жеребцов с низким хребтом, и донских из конюшен Анастасия Ивановича Чернобая, помните этого тамбовского помещика… «Ах, к чему сейчас об этом! Mais, с est du dernier ridicule![18]18
Но это просто смешно! (фр.)
[Закрыть]» – прервете Вы меня. И тем не менее, тем не менее! Ведь частичка меня останется в каждом из Божьих творений, растут ли они из земли, плавают ли в воде, летят ли по воздуху или рысью бегут по земле, точно так же, как и в каждом человеческом существе, пусть даже Бог наказал его скудоумием и невообразимым уродством лица или тела, я, как вода, буду совершать в природе свой круговорот: проливаться с неба, проникать глубоко под землю, подниматься к корешкам и листьям, а оттуда опять уходить в небо, и так постоянно, по кругу. И когда Вы тронете своей рукой золотую чашечку лютика или наполовину желтый, наполовину фиолетовый цветок иван-да-марьи или, гуляя в березовой роще, вдруг не сможете противиться нахлынувшему чувству нежности и погладите ползучий стебелек земляники, Вы будете трогать, ласкать, осязать и целовать меня, мою кожу, завитки моих волос, а в твердости яблок из нашего сада Вы узнаете твердость моих зубов. Bien? [19]19
Хорошо? (фр.)
[Закрыть]'Et encore une parole, maman, avant de nous faire nos adieux,[20]20
И еще одно слово, прежде чем попрощаться (фр.).
[Закрыть] нечто очень pointilleux,[21]21
Щепетильное (фр.).
[Закрыть] нечто о истории, о том ярком, лишающем разума свете, который ослепляет лживыми обещаниями нашего личного и общего счастья и изобилия, а потом сжигает нам душу и тело, так же как с треском сгорают заживо на керосиновой лампе глупые, наивные и слабые ночные насекомые. Насекомые, которые несчетное число раз на протяжении столетий повторяют свою быстротечную жизнь, не приобретая никакого опыта, снова и снова устремляются к первому попавшемуся огоньку, откликаются на первый же зов истории и жертвуют ради этого обмана собственной жизнью.«Это еще откуда?» – спросите Вы и будете вынуждены признать, что никогда об этом не думали, во всяком случае не думали об этом так. Я и сам не знаю, где ответ, хотя эта война помогла мне к нему приблизиться. Сам шаг, который неминуемо последует за этим письмом, есть своего рода результат обдумывания возможного ответа.
Госпожа графиня! Я, видите ли, думаю вот что: так же как нашему уму недоступны причины исторических событий, так и причиной исторической трагедии не может быть воля одного только человека (это утверждение, можете мне поверить, я слышал во время войны бесконечное число раз!). В рамках истории, которая есть не что иное, как тщетность, глупость, смерть (неужели можно полагать, что история – это нечто другое?), человеческая личность может своей свободной волей менять собственное отношение к ней, к истории, но, pardon: подчеркиваю, в рамках, внутри истории, потому что вне ее она не существует, из ее всеобъемлющего круга человек выбраться не может, ведь если нам удается полностью, как это нам часто кажется, сменить, так же как змея меняет кожу, свои политические взгляды, эту одежду истории, мы сами все равно остаемся внутри истории и продолжаем передвигаться по замкнутому кругу как ее узники. И это безрезультатное изменение взглядов всегда вызывает презрение в обществе, в том числе со стороны людей, которые и сами их меняли или сделают это в будущем, как я Вам уже говорил, по первому же зову истории. Мы перелицовываем одежды политической жизни только для оправдания собственного эгоизма. Как же не стыдится тот, кто однажды уже сгорел в огне лживых обещаний личного и общего изобилия и счастья, делать это снова, и снова, и снова? А la laconienne:[22]22
Здесь: Короче говоря (фр.).
[Закрыть] так же как не бывает хорошей истории, не бывает и другой истории!Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа! Неужели одного того, что правление Августа положило конец кровопролитию внутри государства, достаточно, чтобы простить ему все предыдущее равнодушие к чужой крови? Разве новая история вернула к жизни узников той истории, на смену которой она пришла? И я снова повторю – любая история есть единственно история непостижимости и неизбежности зла.
Говорить (всем это кажется очень простым делом), что причинами событий 1912 года были захватнический дух Наполеона и патриотическая твердость императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как говорить, что причины падения Римской империи заключались в том, что тот-то и тот-то варвар повел свои народы на запад, а тот-то и тот-то римский император плохо управлял государством, это так же бессмысленно, как утверждать, что какая-нибудь огромная, подрытая снизу скала (не прекрасное ли сравнение для истории!) обрушилась в результате того, что последний рабочий ударил в ее основание лопатой. События, в ходе которых миллионы людей убивали друг друга и убили полмиллиона, не могут быть вызваны волей одного человека: так же как человек не может один подрыть гору, он не может отправить на смерть пятьсот тысяч человек. Но в чем же тогда причины?
Некоторые считают, что зло неизбежно и необходимо, так как люди подчиняются стихийному биологическому закону, в соответствии с которым пчелы истребляют друг друга перед приходом осени, а самцы убивают один другого.
Peut-être![23]23
Может быть! (фр.)
[Закрыть] – говорю я. Но, наученный опытом этой войны, disons le mot,[24]24
Скажем вкратце (фр.).
[Закрыть] что я об этом думаю. А это, говоря под конец и коротко, следующее: зло возникает тогда, когда личность оправдывает историю, а трагедия тогда, когда весь народ верит в свою историческую роль и в свои вытекающие из этого права. Государства, так же как и личности, начинают гнить тогда, когда становятся нетерпимы к чужому счастью. Dieu me damne.[25]25
Будь я проклят (фр.).
[Закрыть] Но довольно, исписано уже несколько листов, а снег все метет.Веря в милосердие Творца и Спасителя нашего, прошу прощения у брата моего Александра, обнимаю Вас с благодарностью за все для меня сделанное и прощаюсь с Вами до встречи в мире ином.
Que le bon Dieu les bénisse! [26]26
Да благословит их Господь! (фр)
[Закрыть]Ваш младший сын (на одном из фронтов Великой Сербии).Граф Алексей Кириллович Вронский.
Он сложил влажный еще лист, капнул на него красного воска, хранившегося в дорожном портсигаре кленового дерева, запечатал письмо фамильным перстнем, который всегда носил на левой руке, и передал конверт Петрицкому.
(Письмо его, однако, никогда не попало к адресату: при отступлении частей сербской армии из восточных районов Джаковицкой общины, третьего января 1992 года шквальный огонь, который открыли из автоматов Калашникова бойцы хорватской самообороны, изрешетил и взлетавший самолет, которым управлял русский пилот-доброволец, и письмо, и того, кто должен был его доставить.)
2
Однажды утром, несколько недель спустя, когда перед началом новой войны, теперь уже в Боснии, проводилась перегруппировка пехотного дивизиона сербских войск, где-то на позициях в оккупированной восточной Хорватии Петрицкий попросил Вронского официально принять его и выслушать.
– За сербов можно больше не волноваться, – сказал он. – Они эту войну провели грамотно, без ошибок, они выиграли ее. Кроме того, наши союзники пользуются сейчас открытой поддержкой значительной части новой России. – Помолчав нерешительно, он продолжил: – Я думаю, что мне здесь делать больше нечего, mon cher. Ce n'est pas pour des prunes![27]27
…мой дорогой. Это не пустяки! (фр.)
[Закрыть] – попытался пошутить он. – Теперь они обойдутся и без нас. Кроме того, меня как-то не тянет в эту Боснию. Того, что я видел здесь, для умного человека было вполне достаточно.
– А для честного даже слишком, – подхватил Вронский.
Повисло молчание.
– Как вы будете отсюда выбираться? На чем? – тихо спросил Вронский.
– Самым быстрым и коротким путем, mon commandeur. Военным самолетом. – Он опять помолчал. – Надо нам все это поскорее забыть… А вы?
– Я? – Вопрос застал Вронского врасплох. – Я… я побуду еще немного… – ответ прозвучал двусмысленно.
– Не делайте глупостей, mon vieux! – торопливо проговорил Петрицкий, понимая, что эти слова ничего не изменят.
Вронский загадочно улыбнулся:
– S'il vous plaоt que je me croie,[28]28
Здесь: Если вам так угодно (фр.).
[Закрыть] – и протянул ему руку.
Они обнялись. Петрицкий прослезился и как ребенок опустил голову. Что это было – стыд за свои слезы, которые он не сумел скрыть в присутствии товарища по оружию, а может быть, предчувствие того, что последует вскоре, предчувствие близкого конца? Вронский первым взял себя в руки, стер слезу, от которой и он не смог удержаться, и осторожно вытащил из планшетки какой-то конверт.
– Я написал его через месяц после того, как мы расстались с Соней. Нет-нет, это не ей. Я был бы счастлив, если бы это было так! – между ними словно повисло облачко. – Кто знает, где она теперь и каково ей. Ma chère petite[29]29
Моя дорогая малышка (фр.).
[Закрыть] Соня. – Он снова взял себя в руки. – Это письмо моей госпоже матери. Прошу вас, вручите его графине при первой же возможности. И передайте, что я целую ей руки.
– Как вы прикажете.
– Merci, Петрицкий, друг мой. Adieu. «Что мне сказать ему? – мучился и медлил Петрицкий. – Что я ни скажу, все будет бессмысленно. Столь же бессмысленно, как попытка удержать рукой огромную обрушивающуюся скалу».
– Adieu, – ответил наконец Петрицкий.
Рок
Самоубийство – это акт восхваления смерти для избранных. Потому что когда сама смерть становится актом собирательным, актом, в котором индивидуум утрачивает свою самобытность, что самое смерть унижает и лишает гордости и неподражаемости, самоубийство возвращает смерти честь в ее неповторимости и исключительности.
Точно так же как жизнь отличается разнообразием своих проявлений, каковые мы называем ее различными формами, смерть тоже не однородна и не едина в своей полноте – ее проявления, которые нас всякий раз застигают врасплох и застают неготовыми, ее цельность и бесповоротность составляют две большие и отделенные друг от друга сферы. О первой мы знаем все, о второй ничего. Единственное, что нам дано знать о природе их роковой связи, это возможность различать две эти сферы – между дорогой в смерть и самой смертью (а именно это и есть те самые сферы), разумеется говоря образно и в зависимости от качества смерти, то есть от качества жизни, отражение которого она собой и представляет, находится в одном случае мост, а в другом ограда. И только в случае естественной смерти, то есть смерти, которую человек не ищет сам, он переходит из одной сферы в другую по мосту, самоубийца же здесь, между двумя этими сферами, натыкается на высокую ограду, преодолеть которую он может только прыжком.
Вовсе не смерть пугает еще живого человека, ведь о смерти, как известно, мы ничего не знаем, в заложниках у жизни нас держит как раз долгий путь к смерти, та самая как можно более продолжительная задержка на мосту. И с полным основанием мы можем сказать, что жизнь человеческая, в сущности, и есть одно-единственное – дорога к смерти, пребывание на мосту. Сама же смерть – это нечто совсем другое, и только богатство религиозного воображения в той или иной мере оказывается в состоянии пробиться через ее темноту, но при попытке описать пребывание в ней, пребывание в смерти, в той самой сфере, которая ждет нас после смерти, после перехода моста, и оно, в сущности, просто проецирует жизнь, тайком протаскивая в смерть самые прекрасные мгновения нашего путешествия по мосту. О смерти после смерти, однако, все молчат. Не соглашаясь оставаться на мосту, пытаясь стереть все мысли о жизни, самоубийца перепрыгивает через ограду, чтобы сразу оказаться в самой смерти.
Жизнь человека вспыхивает и гаснет соразмерно достоинству его существования.
Самоубийство – это акт восхваления смерти для избранных.
На рассвете последнего дня своей жизни, того дня, когда на все вопросы, касавшиеся полковой жизни, он отвечал одной только английской фразой: «Not in my line»,[30]30
Это не в моей компетенции (англ.).
[Закрыть] граф Алексей Кириллович Вронский оделся в дворянский мундир, который был на нем в день губернаторских выборов и во время обеда, который он, богатый и уважаемый дворянин, давал по окончании выборов в честь победителя и членов его партии и на котором присутствовали губернатор, председатель правления банка, губернское дворянство. Мундир с низкой талией и широкими плечами застегивался на золотые пуговицы, а на его высоком твердом черном воротнике были золотом вышиты листья лавра.
Покинув позиции, на которых располагался его полк, он двинулся через поле, тяжело шагая в неопределенном направлении, надеясь самой быстрой дорогой добраться до смерти.
Земля была неровной и твердой, давно выпавший снег затвердел грязными комьями среди кустов и в извилистых прошлогодних бороздах то ли кукурузного поля, то ли заброшенной проселочной дороги, по которой он двигался и которую, так же как и окружающие поля, зима сковала ледяной коркой, а война освободила от людей.
«Анна, Аннааа…» – повторял он про себя и удивлялся тому, что звуки этого некогда столь любимого имени оставались в его сердце без ответа, а все, что в связи с Анной приходило ему в голову, казалось чужим и в этот момент совершенно неважным. Он крепко сжал кулаки и почувствовал, что если когда-нибудь с такой силой и хотелось ему представить себе Анну, так это именно сейчас, именно сейчас он жаждал встретиться с ней в своих воспоминаниях, он больше не страшился этого, а мечтал увидеть ее, смотреть, как она, изогнувшись в талии, расчесывает волосы и они свисают густой завесой, под которой он, сидя на полу, целует ее босые ступни («почти новозаветная сцена!» – пришло ему в голову), как она прогоняет его («она никогда не позволяла мне быть рядом, пока она приводит себя в порядок или одевается», – вспомнил он) и именно в эти моменты становится для него наиболее желанной и любимой («пока я еще желал и любил ее»), как она просыпается утром, постепенно расставаясь со сном, а он, давно уже не спящий, смотрит на ее грудь, которая вздымается и опускается в ритме дыхания под ее ночной рубашкой с большим вырезом, он страстно желал хотя бы в воображении гладить и покрывать поцелуями ее ноги и бедра, безуспешно пытаясь обуздать в себе похоть, накатывавшую всякий раз, стоило ему заметить на ее нежной коже след от подвязки, делавший ее еще более желанной и любимой («пока я еще желал и любил ее» – снова пронзила его фатальная мысль, сконцентрировавшая в себе суть того обвинения, которое он сам против себя выдвинул). «Неужели я настолько сросся с окружающим меня злом, что больше не ценю даже Анну, уже давно мертвую? – спросил он самого себя и, прислушавшись, получил утвердительный ответ: «Ненависть принес ты, ненависть!», – стучало у него в висках. – Она, ненависть, жила в тебе еще тогда!»«И тут он вспомнил свою последнюю записку к Анне, написанную небрежным почерком за несколько часов до ее самоубийства. Если не чувства его, то хотя бы разум должны были подсказать, что с этой женщиной может произойти нечто ужасное, он же, обращаясь к ней, самоуверенно и гордо давал понять, что у них больше нет ничего общего и что ему безразличны связывавшие их чувства. Именно это и толкнуло ее на вокзал, к вагонам, под огромные железные колеса с цепями и тормозными башмаками, и именно это заставляет его сейчас все быстрее бежать по направлению к горизонту «Моя чаша на весах правосудия постепенно опускается, еще немного, и она окажется уравновешена Анниной. Это и будет концом». И только теперь ему стало ясно, почему все последнее время Анна ускользает из его мыслей, почему ее образ выветривается из его воспоминаний, – продолжая бежать через поле, он понял, что в этом вообще больше нет нужды, что это бессмысленно, что это было связано с их здешней, земной жизнью и любовью, с их непониманием и с притуплением его любви, и что спустя несколько мгновений он, уже мертвый, окажется живым рядом с живой Анной, в смерти, и тогда сможет все рассказать ей, объяснить и зачем он пришел на это пустое поле, и что с ними тогда произошло, и что он делал на этой войне…
Земля под ногами становилась более ровной и влажной, то и дело попадались лужи, покрытые корочкой льда, Вронский, стараясь бежать еще быстрее, не разбирал, куда ставит ноги, иногда попадал в грязь, и вдруг, делая очередной шаг, осознал, что сейчас всю тяжесть своего тела, сконцентрированную в ноге, которая должна коснуться земли, он неизбежно обрушит на то самое место в раскисшей от влаги борозде, где виднелось серо-зеленое дно противопехотной мины. «Это конец!» – пронеслось в его сознании, потому что у него не оставалось времени даже на то, чтобы мозг запустил механизм взаимодействия нервов, который позволил бы, пусть ненамного, но спасительно, изменить траекторию движения его тела.
За эту миллионную долю кратчайшего из всех возможных во вселенной отрезков времени граф Алексей Кириллович Вронский, неумолимо приближаясь к устройству, которое должно было разнести его тело на куски,
увидел свою мать такой, какой он вспоминал ее на продолжении всего долгого пути в Сербию и какой она запомнилась ему по той остановке поезда в губернском городе, когда его солдаты (сейчас, падая в грязь, он ясно слышал звуки их голосов), поднимая все новые и новые стаканы водки, бодро произносили здравицы за госпожу графиню, провожающую своего сына, их командира, до Курска,
и во все еще продолжающемся, казавшемся бесконечным падении он слышал, что его мать говорит о нем, своем сыне, Сергею Ивановичу: «Мой бедный сын весь отдался ей. Он отказался от всего – карьеры, меня, но Анна Каренина и тогда не сжалилась над ним, а по своей прихоти добила его окончательно. Нет, говорите мне что угодно, но и сама ее смерть – это смерть отвратительной женщины без религии. Пусть простит меня Господь, но я не могу не ненавидеть даже самое воспоминание о ней, глядя на погибель собственного сына. Поэтому я считаю, что сам Бог послал нам эту сербскую войну. Я старая женщина и ничего в этом не понимаю, но ему это сам Бог послал. Только это смогло его как-то расшевелить. Друг его, Яшвин, совершенно проигрался в карты и решил отправиться в Сербию. Заехал к нам и уговорил его. Прошу вас, поговорите с ним. Он так мрачен. А вам он будет очень рад»,
и еще он успел увидеть, как подходит к нему Сергей Иванович и говорит: «Вы еще возродитесь, это я вам обещаю. Освобождение братьев от рабства есть цель, достойная и смерти, и жизни»,
и тут его правая, вытянутая в прыжке вперед нога всей тяжестью вмяла в грязь смертоносное устройство,
но ровно ничего не произошло.
Устройство не сработало и, полностью уйдя в раскисшую землю, послужило лишь опорой для его ноги в дальнейшем движении вперед.
……………………………………………
Сейчас он, уже не помня и не видя ничего, несся вперед по хлюпающему под ногами бескрайнему полю, вперед к недосягаемой линии горизонта, и от его ног у него за спиной по поверхности луж расходились круги.
«Анна, Аннааа…»
Слева и справа от него взлетали и взвивались в небо испуганные кулики и дикие утки, цапли тревожно высматривали, нет ли поблизости камышей, среди которых можно укрыться, и даже в реке начали беспокойно метаться караси и окуни.
А если бы он оглянулся, то увидел бы, что за ним в торжественной погребальной процессии, рука об руку следуют через сгущающийся туман ужасающие в своей мощи мать и сын – Мория и Царь ветров, а за ними Световид, сильнейший, и Черноглав, бог победы, и Триглав, беззаботно напевающий песню, с тремя лицами, завязанными платками, благодаря чему он остается слеп к грехам человеческим и три пары его глаз не видел пока никто, даже самые страшные – Симаргл и Хорс, завершающие процессию.
Становилось все светлее, он начал замечать растения, сначала отдельные, стоящие поодиночке, потом все более сгущающиеся, покрытые цветами и молодыми побегами, но он их почти не касался,
его окружал все более яркий свет, все более легкий и прозрачный воздух, он взмахивал руками и взлетал, словно у него были крылья, взлетал к все более золотым высям, все дальше от земли, от смерти, от ненависти,