355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Неделько Фабрио » Смерть Вронского » Текст книги (страница 7)
Смерть Вронского
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:32

Текст книги "Смерть Вронского"


Автор книги: Неделько Фабрио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Стараясь быстрее разогнать их, он до предела выжал педаль газа, мотор взревел, и это помогло – те, кто находился поблизости, шарахнулись в стороны.

Машина рванулась с места.

Но за рулем был теперь вовсе не тот, что несколько мгновений назад, капитан первого класса в форме офицера югославской армии, нет, за рулем сидел подросток в красном пионерском галстуке, улыбающийся, взволнованный, немного запыхавшийся, который только что бежал по середине длинной, уходящей за горизонт улицы с толпящимися на тротуарах согражданами, в руках которых пестрели майские цветы, он бежал, сжимая в правой руке факел Эстафеты молодежи, подняв его гордо и высоко, так, чтобы видели все, чтобы даже погибший отец из своей партизанской могилы увидел его, пионера-титовца, с Эстафетой товарища Тито…

…Он бежал все быстрее и все вдохновеннее, сердце колотилось в его груди, обтянутой простой спортивной майкой, он увидел и свою мать, вот она махнула ему рукой, когда их взгляды пересеклись, и он в ответ махнул ей свободной рукой, и не заплакал от радости и от гордости за свою родину, потому что до сих пор он жил ради этого дня, который был обещан ему в награду за отличные успехи в учебе и активную работу в молодежной организации…

…Он побежал еще быстрее, и еще быстрее и тут – смотри-ка! – заметил в стороне лысую голову толстого полковника, пытавшегося пробраться сквозь теснящихся людей и кричавшего вслед ему, чтобы он остановился, чтобы он вернул машину и взрывчатку, что он «предатель! предатель!»; и слово это подхватили и принялись выкрикивать вместе с ним и рыжеволосый, и военный врач, и еще кто-то… а потом сзади, он слышал это на бегу, раздались выстрелы,

но что они могут сделать ему, ему, который изо всех сил спешит к высокой трибуне, туда, где его уже ждут под взглядом всей родины, всего отечества и под взглядом его собственной совести, и он еще успевает выкрикнуть: «Да здравствует товарищ Тито! Да здравствует созданная им Югославия!»;

и под самый конец этого воображаемого фильма, он, полностью подчинившись его атмосфере, успел увидеть перед собой бесконечную лестницу, ведущую в небо, покрытую манящей ввысь красной ковровой дорожкой;

и он рванулся по этим ступеням вверх под звуки нескольких мощнейших взрывов.

Люди, привыкшие за последние месяцы ко всему, на взрывы не обратили внимания.

И никто не заметил, что за мгновение до них вслед за машиной промчалась старуха, которая задыхающимся от счастья голосом и обнажая гнилые зубы успела прокричать: «Я знала! Я знала, что ты мой!»

Это была Мория, мать Царя ветров, хранительница беды.

2

Дней через двадцать после того, как Вуковар оказался в руках сербов, граф Вронский сидел на берегу реки Вуки и бросал в струящуюся воду комочки твердой, уже смерзшейся земли, которые ему удавалось отковырнуть пальцами.

Мысли его путались, тело было измучено всем тем, что пришлось пережить и перетерпеть, в ноздрях, казалось, навсегда поселился смрад гари и пожарищ, белый запах пороха, в ушах крики страдающих и умирающих людей, лязг гусениц танков, устрашающий желтый треск разрывающихся снарядов и ракет, навязчивые звуки флейт и гармошек…

Сколько бы он ни предавался искренним сожалениям, что бросил живопись, а сожалел он об этом в силу своего практического склада ума, поскольку ему казалось, что способность запечатлеть реальность – это единственная объяснимая причина существования искусства, столько же раз вместе с этой мыслью возникало отрезвляющее признание того, что нет такой кисти, которая могла бы изобразить все те ужасы, которые превратили этот город в груды черных развалин, и нет такого пера, которое было бы в состоянии описать душевную боль бывших жителей этого города. И ему приходилось признаваться самому себе в том, что город Вуковар, улица за улицей, в той последовательности, в которой эти улицы уничтожались, постепенно внедряется в область, которую он мог бы назвать своей совестью.

Здесь, на берегу реки, Вронский вспомнил свои споры с Анной о художниках и критиках, споры, которые они небеспристрастно и даже отчасти лицемерно вели в своем палаццо как раз тогда, когда он заказал портрет Анны. Теперь же ему было совершенно ясно, что войне в полной мере может соответствовать только совершенно новое искусство, искусство механической картинки, то есть картины объективной, холодной, неподкупной, сделанной из стекла и металла, из тех же материалов, с помощью которых ее производят. В прошлом, когда механическая картина еще не была придумана, писатели и художники могли сколько им угодно и полностью по собственному усмотрению описывать воюющих и войну, преступления и преступников, поскольку кроме Божьего ока других свидетелей войны и не было – о войне и о военных преступлениях могли свидетельствовать только те, кто участвовал в них, да и тогда такие свидетельства были бы достоверными лишь относительно того немногого, что в силах были объять собственным ограниченным взглядом и пристрастной душой сами свидетели. Потом Вронский вспомнил и того, кому был заказан Аннин портрет, своего коллегу по кисти, художника Михайлова, и его картину, на которой густыми мазками были изображены Пилат и Христос – первый озлобленный, второй спокойный, и Анна, он ясно вспомнил это именно сейчас, одиноко и печально сидя на берегу Вуки, громко воскликнула, указывая своей прекрасной рукой на фигуру Христа: «Видно, как ему жалко Пилата!», и подумал, что Михайлов мог одеть и обуть героев собственной картины, как ему заблагорассудится, изобразить первого озлобленным, а второго спокойным, и все это только потому, что среди зрителей нет никого, кто мог бы в качестве свидетеля заявить о том, что соответствует реальности, а что нет, потому что в те дни, когда Христос и Пилат играли свои великие трагические роли на сцене жизни, механических картин еще не существовало, а существуй они, то все художники с их картинами, начиная с древнейших времен и до Михайлова, оказались бы никому не нужными шарлатанами, несерьезными и недостоверными. И тут он вспомнил – о боже! – вспомнил как раз сейчас, среди развалин и трупов, как Михайлов, уже продав ему картину, слегка подправил кистью одну ногу Христа, потому что ему, как он объяснил, показалось, что она «выглядит немного коротковатой». Появление механических картин устраняет необходимость существования работающих на заказ художников, глаз технического приспособления с беспристрастной достоверностью заставляет действительность на миг замереть и застыть, адресуя ее изображение одновременно миллионам людей, которые, глядя на нее, становятся непосредственными свидетелями и войны и военных преступлений, напрямую, лицом к лицу, сталкиваясь и с этой войной, и с преступлениями. И что же в таком случае остается на долю живописи или литературы? Особенно во время войны? Особенно этой войны? Войны самой жестокой из тех, что когда-либо велись, войны, в которой человеческая жизнь ценится дешевле пули, потому что на этой войне охотнее и чаще пускают в дело нож мясника. Что делать искусству? Исчезнуть? Признать свою неспособность соответствовать новым творческим задачам? Признать, таким образом, что они, связанные с душой и мировоззрением художника, зависят и от повседневного и даже сиюминутного состояния его внутреннего мира? Ответ положительный – искусство должно исчезнуть, раствориться. Но раствориться в самом себе! Оно не должно описывать ужасы войны, потому что даже самая примитивная в техническом отношении камера гораздо лучше справляется с этим, оно должно из собственных недр, с помощью грамматики собственной жизни рассказывать о войне и военных преступлениях.

В Вуковаре практически никого не осталось – те, кто явился сюда, чтобы огнем и мечом освободить город от него самого, уничтожили и разграбили его, а затем устремились в свои норы и берлоги по всей Сербии и «землям сербским», унося с собой все, что случайно уцелело под огнем их орудий, изрыгавших огонь с земли, и их самолетов, обрушивавших огонь с небес. Остальное поглотили пожары.

Лишь кое-где, как на старых документальных кинолентах о бомбардировке Хиросимы, в таком же городе мертвецов, похожем на скелет города, со дна глухой тишины доносится скрип тачки, нагруженной деревянными обломками, пригодными для топки, которую толкает безмолвная, одетая в лохмотья человеческая фигура, а иногда среди развалин бесшумно скользнет блестящий «мерседес» со столичными номерами, принадлежащий кому-то из тех, кто сделал войну источником огромных доходов.

А то вдруг невесть откуда появился мужчина в сером костюме безукоризненного покроя, лет шестидесяти, невысокого роста, с коротким ежиком седых волос, среди которых с левой стороны белел большой хирургический пластырь, след недавнего ранения, и хриплым голосом, усмехаясь улыбкой висельника, проговорил:

– Уничтожен дотла целый город, всюду смерть, разрушенья и голод, но имейте в виду, господа, час расплаты приходит всегда!

Граф, ошеломленный его появлением, хотел было что-то ответить ему, потому что прекрасно понял смысл сказанного, но мужчина, снова улыбнувшись так, что кровь леденела в жилах, продолжал:

– Не будет тот, кого не звал, здесь, в нашем доме, править бал, имейте в виду, господа, час расплаты приходит всегда!

И тут же исчез, столь же неожиданно, как и появился.

Вронский, посрамленный и униженный, последний раз бросил в медленно текущую воду твердый, замерзший и колючий стебель репейника, мучительно напрягаясь и чувствуя тошноту, поднялся с земли и, вертя в руках сухую ветку, словно собираясь использовать ее при ходьбе вместо трости, направился в сторону от реки, пробираясь между сломанными деревьями и развалинами, которые уже начали расчищать бульдозерами, приводя их в бессмысленный и безжизненный порядок.

Неожиданно он замер – показалось, что он как наяву увидел мужа Анны, всегда казавшегося ему воплощением грубой силы, стремящейся унизить его, и услышал его слова: «Вронский, я уверен в том, что вы оставите Анну, поэтому ради блага ее души я не могу согласиться на развод».

Шагая без какой-то определенной цели, молча, предоставленный самому себе и тому, что творилось в глубинах его души, он вдруг наткнулся на тело мертвого жеребца, который, по крайней мере так казалось, погиб совсем недавно и лежал теперь на подмороженной побуревшей траве.

Лучи заходящего солнца, холодные и потому кажущиеся раздражающе бессмысленными, окрасили его натянутую кожу в мягкий красноватый цвет, благодаря которому вся поверхность шеи, ног и туловища казалась бархатистой и мягкой и в скудном свете холодного угасающего дня все еще излучавшей тепло. Внимание Вронского невольно привлекли прекрасные, совершенные по форме передние ноги жеребца с крупными суставами. Он нагнулся и с жалостью провел рукой от затылка до спины мертвого животного, лаская его гриву цвета липового меда. Рука нащупала след смертельного ранения – справа у самого основания шеи, почти рядом с хребтом. Рана была небольшой, но Вронский знал, что в этом месте, мягком и чувствительном, прямо под кожей находится переплетение крупных кровеносных сосудов толщиной в палец и густая паутина нервов, поэтому даже легкий укол может оказаться смертельным. По-видимому, жеребец был сражен наповал, потому что поросшая травой земля под его копытами осталась нетронутой, не поврежденной предсмертными конвульсиями.

В это мгновение он вспомнил Голицыно, князя Кузовлева, Махотина и его умнейшего Гладиатора, которого почти невозможно было победить, вспомнил, что кобылу Кузовлева звали Дианой и она постоянно стригла ушами, видимо и сама прекрасно понимая, как она красива, вспомнил почти всех конногвардейцев, участвовавших в красносельских скачках, и снова почувствовал, что был бы счастлив исключить из этого круга воспоминаний свою Фру-Фру и то роковое неловкое движение, которым он сломал ей хребет. «О, милая!» – снова подумал он и снова погладил мертвого жеребца, который, покоясь на подстилке из пожухшей осенней травы, впечатляюще свидетельствовал о чуде Божьего творения. «Кто убил тебя? И почему?» – подумал он и поднялся с земли.

Но тут, над окоченевшим трупом коня, по которому, как он только что заметил, торопливо сновали голодные черные муравьи, освещенные косыми лучами заходящего солнца, новая мысль кольнула его, все более явственно вырисовываясь в сознании и постепенно охватывая его целиком. «Сегодня сербы запятнали свое имя и бросили мрачную тень на свое прошлое, а свое будущее обрекли на проклятие. Мне жаль коня, и это, конечно, достойно понимания, но ведь я незваным пришел сюда, к этим чужим людям и к их чужим для меня детям, пришел воевать и убивать. Нехорошо, граф, ах как нехорошо».

Этот внутренний стон испугал его, и он резко, почти панически оглянулся по сторонам, пытаясь понять, говорит ли он это кому-то, находящемуся рядом, или же, что гораздо хуже, ведет диалог с собственным внутренним голосом. Оказалось, что в нескольких шагах от него, одиноко и молча, терпеливо стоял его верный Петрицкий.

Подул ветер, от реки потянуло ледяным холодом. Они зашагали в сторону разрушенных домов.

И сам не понимая, что дальше делать, Вронский криво усмехнулся, а потом, посерьезнев, сказал:

– Эскадрон расформирован.

– Может, это и к лучшему… Могу ли я до конца оставаться рядом с вами, ваше благородие? – спросил Петрицкий спокойно.

«Что он имеет в виду, когда говорит «до конца»? Может быть, что-то предчувствует?» – мелькнуло в голове у Вронского, и он быстро ответил:

– Да. Que le Dieu te protège.[9]9
  Храни тебя Бог (фр).


[Закрыть]

A его внутренний взгляд, описав окружность, центром которой был он сам, охватил множество трупов людей и животных, уже полуразложившихся, лежащих повсюду, на серых, поросших вербами лугах и в мелких хлюпающих болотах, во дворах и на порогах собственных домов и церквей, не укрылись от него и обезображенные деревья городских бульваров и леса, покинутые обезумевшими от страха зверями и птицами, и ручьи и реки с заводями и островами, но, не задерживаясь ни на чем, он скользил дальше и выше, к облакам, разбросанным по небу – синему, безмолвному, не знающему противоречий, и там наконец застыл.

Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо.

А там, в небе, скользят облака, дуют ветры и льют дожди на переломе между осенью и зимой, на переломе между тысяча девятьсот девяносто первым и тысяча девятьсот девяносто вторым годом.

С фронта на фронт кочует Вронский, а Петрицкий, как старый верный и уже полинявший пес, повсюду сопровождает его.

Воют ветры речные…

Завывают ветры низинные…

Ревут ветры горные…

Развеваются в победоносных и кровожадных, катящихся все дальше и дальше атаках и штурмах знамена четников, черные, с белеющими на них скрещенными костями и черепом, вьются они над огнем горящих городов и сел, высшие чины расстреливают подчиненных, а подчиненные тех, кто ниже их, расстреливают дезертиров, беженцев, расстреливают тех, кто против,

расстреливают, расстреливают, тра-ра-ра тра-ра-ра тра-ра-рам-там-там тра-ра-рам-там-там,

потом, в напряженной тишине, в памяти дрожащего Вронского всплывает фраза Анны, произнесенная ею таким же мрачным тоном, как мрачен самый низкий тон фагота, и фраза эта душит Вронского: «Неужели все мы брошены в этот мир только для того, чтобы ненавидеть и оттого мучить друг друга?»

…друг друга…

Собирается буря, и откуда-то издалека, вместе с ревом воздушных струй доносится песня. Протяжная песня.

Вронский, облокотившись на руку и ощущая во рту вкус желчи, захватывает горсть земли, сжимает ее, а потом раскрывает озябшую и увлажнившуюся ладонь и стряхивает смерзшиеся комочки.

Он понимает, что на его военной карьере можно поставить крест и что его пребывание в Сербии и прежде всего то, каким образом он попал на эту войну, оставят его в том же звании, с которого он и начал эту кампанию, то есть в чине конногвардейского капитана, в отличие, например, от его ровесника Серпуховского, которому участие в боевых действиях в Средней Азии помогло дослужиться до генерала.

Смерзшиеся комочки земли падают с его ладони, бурая трава стелется под порывами ветра, и кажется, что пение, только что доносившееся издалека, приближается и спускается вниз, на все еще густую пожухшую траву.

Это поет Мория, поет по-хорватски.

Пятая глава

1

Они продвинулись еще дальше на запад, все глубже внедряясь в Хорватию.

Стояло раннее, ясное утро, солнечные лучи, пока еще бледные, лишенные блеска, падавшие со стороны леса, коснувшись тронутых легким инеем травинок и веток, заставляли их мерцать хрустальным, синевато-прозрачным сиянием, среди которого перекликались птицы.

В первый момент, когда Вронский с Петрицким выбрались из леса на поросшую кустами равнину, картина, открывшаяся их глазам, показалась графу настолько невозможной, что он счел ее плодом расстроенного воображения. «Однако, – тут же мелькнуло у него в голове, – раз такое все-таки возможно, а это возможно потому, что и я, и Петрицкий видим это, значит, перед нами привидения?»

Под каждым крупным кустом, словно растущий от его же корня отросток, словно вспучившийся из земли странный нарост, виднелась скрючившаяся маленькая человеческая фигурка неопределенного пола и возраста с уродливым лицом и плохо повинующимися руками и ногами.

Испытывая неприкрытый ужас перед вышедшими из леса людьми, безобразные существа испускали глухие нечленораздельные звуки, похожие на мычание или блеяние, и пытались спрятаться за кустами можжевельника или хотя бы прикрыть ветками или сухими листьями свои лица, уверенные, видимо, что таким образом они смогут оградить себя от взглядов и возможных опасных намерений пришельцев.

Изумленно глядя на них, Вронский вдруг вспомнил спектакль французского театра, который он видел в молодые годы – тогда под грохот медных инструментов маленького оркестра поднялся занавес, и на сцене взглядам зрителей предстали танцовщицы, изображавшие растения, точнее говоря, это были искусно изготовленные огромные пышные и яркие цветы, из которых, в сопровождении восточной мелодии, исполняемой скрипкой, медленно извиваясь всем телом, появлялись полуголые девушки, в расшитых жемчугом костюмах, едва прикрывавших их наготу… И вот, сейчас вокруг подобным же образом возникали уродливые цветы зла, проросшие в этом одичавшем саду, в саду, которого Божье око, казалось, не удостоило своим взглядом и не одарило своей щедростью или слезой.

Медленно текли минуты, уродливые существа с крайней осторожностью начали покидать кусты, служившие им ненадежным укрытием, одни передвигались на четвереньках, другие хромая, третьи подпрыгивая и размахивая на ходу руками, словно пытаясь поймать невидимую бабочку или лягушку, некоторые подбирались к ним поближе скрючившись, чтобы казаться как можно незаметнее, лопоча себе под нос что-то невразумительное. Только сейчас перед Вронским и Петрицким предстала вся полнота телесной и умственной неполноценности этих уродцев, и, осознав это, они застыли на месте, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не испугать несчастных.

Один из них, оказавшийся ближе всех к Вронскому, в изумлении остановился, рассматривая этого невысокого, крепко сбитого, красивого мужчину в военной форме, сверкавшей в лучах молодого солнца двумя рядами пуговиц, золотыми эполетами, витыми аксельбантами и плетеным золотым поясом.

Неподалеку от места их печальной встречи подала голос какая-то птица, и ребенок вдруг быстрым движением вытащил из-за пазухи яблоко и протянул его графу.

С гримасой отвращения, не выказав никакого желания принять предложенный ему плод, граф всматривался в существо, которое было теперь совсем рядом, – подарок был предложен ему с улыбкой, которая еще больше обезобразила не только рот с недостающими зубами, но и все лицо – губы растянулись в бесформенную гримасу, открыв покрасневшие распухшие десны, оттопыренные мясистые уши, одно из которых было больше другого, съехали куда-то к затылку, нос с широкими поросячьими ноздрями сопел. «А глаза!» – подумал Вронский. Даже понимание собственной беды, которое туманило и омрачало взгляд темных зрачков под топорщащимися и кривыми черными бровями, даже осознание этого ужаса, которое наверняка время от времени должно было мелькать в глубинах разума и заставлять содрогаться душу несчастного, не могло изгнать из его глаз врожденной доброты и почти физически ощутимого тепла.

Тем не менее Вронский остался неприступным, – холодный, замкнутый, с выражением гадливости на лице, он отрицательно покачал головой.

Но тут осмелели и другие дети, закивав головами, они, подойдя ближе, плотно окружили Вронского и Петрицкого, одни из них стояли, другие сели или улеглись прямо на голую землю, они что-то лепетали, размахивали руками, кланялись, кто-то протягивал им яблоки, кто-то подобранную с земли веточку, шишку, пустую пачку от сигарет, смятый пластмассовый стаканчик, окурок и всякую другую дрянь… Среди них выделялся один, самый, пожалуй, младший, который мычанием и активной жестикуляцией хотел, казалось, сообщить им нечто важное – он то воздевал руки к небу, то указывал ими на лес, при этом на его безобразном лице сменяли друг друга выражения изумления и ужаса. Вронский с Петрицким внимательно следили за его невразумительными движениями и мимикой, но ничто, ни в тишине леса, ни в пустоте высокого неба, не привлекало их внимания и не говорило о том, что необходима повышенная бдительность и осторожность.

В душе Вронского вдруг шевельнулось сочувствие к этим непонятным существам.

Однако он продолжал держаться холодно и отстранение.

Несчастные, видимо хорошо понимавшие смысл того, о чем пытался поведать их собрат, разволновались настолько, что принялись комментировать рассказ каждый по-своему, каждый доступным ему образом – кто движениями головы, рук и ног, кто нечленораздельным бормотанием, еще более непонятными, чем то, что старался донести до слушателей их товарищ, которого они теперь старались всячески поддержать в его попытке наладить общение с пришельцами. И как раз это Петрицкий и граф сразу поняли.

– Воно шче молода дытына. Ничего плохого никто вам не сделает, ни он, ни остальные. Дытына просто хочет сказать вам, что все страшное, что он видел, пришло из леса и с неба.

Это произнесла молодая женщина с милым лицом, неожиданно появившаяся у них за спиной, она говорила на безукоризненном русском языке, время от времени почему-то вставляя в свою речь украинские слова. Вронский и его друг снова, в который раз за это утро, застыли в изумлении.

– Простите мой нескромный вопрос, но к какой армии вы относитесь? – спросила женщина. – Таких, как вы, здесь еще не было.

При ее появлении косноязычные уродцы присмирели, успокоились, замолкли и расслабились, их напряженные, словно сведенные судорогой, руки свободно повисли, как листья увядающего растения.

Это не могло не броситься в глаза русским офицерам.

«Откуда взялась эта красавица? И к тому же такая милая и непреодолимо привлекательная! Кто она такая, черт побери? Откуда в ней столько жизненной силы и огня? И насколько она сама осознает собственную притягательность? Что она делает здесь, среди этих уродов?» – взволнованно заговорило в Алексее Кирилловиче его мужское начало, пока он, не отводя взгляда, рассматривал молодую женщину. Однако вместо этих и еще миллиона других вопросов, которые мгновенно закружились в его мозгу и, взволновав его, вышвырнули за пределы того русла (он явственно почувствовал это поверхностью всего своего существа, сведенного судорогой после трезвого осознания им его нынешней жизни и положения), до сих пор загадочного и непонятного, по которому, лишая его воли к жизни, текла река зла, неправедности и смерти, он, смутившись, с трудом сумел тихо выговорить лишь одно:

– Мадемуазель, должно быть, вы русская, раз так великолепно владеете моим родным языком?

– Мой язык понимает каждый, – многозначительно произнесла женщина. И добавила: – Однако вы не ответили на мой вопрос.

– Ах да, простите. Мы русские. Еще недавно состояли в императорской гвардии, а теперь… – заговорил было Петрицкий, но на середине фразы замолчал и беспомощно пожал плечами.

– Русские? О, русских здесь много. Они есть и в частях миротворцев ООН… А меня зовут Соня, – и она с радушной улыбкой протянула руку.

Сначала Петрицкому, который, пожимая ее, ответил:

– Петрицкий. Очень приятно.

Только и всего, однако Вронскому показалось, что длилось это целую вечность, хотя времени прошло не более, чем требовалось для обмена парой слов и рукопожатием. Вронский не мог оторвать глаз от этой женщины. Он думал: «Совсем молодая. Не больше тридцати. Какие у нее светлые волосы, а то, что она их распустила по плечам, в этой глуши никто не увидит, зато как красиво они блестят на солнце, отливают золотом, словно паутинки, которые шевелит и путает легкий ветер. Так и хочется прикоснуться, погладить их. Наверное, на ощупь они как шелк. (Боже, да что это со мной творится?) Она, похоже, не из пугливых. Совсем наоборот, разговорчивая, даже, пожалуй, кокетливая. И сама это понимает. Но нисколько не смущается. Более того, получает от этого удовольствие. А ведь они с Петрицким совсем не знакомы! Как же, должно быть, она, хороша с теми, кто ей дорог и мил! И сколько я встречал в своей жизни таких, как она, ma chère![10]10
  Моя дорогая! (фр.)


[Закрыть]
Кокетливых, всегда веселых, знающих жизнь и умеющих жить! Но лишь одна женщина стала моей избранницей – Анна Аркадьевна. Да, до сих пор помню, как я однажды, очень давно, сказал княгине Бетси Тверской: «Если я о чем и жалею, так только о том, что недостаточно пойман… И начинаю терять надежду». Но это было до моей близости с Анной, до нее! И чем меня поймала Анна? (Господи, как больно от этого воспоминания! И почему оно пришло вдруг именно сегодня?) А Анна? Ведь это она как-то раз сказала мне: «Любовь? Это слово мне незнакомо, потому что оно для меня слишком много значит, гораздо больше, чем вы в состоянии себе представить». И почему вдруг я, болван, пусть даже на миг, позволил поймать себя этой незнакомке? Да к тому же я бы и ее погубил, потому что у меня нет сердца. Это мне Анна сказала. Сказала, что у меня нет сердца. А если и есть, то любит оно только лошадей. Что ж, пусть так оно и будет. В память о мертвой Анне. Мертвой?»

А Петрицкий после рукопожатия с девушкой почувствовал, что блеснувший было в графе огонек, который ему удалось заметить впервые за многие годы общения с Алексеем Кирилловичем, угас, едва вспыхнув, и некая струна, зазвеневшая между двумя душами, душой этой молодой женщины и графа, неслышно лопнула, и граф, так незаметно, что это понял лишь Петрицкий, расчетливо и осторожно (именно в этой осторожности и проявилась его расчетливость), сделал шаг назад…

В тот же миг граф, отвечая на рукопожатие, сухо произнес:

– Честь имею представиться, Вронский.

– И куда же это мы попали, девица-красавица? – поспешил задать вопрос Петрицкий.

– Сейчас я вам все объясню. До войны здесь был стационар для умственно отсталых детей. Их сюда из всей Югославии свозили. Когда пришли наши, медицинский персонал разбежался. Дети остались совершенно одни. Четверо суток сидели здесь без еды, без ухода, в грязи и нечистотах. А потом я сюда забрела и решила с ними остаться. Наши, так же как и вы, появились из леса, а потом еще целый день в небе кружил двухмоторный самолет. И из него они стреляли по корпусам, потому что думали, что там прячутся усташи. Стреляли как оголтелые, ничего не разбирая, и троих из этих несчастных убили. Потом опять вышли из леса, все вверх ногами перевернули, забрали, что им понравилось, и исчезли. А эти бедняжки все помнят. Все. С тех пор сюда никто не заходил, вы первые. Вот они и пытались вам все это рассказать, да вы не поняли.

– Простите за нескромность, но кого вы называете словом «наши»? – снова задал вопрос Петрицкий.

– Наши? Наши – это мои, то есть те же, что и ваши – сербы, четники, югославская армия. Вы же тоже с ними, правда? – ответила девушка.

– Mademoiselle Соня, не позволите ли вы нам здесь задержаться, на день-два, не больше? – неожиданно проговорил граф.

Петрицкий бросил на Вронского изумленный взгляд, и Соня отметила эту мгновенную реакцию в тот же самый миг, когда, застигнутая врасплох вопросом графа, последовавшим непосредственно за его шагом назад, которым он дал понять, что совершенно не заинтересован в каком-либо общении с ней, она внезапно покраснела, хотя до этого ей удавалось, судя по поведению пришедших из леса мужчин, разыгрывать перед ними полнейшее равнодушие. А если бы она только знала, насколько этот вопрос удивил и даже изумил самого графа!

– Эти дети не представляют ровно никакой опасности. Я со своей стороны сделаю все, чтобы пребывание в стационаре было для вас приятным, – тут же взяла себя в руки Соня. – Вы можете остаться и дольше, если вам здесь понравится, – она снова попыталась перехватить инициативу в разговоре.

– А какую роль взяли на себя здесь вы? Доктор, медсестра, директор? – спросил Петрицкий.

– Добрая волшебница, – ответил за Соню Вронский.

Петрицкий снова бросил на него быстрый взгляд.

– Да, возможно, вы и правы, может быть, они считают меня доброй волшебницей. Я действительно чувствую сострадание к ближнему, а сострадать всему живому и призывает нас Господь, – тихо проговорила Соня.

«Почему я так поспешил отстраниться? Почему сразу испугался этой женщины? Ее появление могло бы стать для меня страшным, если бы Анна во мне была мертва, но Анна жива, она по-прежнему руководит моими мыслями и моими решениями, и, окажись Анна здесь, она, конечно же, тоже почувствовала бы сострадание к этим несчастным, к этим нашим ближним, точно так же как чувствует его эта красивая женщина. Женщины такое чувствуют гораздо сильнее и быстрее, чем мы, мужчины. Впрочем, разве не Анна укоряла меня за мои спокойствие и самообладание? И разве не бывала она счастлива в те минуты, когда я уверяя ее в своей любви, хотя самому мне все эти слова казались невероятно затасканными и избитыми? Неужели я не могу предложить этой женщине, этой единственной в своем роде женщине, ничего кроме своей омертвелости?… Как чертовски она хороша! И какой чистый народный язык! Словно сошла со страниц Гоголя!..»

– У нас еще осталась кое-какая еда из гуманитарной помощи! Не успели все растащить! Идите за мной, – пригласила их Соня.

Сопровождаемые кучкой уродцев, они направились к одноэтажному белому зданию.

– Хорваты, сбежавшие из плена, рассказывали нам, что наши раз в день давали им по миске помоев и всегда при этом говорили: «Матушка-Сербия во всем себе отказывает, чтобы вас накормить!» – Тут она улыбнулась: – Вам повезло больше. Здесь есть сыр из Голландии, английский чай и много сухарей. А вот если бы вы попали ко мне в Мироновку, я бы налила вам украинского борща, да погуще, подала бы горячую поляницу, выпили бы мы с вами вишневой наливки да сплясали нашего гопака. Ох, далеко это все, далеко! Не растет в этих лесах наш перец, чтоб настоять на нем горилку, нет и такого тмина, который я в тесто всегда добавляю, когда хлеб пеку!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю