Текст книги "До петушиного крика"
Автор книги: Наум Ним
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– А теперь покажи коридорных. – В руке светился другой леденец.
– Непово-озено-мази, – протянул сразу же в ответ мальчонка и заработал вторую конфету.
– Товарищ полковник, – набрался смелости майор, что сиял слева, – он еще выучил тут…
– Он преступников выучил, – перебил сияющий справа, убедившись, что полковник слушает левого сияющего благосклонно.
– Покажи, покажи. – В руке дополнительная конфетка. Малыш опустился на корточки и застучал кулачком по полу:
– Вовки-вовки-пидев-асы…
Колонна уже двинулась, закачавшись, и Голуба сделал большой шаг, догоняя остальных под взглядом посуровевших майоров.
– Вот так и мы все здесь, – проговорил Матвеич поравнявшемуся Голубе, – выкручиваем свой себе леденец.
Свернули налево в более узкий коридор и еще раз налево.
Дубачка шла впереди и у каждой решетки, перегораживающей коридор, сообщала: «девять-восемь, шестьдесят шесть», и дубак, карауливший решетку, пересчитывал на ходу; поэтому старались идти ровно, чтобы не останавливали лишний раз для пересчета – время прогулки уже началось. И еще один поворот, а там уже толстенная дверь, у которой все же дубак сбился, и всем пришлось вернуться назад. С третьего раза миновали и этот шлюз, за которым такой же узкий коридор с железными дверьми по обе стороны, но сверху не перекрытия, а частая решетка с деревянными мостками посредине, и сквозь решетку эту – небо, и все головы вверх сразу, в ослепительную синь; и сбились с шага, заспотыкались, не обращая внимания на сапоги, грукающие над головой, на морду со щелочками глаз, на недовольный, но и незлобный окрик: «Кому гледись? Внись гледи…»
Прогулочный дубак распахнул дверь свободного дворика, и все втянулись в узкий пенал высоченных стен – так похоже на камеру, только без шконок, и все же не камера, а дворик, именно так вот ласково – «дворик», потому что над головой – не ограниченное ничем небо, и отовсюду ветерок, освежающе ласкающий заморенные тела, пробивающийся через все эти заборы и колючки. Частую решетку сверху и не замечаешь, – только подошвы сапог, в которые как бы вставлена сразу голова в пропотевшей пилотке, выглядят непривычно дико, паря в чистом небе.
Голова у Вадима закружилась, и он не смог больше стоять, задрав ее вверх, а добравшись по стеночке до угла, присел там на корточки, расстегнув и спустив к поясу рубашку. Солнечные лучи, смягченные порывами ветра, не сжигали, а только ласкали кожу, и все скинули футболки и рубахи, вбирая синеватыми плечами и солнце, и ветер, и не нарезанный тесными камерами воздух.
Еще несколько человек, как и Вадим, прислонились к толстым, ноздревато заштукатуренным стенам дворика, а остальные друг за другом двинулись быстрой проходкой по узкому, вытянутому в длинь дворика кругу. Они карусельно мелькали перед глазами, разминая отвыкшие от движения мышцы, взмахивая руками, приседая на ходу, и от их движения у Вадима снова все поплыло перед глазами.
Только Веселый и не сидел, и не ходил в круге, а метался по дворику, сталкиваясь со всеми, мешая, но не вызывая раздражения, а встречая только снисходительное понимание. Ему, ошалевшему после месяца карцера, истосковавшемуся по свету, движениям и бесконечному разнообразию возможностей, хотелось все их сразу же перепробовать. Он стучал в стены и кричал при ответном стуке: «Какая хата?», – но и глуховатого ответа не выслушивал, а переключался сразу на подбегающего охранника и орал ему вверх: «Курить давай, курить, волчара», – и снова орал, выкликая из других двориков какого-то Тракториста, а на угрозы дубака из-за двери, который все шуршал дверным глазком, высматривая непорядок, выкрикивал: «Че глядишь? Че глядишь? Дубачку лучше позови – я ей чего покажу». Один раз дверь все-таки распахнулась, и взмокший дубак заорал: «Прогулку сейчас прекращу», – но в ответ ему Веселый заулюлюкал: «Ты только рапорт вправе накатать, да отсосать у меня, волчара», – и столько напора было в этом выхлестывающемся веселье, в звонком хохоте всего дворика, да в дружных криках из соседних разгороженных клеток, что молоденький дубак не решился вызвать выводную и прекратить прогулку, хотя вполне мог бы – этот, молоденький, впервые заступивший по прогулкам, еще не осознал, что он все может; еще не почувствовал свою чуть ли не абсолютную власть и не сдерживаемую ничем силу, впрочем, он еще не почувствовал главного – что вся эта грязная толпа уже и не люди вовсе, а стадо мразей, на которых переводится народное добро, переводится впустую, а надо бы их всех – в расход, да вот наши слишком гуманные законы не позволяют, и поэтому столько и разводится всякой нечисти.
Круг распадался, и все больше останавливались вдоль стен, стараясь не мешать остальным. К Вадиму подошел Голуба:
– Слышь, что скажу, Саламандра. – Он присел рядом на корточки. – «Косяки» порешь один за одним. Присматривайся…
– Ну какие косяки, какие косяки? – зачастил Вадим. – Они как зацепили меня сразу – так и жизни не дают…
– Ты умыться сегодня опять не успел…
– Да какое кому дело? Лишь бы ко мне цепляться – в свинарнике этом кому дело до моего умывания?
– А если дизентерия? И всю хату на карантин – без прогулок, передач, ларька? И так ведь хата на голяках…
Подошел Матвеич.
– Учишь Саламандру из этого полымя целым выбираться? Вадим вскинулся, но Матвеич глядел участливо, без насмешки.
– А ты думаешь в этом свинарнике всю жизнь провести? – Вадим боялся, что Матвеич отвернется, не дослушав. – Здесь нельзя жить – здесь только терпеть можно, терпеть и ждать…
– Терпи… Терпи, друг-голуба – поднялся и Голуба, потягиваясь, – но постарайся человеком остаться.
– Ты попробуй иначе, если, конечно, принимаешь чужие советы… – Матвеич смотрел мимо, но говорил Вадиму. – Постарайся вытравить из себя все, что за этими стенами: жена, дети, нормальная жизнь… Все забудь, не допускай – от этого только жалость к себе да слабость. Прими это все как единственную свою жизнь, и когда окрепнешь в ней – тогда впусти помаленьку тех, кто тебя любит, и тех, кого сам любишь, – их только, да старайся жить так, будто они все время смотрят на тебя…
– Так все одно без толку, – попробовал поддеть Вадим.
– Без толку. Только это не важно.
– А что важно?
– Что ты на глазах.
– У кого?
– У меня, у Голубы, у Бога…
– У ментов…
– И у ментов…
– Ну и что?
– А значит, улыбайся. Улыбайся, Саламандра, на нас смотрят…
Нет, непонятно все это было Вадиму, чушь все это – нельзя здесь жить, вытерпеть только надо, а там уж он свое наверстает… Чушь! Только путает все политик этот. Тут вспомнилось, что давно хотел спросить Матвеича про его статью, любопытно ведь…
– Матвеич, а у тебя же частное предпринимательство… Я почему знаю? Мне тоже 153-ю клеили… Так почему тебя антисоветчиком зовут?..
– Так я книги размножал, и, как утверждает суд, антисоветские…
– И загонял?.
– Суд решил, что загонял.
– Понятно. Слушай, а это выгодно – книги сбывать? Сколько заработать можно?
– Как повезет – можно пять, а можно и семь… Я вот – пять…
– Закончили прогулку, – грянуло за дверью, и в распахнутом уже проеме стояла дубочка-выводная. – Некогда мне с вами, – пресекла она вялый ропот. – Выметайтесь по-быстрому.
– Не прошло еще время, – попытался спорить Берет.
– Твое время давно прошло! Ишь, умник – указывать мне… У тебя часы что ли есть?..
Спорить было бесполезно, и возражали, и роптали без азарта, а только чтобы затянуть время. Так и пошли медленно в проход, через дверь, одеваясь на ходу, выстраиваясь неспешно в колонну и долго выравниваясь. Вадим оказался чуть ли не впереди с Кадрой, перед ним неспешно оправлял футболку Голуба, а еще через одного Берет что-то шептал стоящему рядом Матвеичу.
Двинулись, натыкаясь друг на друга, еле волоча ноги. Из тюремного коридора дохнуло душным жаром, и, хоть и приготовились внутренне к этому – не в первый же раз, – все равно переход из свежего воздуха в тюремную затхлость был неожиданным, и представить невозможно было, что эта вот затхлость недавно совсем, из камеры, казалась недосягаемой мечтой. Окриков дубачки не слушались и еле двигались, постоянно путая счет и не огрызаясь даже, внимания не обращая на выходящих из себя дубаков. Поворот, еще поворот, и свой продол вывернул под ноги и в глаза липкими стенами, скользким от проливающейся баланды полом, кислым свинарным запахом.
Последний пересчет, и выводная, сдав коридорному в сохранности все стадо, понесла прочь мощное свое тело, подрагивая под тугой форменной юбкой крепкими ягодицами; подрагивая не для них, задохликов, их она и за мужиков не считала, а для игриво чмокающих дубаков, слюняво облизывающихся вслед.
Коридорный развинчивал дверные запоры и, наконец, распахнул дверь, но сразу отскочил. В коридор выплеснулась грязная вода из камеры, а там по сплошь залитому полу болтались какие-то тряпки, колыхалась бумага, поплавками выныривали испражнения, и все это, накаленное в духовке камеры, било даже не в нос, а в глаза, вонью выдавливая из них слезы.
– Закрывай, гадина, не пойдем! – крикнул Берет, прибившийся к самой двери. – Начальника зови!
Дубак глянул еще раз в камеру, перегнувшись, чтобы не наступить блестящим ботинком на нечистоты: там из унитаза, бурля и клокоча, все прибывала вода: три этажа сверху, три камеры над «девять-«восемь» проливали свои толканы неожиданно подошедшей водой в надежде избавиться от застоявшейся вони.
Дубак захлопнул дверь, с опаской поглядывая на сгрудившихся вокруг него преступников: он был растерян, понимая, что не войдут они сейчас в камеру, и не зная, что дальше делать, так как они обязаны были войти, а он обязан был их туда вогнать и запереть. Как назло продол был пуст, и не видно было старшего, покинувшего свой пост у поперечной решетки коридора.
– А ну к стене все, – рявкнул дубак, размахивая киянкой и ожидая, когда появится кто-либо, – он не мог отлучиться, оставив в коридоре без присмотра преступников.
– Давай, мужики, к стене, – бросил Голуба, – и тихо. В хату не входить, даже если по одному будут загонять, по списку, – сдохнем там. И без базара…
Все растянулись у стены, и Матвеич предложил:
– Давай, мужики, сами хозяина звать – может, он еще у себя.
– А ну, молчать! – рявкнул дубак, затравленно оглядываясь посреди коридора.
– Это ж ДПНСИ распорядился воду дать, – тихонько объяснял Голуба Берету, – а педерасты эти, не разобравшись, что он говорил про кипяченую, и забыв про сантехников…
– Матвеич прав – хозяина зовем, – решил Пеца. – Давай, мужики.
– Ну, начали… – выдохнул Матвеич, – хо-зя-и-на…
Поддержали Берет с Голубой, потом еще несколько голосов, и через пару секунд мощный слитный голос скандировал: «хо-зя-и-на-хо-зя-и-на».
«Молчать! Сесть всем! Сесть! На пол, мрази! На пол!» – в несколько глоток заорали разом набежавшие со всех сторон дубаки. – «Замолчать! Садиться!» – Они метались вдоль выстроившихся у стены арестантов, размахивая дубинками и киянками, расстегивая притороченные к поясу чехольчики с «черемухой», но не решались ни их достать, ни нажать кнопку тревоги рядом, над столиком старшего коридорного у решетки, перегородившей продол. Сам старший орал что-то в телефон, а дубаки все метались, пытаясь своими криками заглушить дружное «хо-зя-и-на», но где было им перекричать столько глоток, и слитный голос настойчивым кулаком стучал в стены тюрьмы. Появились семенящие офицеры, подкумки, но их перепуганных голосов и вовсе слышно не было, и по тому, как все они избледнели, метаясь вдоль серой шеренги («ну точно крысы», – шепнул Берет на ухо Вадиму: не потому, что – Вадиму, а надо было сказать, из себя вытолкнуть это наблюдение, и Вадим, уцепив глазом пробегавшего лейтенанта с капельками пота над губой, сам увидел – крысы), по нерешительности и перехваченным страхом голосам, – даром, что громкие – понятно было, что правильно зовут: хозяин здесь еще, его только и боятся холуи, только страх перед ним мешает расправиться немедля с протестующей камерой.
И открылась – невероятно, но открылась угловая дверь, выпустив маленького полковника. Тут же окружила его свита из нашедших свое место тюремщиков, и в мертвячей тишине хозяин приблизился к «девять-восемь», до фуражки наполненный свирепостью, которую и сам не знал еще на кого через некоторое время опрокинет. Что-то шептали уже в уши, подобострастно склоняясь, а он все молчал и поймал, наконец, в озверевший зрачок коридорного.
– Отказываются зайти в камеру, товарищ полковник, – вытянулся коридорный, – бунтуют, а все этот ихний политик, – указал он на Матвеича.
– Гражданин начальник, – Матвеич сделал шаг вперед, – посмотрите в камеру, будьте добры. Мы целиком в ваших руках – потому и звали вас, что только ваша рассудительность…
Хозяин брезгливо помахал вытянутой вперед рукой, и серая шеренга подалась в обе стороны, освобождая ему проход к двери. Он заглянул в глазок и отошел, выискав опять Матвеича из одинаково серых лиц.
– Мы уже обращались к гражданину ДПНСИ с тем, что в камере забита канализация, – он обещал распорядиться и, к сожалению…
– Ты думаешь – я вам буду там убирать?! – голос хозяина густел гневом. – Почему отказались войти в камеру? Или думаешь, у меня для вас другая есть? В подвале – другая! В карцер захотели? Немедленно в камеру, и вылизать все там, чтобы порядок был!
– Гражданин начальник, – краем глаза Матвеич видел, как коридорный приближается к двери, чтобы открыть ее, – я понимаю, что свободных камер для нас нету, тем более, что в стране полным ходом идет перестройка, но вы в силах найти прекрасный выход из создавшейся нелепости… – Матвеич заговорил быстрее. – Там ведь раскаленная печь, да еще при всех этих испарениях, заявляю, как врач, все это грозит эпидемией. Распорядитесь отправить камеру в прогулочный дворик, пока дежурный все уберет, и пока все проветрится, а за это время и сантехники почистят канализацию…
Хозяин в это время заметил, что его франтоватая, не форменная совсем обувка, выпачкана в луже под дверью, и зашипел на уже открывающего дверь дубака: «Па-че-му в коридоре грязь? Пачему не следишь за чистотой твою-рас-туды!?» – Дубак в полном смятении не знал, что делать с дверью, понимая, открой он ее – новый поток выплеснется в коридор, и не осмеливаясь предложить начальнику отойти подальше.
– Гражданин начальник, – выдвинулся снова Матвеич, – ваши подчиненные все время злоупотребляют вашим доверием, – он понизил голос, – я спал и почти ничего не видел, но уверен, что преступники отправили сегодня недозволенным путем заявление, и хочу помочь вам пресечь эту злобную выходку…
Мутноватые старческие глазки уставились на почти шепчущего арестанта, силясь понять, что-именно он нашептывает.
– Кто отправил? Какое заявление?
– Они пытаются жаловаться в Москву на издевательское обращение персонала, не предусмотренное судебным приговором.
– Кто?
– Ваши подчиненные, заставляя терпеть, физические страдания и нравственные унижения, не только нарушают законы, но и сознательно провоцируют жалобы в прокурорские и партийные органы, что в настоящее время повсеместной проверки кадров является прямым подкопом под вас лично…
– Я спрашиваю, кто?!
– Офицер при обыске злобно сорвал со стены портрет Горбачева, демонстрируя тем самым свое противодействие перестройке…
– Кто? – ревел уже совсем сбитый с толку полковник.
– Но ведь не положено ничего на стены вешать, – вмешался кум.
– Он не велел снять, как положено, а сорвал, крича: «Как смеете вешать на стену мразь!», и он действительно это все кричал, гражданин полковник…
– Я не про Горбачева это кричал, – снова влез кум.
– Гражданин полковник, ваш подчиненный пытается вас обмануть, потому что там больше никто не висел…
– Кто такой? – рявкнул хозяин, тыча пальцем в Матвеича… – Ты кто такой? Ты?
– Осужденный Аронов, 153 УК, пять усиленного, гражданин полковник, как вы и сказали, дежурный все вылижет – ведь вы совершенно правы, что должен быть порядок, и прикажите, чтобы мы ему не мешали, вывести нас, пока все прорвется, в дворик, и чтобы поток не повторился, сантехников…
– Товарищ полковник, – вспомнил кум, – он все врет: никакой он не врач…
– Гражданин полковник, – перебил Матвеич, – можете сами убедиться, что начальник оперчасти манкирует своими обязанностями, не зная даже личных дел осужденных. Я врач и с немалым опытом, и ситуация чревата по вине ваших некоторых подчиненных серьезными заболеваниями. Велите открыть кормушку…
Видно было, что полковник недоверчиво посматривает то на Аронова, то на своего заместителя по оперчасти, решая, кто врет, но весь опыт не давал предположить подобной явной дерзости в преступной мрази, и в это время коридорный, поняв заминку начальника по-своему, открыл кормушку. Полковник непроизвольно сморщил нос и замахал рукой, закрывай, мол.
Чувствовалось, что опять свершается немыслимое чудо, и чаша весов начальственного глубокомыслия склоняется в сторону преступных мразей. Голуба с испугом смотрел на Матвеича все знали в камере, что никакой Матвеич не врач, и онемели от его рискового блефа. Вадим же, оказавшись рядом со все еще запертой дверью, уставился на открытую шторку глазка – никогда еще он не глядел в камеру через глазок, смелости не хватало, даже оказываясь рядом с этой или чужой дверью, повернуть рычажок и открыть шторку, а здесь – открытая после начальственного глаза манила к себе; Вадим прильнул и увидел всю камеру, как видит ее дубак, поразился охватности обзора, но и ужаснулся неостановленному еще затоплению, нечистотам, густо плавающим среди мусора (хорошо, что не он сегодня дежурный), и замер, углядев свой матрац – еще не плывущий, но вытолкнутый в центральный проход и развернувшийся, и, конечно же, пайка уже выпала из разворота, окунулась в извержения и пропала, совсем пропала, его кровная пайка, его хлеб, экономно оставленный на самые голодные часы, граммы его жизни и здоровья! Яростная пелена застлала глаза…
– Ублюдки! Палачи! – заколотил Вадим в запертую дверь камеры, и ничего уже не видя за пеленой слез и ярости, – фашисты! Фашисты! – ревел он, повернувшись и качнувшись в коридор, не замечая, что шаг, сделанный им – шаг навстречу «хозяину». – Фашисты! – орал он, облегчая отчаянье свое в этом крике и в этой ненависти, двигаясь на хозяина и не видя ничего залепленными горем и яростью глазами.
Полковник шагнул назад и еще назад и, повернувшись, в два прыжка доскочил до поперечной решетки, ловко нырнул в распахнутую калитку, и оттуда уже нажал кнопку тревоги.
Замигали красные лампочки по коридору, и завыла, затеребила внутренности сирена, а под ее воем, поощряемые бегством начальника, шмыгнули в разные стороны дубаки и офицеры, оставляя шестьдесят шесть потерявших голову арестантов под беспощадным, все переворачивающим взвывом. А по лестнице с грохотом ломилась уже «скорая помощь».
Первыми в услужливо распахнутую калитку поперечной решетки впрыгнули здоровенные серые овчарки, а следом неслись распаренные «санитары», и за ними, как за танками, – осмелевшие дубаки, и кум семенил рядом, показывая пальцем на Матвеича.
Благодаря этому указующему персту Матвеича смела первая же волна – две могучие овчарки свалили его на пол и рвали тряпки, ухватывая живое, откатывая обученным надпором слабое тело подальше от всей серой массы. Берет бросился на помощь, отшвырнув ударом ноги кого-то из мордоворотов, а сзади хрястко вмазал в широкую челюсть санитара Голуба, прикрывая спину Берета, но – и только. На головы их, на спины и плечи обрушились дубинки, а в лица выстрелил сноп «черемухи», и бесполезно было уже мотать головой, материться, месить кулаками пустое пространство – их свернули, сшибли на пол и уволокли по полу, удобно скользящему под телами, благодаря вечно проливаемой баланде, уволокли, все еще стараясь попасть ногой или дубинкой по извивающимся телам. Дверь камеры была уже распахнута, и, ошалевшие от страха, сами бросались в спасительное нутро вонючего укрывища, а остальных загоняли, оглушая дубинками и сводя с ума зубами людоедов-овчарок. Вонючие нечистоты выхлестывали в коридор, шлепали по ним сапоги «санитаров» и ботинки дубаков, но в камеру ни те, ни другие не входили, забивая, вгоняя в раствор двери мечущихся ослепленных задохликов. Последним вогнали в камеру Матвеича, оттащив овчарок, прыснув в лицо «черемуху», сапогами направляя ничего не видящего арестанта в дверной проем. Шлепая по заливающим ноги нечистотам, Матвеич обернулся к захлопнувшейся двери и заколотил в нее, заорал:
– Объявляю голодовку. Требую прокурора. Отказываюсь от пищи.
– Хоть сдохни, – ответил равнодушный молоденький голосок.
Вадим всего этого уже не видел. Его, забившегося между коридорной стеной и распахнутой дверью камеры, выдернули сразу же и погнали по продолу вслед за волочащимися телами Берета и Голубы, погнали, держа за локти, подталкивая сзади широкими собачьими лбами, не давая опомниться. Все его силы уходили на то, чтобы верно угадать направление скорого бега, не обозлить мешающим движением, не навлечь непонятливостью или нерасторопностью лишнее недовольство собак и их хозяев. Задыхающегося Вадима остановили в непонятном кабинете, стены которого все еще ходили ходуном, толкнули в дальний угол, и он бы упал, если бы не боязнь, что это его падение не понравится, отзовется ударом ноги по исходящему ужасом телу, приблизит жаркое дыхание овчарок. Влетел кто-то с звенящими в руках наручникам – никогда не видя их вблизи, Вадим их сразу узнал, – и вот уже руки арестанта, подрагивающие худые руки сами тянутся к железным браслетам – только не бейте, я сам, только скажите, что от меня нужно, – я сам.
И повезло, невероятно, но повезло, оставили одного, так и не ударив ни разу – пинки да ругань не в счет, – и теперь уж, наверное, пронесет – пройдет озлобление, сейчас главное – подольше побыть одному; пусть все успокоится, а его лишь бы пока не трогали, забыли, и он посидит здесь в уголке, не мешая никому, пристегнутый левой рукой к батарее отопления, неудобно немного, но ничего – он потерпит…
Вадим утишал в горле колотящееся сердце, успокаивал, как бы обдувал себя, усмиряя пляшущие стены и возвращая на место проваливающуюся в темную яму лампочку. Сидеть на полу было неудобно, но изменить положение невозможно, и Вадим ерзал, вздергиваясь всякий раз болью в запястье. В пустом кабинете с одним столиком и привинченной поодаль табуреткой воняло почему-то так же сильно, как и в загаженной камере, и Вадим сначала крутил головой, силясь понять, откуда шибает этот клоачный дух, а потом и понял – от него самого: скорее всего там еще, забившийся за дверью, скованный надвигающимся ужасом, он и не заметил, как внутренности его, не сдерживаемые более соананием, сами позаботились о себе; а он и не понял тогда, почему вдруг по ногам прошлось жаром. Сейчас от всего пережитого только что, от острой жалости к себе, пристегнутому как… как… – он не находил точного сравнения, – от обгаженности этой своей, от униженности и непереносимости унижения Вадим разрыдался: его колотило, и слезы заливали лицо, но из горла выбивались не плачущие звуки, а звериные какие-то вавывы с зубовным лязганьем, и от этих рыданий отказали последние тормоза – по ноге опять потекла горячая влага, а он все колотился, затягивая, зажимая железный браслет.
Потом рыдания перестали корежить его обессиленное тело, и только редкие судороги да громкая икота при попытке вдохнуть поглубже остались от недавней истерики. Так он и сидел, успокаиваясь, прислонясь спиной к батарее, с высоко вздернутой левой рукой.
Теперь он старался не двигаться, обжигаясь каждым движением мучительной болью. Казалось, рука распухает, становится непомерно большой, вытесняет все, и ото всего его тела остается только одна огромная рука… Вадим открыл глаза и скосился наверх – браслет намертво впился в запястье, и в этом месте пульсировала нестерпимая боль, разносясь по телу, отдаваясь в плече, затылке и пронзая даже до пальцев ног.
Вадим начал тихонечко подвывать, чутко вслушиваясь в себя – вроде бы помогло, и он завыл сильнее, застонал с переливами все громче и громче, а потом и во весь голос, привпуская ярости; но боль, как бы попятившись от первых звуков, замерев в изумлении, сейчас уже опять накатывала, заполняя все тело, заставляя теперь его замереть. Вадим перевел дыхание и заорал во всю мощь, да еще и заколотил правой рукой по полу, стараясь выгнать боль из тела, и, вспоминая ежесекундно, где он и что с ним, тем же ором призывал мучителей своих, ведь не могут же они так издеваться, ведь никто не может так издеваться над человеком, просто о нем забыли и сейчас придут…
Что-то давнее напоминало колочение его по полу, что-то бывшее уже, и в старании вспомнить Вадим замолчал даже и замер, начав в тишине тихонечко постукивать ладошкой в пол.
Из немыслимо давней жизни всплыло требуемое воспоминание, стоило ему только чуть наклонить голову, как бы прислушиваясь к хлопкам собственных ладоней, да вдохнуть, резко раздув ноздри.
…Под вечер, когда не хотелось уже никуда идти, позвонил Костя и плачущим, потерянным совсем голосом твердил только одно: «Выручай, старик». Требовалось срочно отыскать Ашота, давнего вадимова компаньона, с которым они разбежались с год уже. «Понимаешь, бес попутал, – объяснял Костя. – Увидел у него в машине мартышку, и так она симпатично обнимала старика за шею, что захотелось и себе заиметь, ну и уговорил продать. Знаешь ведь, как у нас: захотел – и чтобы сразу же, и напредставлял себе, как все будут тихо исходить завистью – не «водолаз» какой, которые у всех уже есть, а своя мартышка… В общем, за штуку тут же и купил. Ашот, сволочь, смеется и ошейник с цепочкой дает – дарю, говорит, а я и не понял его. Притащил мартышку, и бабе своей говорю – радуйся… Второй день вот радуемся… Это же ужас, старик, это хуже землетрясения, а прибить – рука не поднимается. Этот шимпанзе чертов мне такой разгром устроил – будто банда грабителей побывала, ну да черт бы с ним – наживное, он же дрочит круглосуточно, а у меня дети, да и жена… А орет как! – хоть из, дому убегай, а гадит, будто и не маленькая мартышка, а слон… Выручай – уговори Ашота забрать, просто забрать, я же не бабки вернуть хочу: сделка есть сделка…» Вадим вызвонил тогда Ашота и заехал за ним, а уж седовласый патриарх околозаконной коммерции в машине от души повеселил Вадима. Выяснилось, что шимпанзе этого Ашот уже четыре раза продавал падким на экзотические покупки молодым дельцам. Так, смеясь, и вошли в гостиную Кости, в которую Костя вложил примерно годовую свою прибыль, что составляло вполне кругленькую сумму, но не в привычках Вадима было считать чужие доходы… Новое костино приобретение сидело пристегнутое на короткой цепочке к батарее и колотило сморщенными ладошками, которых было вроде даже более четырех, по загаженному паркету: а до этого, как было видно, привело в негодность большинство приобретений огромной комнаты. Гарнитур был испорчен основательнее всего, да и остальное все придется менять. Вадим с интересом разглядывал внутренности мягких диванов в стиле Людовика какого-то номера… «Дайте-ка мне простынку», – брезгливо сморщил нос патриарх – запах и вправду был малопригоден для дыхания. Костя услужливо протянул здоровенную махровую простынь, и Ашот бережно укутал в нее свое сокровище, после этого только отстегивая цепочку, чтобы рвущееся к нему со всех сил создание не измызгало дорогой костюм. «Только, пожалуйста, Ашот, не говори никому про эту нашу, так сказать, сделку. – Костя заискивающе суетился вокруг, предлагая выпить или поужинать. – Засмеют ведь». Они не стали задерживаться и ушли, а Вадим просто еле сдерживался от хохота: он хорошо знал Ашота, нет, не ради нескольких штук Ашот все это затеял, а именно для того, чтобы повеселить народ. Косте теперь придется туго, а значит, и доходы резко упадут: деловой человек не должен становиться посмешищем… Шимпанзе попискивал на коленях Ашота и норовил высвободиться из простыни, но Ашот держал крепко-у него не высвободишься…
Сам Вадим все еще стучал ладошкой по полу и, заметив это, засмеялся: сначала тихонечко, а постепенно все громче, не в силах уже остановить свой страшноватый смех, ставший скоро почти беззвучным, с содрогающими всхлипами, дергающий все тело, не останавливаемый даже болью, дергающей все то же измученное тело – совсем ненужное, от которого одни неприятности, которое все требует от Вадима, а что от него можно сейчас требовать? что он может дать несчастному своему телу? Господи! Где же ты?.. Ну, разве можно так измываться над человеком, Господи! Лучше уж умереть, только чтобы не больно… Люди, спасите… Есть здесь люди?!
Невероятно, представить невозможно, чтобы Вадим в этих условиях уснул, но нависших над собой кума и дубаков он увидел сейчас только – после того, как дубак тронул его носком ботинка, и, значит, спал или в забытьи был, но на какое-то время выключился…
– Живой – что ему сделается, – поморщился дубак. – Вона, изгадился как…
– Раскоцай, – приказал кум, и дубак отщелкнул браслеты. Странно, но боль не ушла, как ожидал Вадим, а осталась там же, и облегчение было в том только, что можно было шевелиться и даже встать, но встать Вадим не решался, не зная, как это понравится глядящим на него.
– Вставай, ишь расселся, – пнул кум, и Вадим кривобоко поднялся, бережа наполненную болью руку.
Подчиняясь кумовым командам, Вадим вышел, и повернул, и дальше шел, не понимая, куда его ведут, и умоляя кого-то, чтобы не в подвал: только не это, хотя и сам не мог сказать, почему так боится подвала, ведь трудно вообразить даже, что может быть хуже, чем уже было, конечно же, не может, и скорее всего боязнь подвала – это боязнь перейти для тюремщиков в иную категорию; стать для них тем, с кем уже ни о чем договариваться не надо, стать для них злостным и лишиться надежды даже, что все еще может как-то обойтись, как-то устроиться…
– Стой здесь! Лицом к стене! – дважды пролаял кум и скрылся в дверях кабинета.
Вадим там и застыл, где указано было, боясь повернуться даже, не решаясь осмотреться, где он, и только глазом косил по куску стены, да по прикуривающему рядом дубаку.
Но одновременно все эти беспокойства и волнения как бы не касались уже Вадима. Это тело его, совсем отделившись, совсем не надеясь уже на вадимово заступничество, само привычно сжималось, привычно старалось угадать нужное движение, нужный жест, подрагивало надеждой угодить и все сделать правильно, а сам Вадим незамечал ничего и не мог ничего заметить – его как бы не существовало уже; нет-нет, он, конечно, будет еще кричать, если больно, и будет умолять о чем-то и будет еще разные слова произносить, но только на самом деле и это все будет делать не он, а без его участия будет защищать себя его истерзанное тело. А он сам, – то, что в нем иногда внутри болит и мучается – душа его – уже и не присутствует при всем этом, душа его все еще ворочается там, на грязном полу у батареи, или, может, на грязном паркете в костиной гостиной, и не пережить ей этого, не выжить ей после всего, что Вадим взвалил на нее и заставил испытать… Видимо, для, каждого человека, есть свой предел унижения, и Вадим свой уже пережил…