Текст книги "Среди призраков"
Автор книги: Натиг Расулзаде
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Давно у них с Соной не ладится, одно время даже разводиться хотели, в последнюю минуту Тогрул одумался, еще бы – это явилось бы серьезной помехой для его дальнейшей карьеры, а он еще собирался ехать за границу работать... Я так смотрю, даже со стороны видно – совсем чужими стали они друг другу. А может, никогда и не были близкими? Поди теперь, разберись. Семья распадается, это безусловно, вот и мальчик стал заниматься глупостями, все оттого, что не уделяют они ему должного внимания, времени, Тогрул только и делает, что обещает заняться им, а потом купит очередную вещь, удовлетворит очередную просьбу Закира – и все на этом, считается, он свой отцовский долг выполнил; Сона тоже, откровенно сказать, больше собой занята, время от времени всполошится от очередного геройства сына, а потом опять все забудется, опять подруги, портнихи, вечеринки, магазины, поездки по курортам с подругами, и она, и Тогрул, будто накануне страшного суда, стараются взять побольше от жизни, пока еще не старые, а Закир, естественно, берет с них пример, с кого же ему еще и брать? А как Тогрул в отъезде, а Закир выкинет очередную штуку, она – сломя голову ко мне, что я могу, сторожить его, чтобы он не водился с подонками, не курил эту гадость, не дрался, разве теперь за всем этим углядишь, если есть пробелы в воспитании, если это вина родителей, которую сейчас уже крайне сложно поправить?! Бежать-то она бежит ко мне, но ведь случается это редко, только в отсутствие Тогрула, а так словечка из нее не вытянешь, не поделится, не тем у нее голова занята, так что бесполезно ее и расспрашивать о Закире, не может она похвастаться обширными познаниями в этой области, потому скорее всего и не вытянешь из нее словечка. Словечка... Да, с этим словечком, конечно, приходится трепать нервы. Вот хотя бы недавно, несколько дней назад, когда ездил на кладбище, к жене на могилу. Небо над кладбищем чистое-чистое, лазурное, тихий ветерок шевелит лепестки цветов на мраморной плите, вокруг такая тишина, что просто невероятно, что может быть так тихо, даже птиц не слышно, и кажется, что не может быть на земле такой тишины. Смотрю на небо, задрал голову, нечасто так городскому жителю приходится смотреть на небо, и разные вдруг хорошие мысли меня тут посетили. Я думал о жизни, о ее быстротечности, о любви, о смерти, о бренности всего сущего на земле, о никчемности нашего существования, то есть мысли были о вечном, непреходящем, о чем и должен думать, чем и должен заниматься писатель, философ. Я и об этом подумал – как все-таки редко доводилось мне заниматься этим непосредственно писательским делом: думать, размышлять о главных вопросах жизни, неторопливо думать о главных вопросах бытия, нет, не могу похвалиться, нечасто это бывало, нечасто посещали меня столь высокие и благородные мысли, чаще, гораздо чаще это были деловые мысли-выскочки, одни лишь суетливые кумекания, прикидывания, потому что их и мыслями не назовешь, не рискуя оскорбить это прекрасное слово, одна лишь суетливая неразбериха в голове. Восхитительные, полнокровные мысли приходили ко мне там, на кладбище, в голову, так что даже записывать их мне показалось кощунственным, это тоже было бы отчасти суетой – записывать, облечь нечто несказанно-воздушное, неуловимое, как мечты, как эльфы, облечь это великолепие в деревянные колодки слова и заключить их в клетки-фразы с тем, чтобы в дальнейшем продать; как пойманную дурачком жар-птицу, посаженную в железную клетку, он старается продать подороже. А как же не продать? Для чего же еще писатель-профессионал записывает пришедшие ему в голову мысли, как не с целью в дальнейшем продать этот товар подороже? А я подумал тогда: чувствую это, и слава богу, это уже подарок, что я способен ощущать подобное, другой глянет на 'небо, зевнет и подумает только – быть дождю. И разве это не счастье, что можно так глубоко, до боли в сердце ощущать и любить жизнь?! А писать... Ну к чему это?.. Разве можно описать неуловимое, столь зыбкое, легкое, как дыхание, тончайшее чувство? Запишешь и тут же понимаешь, что не то, совсем не то получилось, слишком заземленно, грубо, не смог и сотую часть передать того, что чувствовал. Но все-таки проклятый профессионализм сделал свое дело, всю обратную дорогу домой я только и думал о том волшебном состоянии, охватившем меня там, на могиле у жены... А все же на поклон к нему не пойду, ни за что не пойду, ишь чего захотел, молокосос, я из него, можно сказать, человека сделал, а он теперь будет собственному внуку запрещать навещать меня. Я-то смутно чувствовал и раньше, что в Тогруле до поры до времени спит большой мерзавец, с самого начала чувствовал, но, несмотря на это, помогал ему, да что же мне оставалось, ради дочери, ради Соны и Закира приходилось идти на все, вот и помогал, зять, не чужой же... И вот как он меня отблагодарил... Правда, я и в прошлый раз не сдержался, нагрубил ему, высказал все, что я о нем думал, попробуй тут сдержись, если этот мальчишка так нагло ведет себя... Видите ли, сейчас уже я ему не нужен, видите ли, он уже выжал из меня все, что ему требовалось, и теперь не нуждается, как раньше, в моей помощи и в моей протекции... Ноги моей там не будет! А Закир – умный мальчик, он деда не забудет, он и сейчас часто забегает, и мы с ним подолгу беседуем... Ах, подлец, подлец, знать бы заранее, с кем связываешься, кому дочь отдаешь... Да как их, подлецов, разгадаешь?! Впрочем... О чем это я думал?.. О чем-то очень приятном, волнующем... Ах, да! Да... Все-таки не удержался, приехал домой и попробовал зафиксировать на бумаге, запротоколировать, как говорится, душевное состояние (как, однако, сказываются частые сидения на всевозможных собраниях) и свои давешние мысли, чувства, свои переживания, и, как и следовало ожидать, ничего хорошего из этой затеи не вышло. А вышло вот что... Где же тут мои листки были?.. Сейчас, сейчас... А, вот они... Да, и вот что получилось:
"Все больше уходим в дела и заботы, все глубже погрязаем в хлопотах и суете каждодневности, в праздники уходим, как в понедельники; мы работаем, ходим по делам, спим, веселимся, любим, печалимся, разъезжаем, прошибаем лбом стены ради чего-то, что нам кажется крайне важным, устаем, стремимся и достигаем, стремимся и не достигаем, или же не стремимся и достигаем и прочее, прочее, но не замечаем, упускаем из виду, забываем главное. Главное в этом хаосе дел и делишек стирается из памяти, и дорога, ждущая нас, тает как в тумане, исчезает, не освещенная потихоньку убывающей силой нашей любви. Мы забываем, предаем дорогу, и она отвергает нас. Мы едем по ней и не замечаем этого, не даем ей пройти сквозь наше сердце, занятые будничными мыслями о нашем благополучии и теплом местечке в завтрашнем дне. И дорога теряет для нас свою волнующую прелесть. Она становится лишь средством связи между городами, между делами, между понедельниками. Мучает нас что-то неизбывное и становится тоскливо сквозь сон, становится больно во сне, потому что чем дальше уходим в дела, тем меньше остается времени и сил наяву для того, чтобы прислушаться к своей душе, бессильно и горестно бьющейся в нас, словно насмерть перепуганный воробышек в кулаке. Становится жутко во сне, словно мы кого-то предали... И неосознанная, непонятая, неоцененная, нечеткой размытой полосой, похожей на шрам среди необъятных полей нашей печали, маячит отвергнутая дорога. Неведомая сила подбрасывает нас среди ночи в постели, и мы клянемся, клянемся неведомой силе жарким шепотом, что завтра... Обязательно завтра. Завтра уедем от шума и суеты города, от хлопот и неудач, от комфорта душевного и физического, уедем куда-нибудь по дороге, все равно куда, уедем обретать себя настоящего, обретать себя позабытого. И успокоенные этой мыслью, мы блаженно засыпаем, где-то глубоко в подсознании не переставая помнить, что завтра нужно на работу, надо встать пораньше и успеть до работы кое-какие дела провернуть, и вообще – завтра тяжелый день, и надо хорошенько отдохнуть, поспать, чтобы потом суметь управиться с массой дел. Но это легонько шевелится только в подсознании и мыслью еще не стало, не вылилось еще в конкретные слова, и мы продолжаем думать – ведь так легко осуществить то, что решено: бросить все, что сковывает нас на крохотном пространстве, которое как клетка в зоопарке, бросить, уехать, чтобы обрести себя, скинув с души своей броней застывшую шелуху обыденной суеты. А что может быть важнее того, чтобы обрести себя?.. С этой мыслью мы и засыпаем, боясь пошарить и обжечься о затухающие угольки подсознания.
А наутро мы вскакиваем со звонком будильника, приводя в порядок мысли о предстоящих делах, и машинально чистим зубы, бреемся, делаем короткую гимнастику, чтобы бодро себя чувствовать на работе... и тут нас обжигает ночная мысль... на мгновение мы застываем с бритвой в руке, или со щеткой во рту... Но – быстрый, вороватый взгляд на часы – и торопливо заканчиваем сборы.
Да и что такое ночные мысли? Они хороши ночью, а тут работа, семья, всевозможные деловые связи, короче – корни, пущенные за много лет, корни, которыми опутан, как паутиной... Отмахиваемся от ночных мыслей и, так как нечем крыть, взамен ухмыляемся и даже как-то вызывающе ухмыляемся, но в зеркале – ванной комнаты ухмылка почему-то совсем не получается вызывающей, а выходит такая беззащитно-жалкая! И потому мы думаем: завтра, думаем мы, завтра... или еще когда-нибудь... в общем – потом... А сегодня – никак, ни в какую, сегодня – дел по горло.
И буднично-отутюженные, элегантные, в своих машинах или персональных авто, или же неэлегантные, помятые, не обращающие внимания на свой внешний вид, с гудящей головой, на троллейбусах, в метро, пешком мы устремляемся в свои прокисшие, надоевшие, как икота, понедельники. И где-то маленькое, словно затихший, охладелый воробышек в кулаке, перед мыслями об очередных делах и текущих хлопотах, застыло в немом, презрительном удивлении наше большое солнечное чувство, ослепившее нас на мгновение, заставившее нас вскочить среди ночи с колотящимся сердцем в груди. А под стеклянно-струящимся летним воздухом, от которого все вокруг делается немножко призрачным, уходит от нас, может, самое главное и самое дорогое в нашей жизни – дорога. Дороги, дороги... Дороги, на которых вместо людей
мечутся их одинокие сердца... Дороги без скитальцев...
– Закир, пожалуйста, зайди ко мне в комнату.
– А что, пап? Срочно? Я собирался ужинать, – неохотно отозвался Закир.
– Хорошо, зайдешь после того, как поужинаешь, – нарочито терпеливо, чтобы еще раз продемонстрировать, какое при всей его занятости и издерганности у него безбрежное, ангельское терпение, произнес Тогрул.
Закир, уже не раз слышавший подобные нотки в 'голосе отца, вздохнул, сообразив, что разговор, по всей вероятности, предстоит нелегкий.
– Нам надо серьезно поговорить, – объявил Тогрул, когда минут через двадцать Закир вошел к нему в кабинет и плотно прикрыл за собой дверь, зная, что отцу не нравится, когда дверь в его комнату остается неприкрытой.
Он молча и удобно устроился в низком кресле и с равнодушным видом приготовился слушать отца, заранее надев на лицо маску, которая должна была означать нечто вроде: "Что бы ты ни сказал, я не стану удивляться".
Тогрул глянул на сына, заметил это его слишком подчеркнутое выражение лица; и оно его взбесило, но для разговора следовало оставаться спокойным, и он не позволил себя спровоцировать, взял себя в руки.
– Да, – сказал Тогрул, давая себе время успокоиться, и создавалось впечатление, что он хочет убедить себя, прежде всего себя, что на самом деле то, что он собирается сказать сейчас, – крайне важно. – Нам нужно серьезно поговорить. Я, скажу откровенно, давно собирался это сделать, но все откладывал из-за разных дел. Но последнее событие заставило меня поторопиться с этим разговором.
– Событие? – вяло спросил Закир. – У нас в доме произошло событие?
– Да, – подтвердил Тогрул, игнорируя иронические нотки в голосе сына. Мама тебе пока не говорила, но она нашла у тебя вот это! – с торжественностью, которая подчеркивала неоспоримость улики, Тогрул вытащил из кармана и продемонстрировал сыну серый, пластилинообразный комочек, ожидая, что тотчас же со стороны Закира последует бурная реакция, опровержение, но вместо того, не веря своим ушам, услышал спокойным голосом заданный вопрос:
– Ну и что?
– Как?! – Тогрул опешил. – Как ты сказал?
– Я сказал – ну и что, – повторил Закир внятно и громко, будто разговаривал с глухим, дефективным стариком.
– И ты можешь... – Тогрул был в растерянности, откровенно волновался и чувствовал, что теряет свои позиции, – ты можешь так говорить? Так спокойно говорить, как будто ничего не произошло?
– Да, я могу так говорить, – сказал Закир. – А что тут такого? Эту штуку я нашел на улице, у нашей школы, и только потом узнал, что это такое, – соврал он, не моргнув глазом. – Ну, узнал и узнал, не выбрасывать же было, все-таки не дерьмо, денег стоит.
Тогрул с глубоким внутренним удовлетворением слушал оправдания сына, даже не задаваясь.вопросом: а может, Закир попросту врет? Он только с облегчением чувствовал, что это оправдание снимает с него, родителя, необходимость затевать тяжелый и крайне неприятный для него, человека, привыкшего жить приятно, разговор.
– Интересно получается, – ничем внешне не выказывая своего облегчения и все еще строго поглядывая на сына, произнес Тогрул. – Очень толковое объяснение. Тебе, конечно, кажется, что оно полностью оправдывает тебя? Нашел на улице... – проворчал он, всем своим видом показывая, что остывает медленно и не скоро пойдет на мировую. – А если б ты на улице нашел пулемет, ты б его тоже притащил домой?
– Пулеметы на улице не валяются, – резонно заметил Закир.
– Естественно, не валяются. А если б нашел...
– Если б, если б, – грубо прервал его Закир. – Сдал бы в оружейную палату.
– Не смей говорить со мной в таком тоне!
– Нормальный тон, – чуть поубавив, проговорил негромко Закир. – Не понимаю, почему он тебе не нравится. Всем нравится.
– Вот и говори в таком тоне с теми, кому он нравится, – сказал Тогрул. – А со мной я тебе запрещаю... – Он немного помолчал, походил по комнате. – Я это нашел на улице... – повторил Тогрул, недоуменно пожимая плечами. – Это очень странное объяснение. Должен тебе сказать – очень, очень странное объяснение. Ты ведь не малыш-несмышленыш, чтобы тащить домой всякую дрянь, найденную на улице...
– Пап, я тебе уже не нужен, а? – скучно поглядывая на отца, спросил Закир. – А то я устал здорово...
Тогрул сам чувствовал, что залез в тупик с этим разговором – ну, говорит же человек, что нашел на улице, что же ему теперь – по этому поводу двухчасовую лекцию читать? – и ему самому захотелось поскорее закончить его.
– Нет, – ответил он не сразу. – Ты мне не нужен, – но, немного подумав, счел своим долгом добавить, оставив за собой последнее слово: – Только заруби себе на носу: чтобы больше такое не повторялось. Ты понял?
Однажды, когда она вот так же будет, как обычно, курить у окна, облокотясь, почти лежа грудью на подоконнике, я подойду, стану внизу, под ее окном так, чтобы она могла меня хорошо видеть, и скажу ей, наконец-то скажу, и язык мой не будет деревенеть от страха, не будет меня сковывать стеснение, нисколько не буду смущаться, потому что нельзя смущаться, когда погибаешь, и голос мой будет твердым и звонким от переполняющих меня чувств. Я скажу ей вот что:
– Люблю вас, очень люблю. Я хотел, чтобы вы знали об этом.
Я скажу так, или что-нибудь очень похожее, но скажу коротко, немногословно, не размазывая жижу слов по одной-единственной мысли, изнуряющей меня, измучившей, как ком в груди, вроде проглоченного камня, не дающий свободно, до конца вздохнуть, но в то же время мысли, счастливо измучившей меня. Скажу, что продрогшим моим чувствам неуютно я тревожно на пустыре, где царствуют навязчивые мечтания, и душа моя ноет и как ветер в ночи терзает озябшую осень, так и она, душа моя, терзает мое сердце, готовое остановиться. Вот так вот, на таком языке я буду говорить с ней, и нисколько не буду стесняться, потому что это – язык влюбленных, и смешон он только для жалких людишек, которые вовсе лишены способности к этому прекрасному, восхитительному чувству. А в дальнейшем я расскажу ей и про Раю, отношения с которой у меня сразу сделались очень определенными, не оставлявшими места никакому глубокому чувству... Да, кстати, Рая от нас уехала, покинула нас, и даже, кажется, вовсе уехала из Баку, и так торопливо, что никто ничего не понял, я, по крайней мере, ничего не понял; ума не приложу, отчего она так скоропостижно уехала? Но именно в те дни между мамой и папой произошло еще одно, очередное крупное объяснение при закрытых (естественно, от меня) дверях. А подслушивать я не люблю. Да и к чему? Это их дело. А Рая... Ну, уехала так уехала... Что же поделаешь? В последнее время, откровенно говоря, она стала тяготить меня, какое-то непонятное, неуютное чувство охватывало меня при виде Раи, странное, из многих составных: стыдливое, грязное и жалкое одновременно, и я старался избегать ее, не сталкиваться с ней и не оставаться наедине в квартире. Каждый раз прежде, после того, как это у нас с ней случалось, я готов был сквозь землю провалиться – до того становилось противно. Ну, конечно, меня тянуло к ней, еще как тянуло, но стоило мне вспомнить, какое состояние ожидает меня после близости с ней – и меня чуть не наизнанку выворачивало, так что разумнее было воздерживаться, что я и старался делать... Но... Не о ней речь... Что это я вспомнил 6 Рае?.. Я же вовсе не о том думал. Да! Вот окно... И за ним женщина, которую я почти не знаю и о которой в последнее время постоянно думаю...
В окне, напротив которого он стоял, горел розовый свет, падая грязным пятном на тротуар. А он стоял на тротуаре напротив и глядел то на это пятно, то на розовый свет в окне. Смотрел и ждал с гулко стучавшим сердцем в груди, с разгоряченным лицом. Ждал, когда погаснет этот свет, проклятый свет, который он с некоторых пор так возненавидел. Потому, что он уже знал, что, когда гаснет свет, в полумраке комнаты остается лишь разлитый слабый свет ночника, и тогда примерно через полчаса, минут через сорок из подъезда выходит мужчина. Если ветер или дождь, мужчина зябко ежится в своем кожаном плаще и поднимает воротник, хотя шагах в пятнадцати стоит его машина, в которую он сядет, неторопливо опустит стекло на дверце и, ни разу не обернувшись к полумраку окна, отъедет, сначала тихо, медленно, потом до конца улицы, где улица упирается в кривой треугольный скверик с чахлыми деревьями .– на большой скорости, будто убегая от чего-то неприятного, пока не окажется у перекрестка возле сквера, а там свернет налево и исчезнет из виду. И все это время взгляд из окна бельэтажа будет провожать серый "Москвич". Она, не отрывая взгляда от машины, будет нервно и часто затягиваться сигаретой, когда же "Москвич" исчезнет из виду, швырнет только что начатую сигарету на тротуар...
Она швыряет сигарету на тротуар и уже собирается захлопнуть окно, когда замечает его, похожего на бесплотную тень под раскидистым деревом. В первое время, замечая его неподвижную, напряженную фигуру, стоящую неизменно на одном и том же месте, она удивлялась. Теперь же смотрит только сердито, раздраженно. Вот опять. Проводив взглядом машину, она как будто даже стала его искать глазами в густой темноте под деревом. Или ему это показалось? Ведь может же иногда показаться то, чего сильно желаешь. А он как раз желал этого, желал горячо, страстно. Поймать ее взгляд, обжечься о его холодную удивленность, а потом, съежившись, как собака, которую обдали ледяной водой в этот ненастный день с пронизывающим ветром, вобрав голову в плечи, спрятавшись в поднятый воротник куртки, торопливым, быстрым шагом, будто для того и мерз тут и дрожал битый час, чтобы в половине двенадцатого ночи заторопиться, словно на самолет, от серых промокших стен ее, чтобы через пять минут, задыхаясь от быстрой ходьбы и крепких сигарет, что он закуривает на ходу, вновь почувствовать обжигающе-холодный камень в груди, не дающий вдохнуть свободно, до конца. И таскать на себе сердитый взгляд, таскать как мешок, набитый мокрым песком, как гири двухпудовые, как ядро на кандалах... А потом в невидимых ожогах от ее взгляда приходит он домой и постепенно начинает смаковать свою ненависть к серому "Москвичу", и к его хозяину, и к ее взгляду ему вслед, и к красному окну, и к раскидистому дереву, своему прибежищу поздними вечерами.
Однажды, когда она будет проходить по улице, я пойду за ней, буду ходить поодаль от нее шагах в десяти. Она,, конечно, не заметит меня и будет думать о чем-то своем, может, даже о нем будет думать, о его красивой, аккуратной прическе, или же о его сером "Москвиче"... а я тогда подойду к ней и скажу как бы между прочим:
"Здравствуйте", – скажу я ей как бы между прочим: вот, мол, проходил мимо, обгонял ее, и дай, думаю, поздороваюсь. Вот так я это скажу. А она удивится и спросит:
"Разве мы с вами знакомы?"
Откуда же ей знать, что это я по вечерам допоздна стою напротив ее проклятого, проклятого, проклятого окна, она ведь в темноте не могла разглядеть моего лица. Словом, она не будет знать, что это я, ну, может, чуть-чуть блеснет в ее глазах живинка, нечто, похожее на догадку, но она не станет фиксировать на ней свое внимание и поэтому удивится или сделает вид, что удивлена, приподнимет брови и скажет:
"Разве мы с вами знакомы?"
Или нет. Она не так скажет. Она скажет:
"Я вас не знаю, молодой человек".
Именно так. Она назовет меня – молодой человек! Конечно, она скажет именно так. Потому что не будет же она спрашивать у меня, знакомы мы или нет, в самом деле! Она сама прекрасно знает. Значит, она скажет:
"Я вас не знаю, молодой человек..." А я тогда скажу ей... Нет, сначала я просто улыбнусь печально или лучше улыбнусь добродушно и скажу ей:
"Я вас каждый вечер вижу в окне".
Но тогда она может спросить... Нет, нет, она так не скажет. А вдруг?.. Вдруг она скажет:
"И вы считаете, что это достаточно веский повод для знакомства со мной на улице?"
Ну, тогда... Тогда я отвечу, что не знакомлюсь с ней, а просто здороваюсь. А не знакомлюсь я с ней потому, что давно ее знаю. А она удивится и спросит, откуда же я ее знаю, и притом – давно? А я... Я тогда скажу ей все, что собирался сказать, все, что ношу в себе.
Он стоял с ребятами в подъезде своего товарища Сергея, где все они с большим успехом убивали время, когда вдруг она вышла из своего, соседнего подъезда. Она была красива последней вспышкой отцветающей красоты пожившей в свое удовольствие женщины, и крашеные, пепельно-седые волосы, уложенные в скромную, тихую прическу, придавали этой последней вспышке особое очарование.
Он не сразу даже понял, что это именно она вышла из подъезда и идет в их, в его сторону, до того это оказалось неожиданным для него, хотя он не переставая о ней думал. Но это была именно она, и хочешь не хочешь приходилось верить собственным глазам и нужно было, наверно, что-то делать, что-то предпринимать, а не стоять застывшим, онемевшим, как стена. А так он и стоял, не иначе. А она спокойно прошла мимо, и краем глаза не глянув в их, в его сторону. Да и на что там глядеть: собрались сопляки с гитарой...
Потом он еще долго ругал и проклинал себя за малодушие и все снова и снова прокручивал в памяти, как на экране видеомагнитофона, тот долгожданный момент, когда она проходила мимо него, стоявшего в вонючем подъезде с ребятами, проходила так близко, что он с трепетом сердца услышал тонкий и горьковатый запах ее духов, и когда он растерялся, струсил и не мог подойти к ней, и то, что рисовалось в мечтах, вдруг, в один миг сделалось таким трудным, почти невозможным, что у него тогда и мысли по-настоящему не появилось, чтобы подойти и что-то сказать ей...
Сейчас он появится... Вот сейчас... С поднятым воротником плаща, с короткой седой стрижкой. Вот он! А теперь она выглянет в окно. Почему же не видно ее? А он уже в машине. Но не отъезжает. Руки на руле, подбородком оперся о руки. И все нет ее в окне... Ну, наконец-то, отъехал... Черт, до чего же противный визг тормозов! Вот и она. Но... Что это она так уставилась в мою сторону?
– Эй, мальчик! "Это вы мне?"
– Эй, мальчик, поди сюда!
"Вы меня зовете? Сейчас, сейчас иду..."
– Ты что, оглох?! – говорила она негромко, но властно, а на улице было тихо, свет во многих окнах уже не горел, было очень тихо, только слабый ветерок шелестел в листве дерева, под которым он стоял, и оттого, что она так властно и резко говорила, ему казалось, что она почти кричит, и потому он немножко струсил.
Наконец горло отпустило, он перевел дыхание и дрогнувшим голосом спросил:
– Вы мне?
– А разве, кроме тебя, там еще кто-нибудь есть?
– Нет.
– Тогда иди ты. Подойди.
Он подошел. Он чувствовал, как сжалось сердце.
– Ты что там стоишь каждый вечер? – строго спросила она.
Он молчал, не сводя с ее лица взгляда. Это ее немного смутило, но тем не менее все так же строго она спросила:
– Ты разглядываешь мое окно. Почему?
– Я... я ничего... Просто шел мимо, – выговорил наконец он, ужасно труся, деревянным, не ворочавшимся во рту языком.
– Рассказывай, – сердито проворчала она и уронила пепел с сигареты на тротуар рядом с ним. – Мимо он шел... Хочешь, чтобы я позвонила в милицию?
– Не хочу, – сказал он.
– Понятно, не хочешь, – сказала она. – Ну, так иди. Не стой здесь больше. Тебе сколько лет?
Он даже не успел подумать, стоит ли в данном случае врать, сразу сказал, как оно есть – шестнадцать, сказал.
– Мальчики твоего возраста давно уже в постелях, – сказала она. – Иди, милый, домой...
– Попробуй... Затянись, как сигарету куришь.
– Это же нетрудно. Ты сигарети куришь? Куришь. Вот и это так же.
– Попробуй, не пожалеешь. Закейфуешь – еще благодарить будешь, еще попросишь – не дадим... Ха-ха... Дай ему чинарик, Кент.
– Дать ему?! Да ты что?! Здесь самый смак остался, а ты говоришь, дай фрайеру. Да что он в этом поймет" Ты что, Маэстро?..
– Ничего, ничего, дай, не жмоться. Пусть ему самый смак достанется. Мы не жадные.
– Да, да, мы добрые. Дай ему, Кент. А мы посмотрим, порадуемся за кореша.
– Нет, я не хочу, – нерешительно сказал он, глядя смущенно на протянутый ему рукой Кента в татуировках окурок папиросы.
– Дают – бери, – сказал Маэстро.
– Ты смотри, он еще раздумывать будет! – возмутился Кент. – Бери – спасибо скажешь... Остатки – сладки...
– Да я не очень... – пробормотал он, все еще стесняясь, с одной стороны, и не желая ударить лицом в грязь перед этими парнями – с другой, уже протягивая руку и беря окурок папиросы.
– Затянись как следует, затянись покрепче, несколько раз подряд. Вот так. Теперь подыши, вдохни глубоко. Еще затянись. Крепче. Молодец. Вот, теперь жди прихода...
– О! Посмотрите на него! Посмотрите на его глаза. Он поплыл!
– Закейфовал!
– А, поплыл? Счастливого плавания. Ну как, Закир, нравится?
Закир поднял большой палец, показывая, что здорово.
– Смотрите, Пласткожа идет.
– Очень на педика он становится похож в последнее время.
– Ха-ха-ха...
– Здорово, здорово, Пласткожа.
– Привет хорошим ребятам.
– Говорят, ты на педика похож.
– Кто говорит? Кто говорит, я тому язык оторву!
– Моло-оде-ец!
– Ха-ха-ха! Пласткожа похож на педика...
– Ты что, Закир, заводишься? Схлопочешь, смотри... г– Он уже поплыл... Ты разве не видишь, что мы уже за-кейфовали?
– Я тоже немного с утра поймал кайф... Тоже немного есть приход.
– Ты тоже, да? Ты, Пласткожа, молодец, моло-оде-ец! совсем ты на педика не похож, кто говорит – дерьмо кушает! Ты на них не обижайся, ладно? Извини, Пласткожа, тебе не оставили, ни кусочка кайфа не осталось...
– Закир все вытянул до конца. Как увидел мастырку, так и набросился, все выкурил, ни крошки не осталось...
– Да, он такой, как увидит – ни крошки никому не оставит...
– Да, я такой...
– А! Что я говорил? А еще курить не хотел, говорил, что вообще не курит.
– Друзей морочил.
– Ничего, у меня тоже кое-что найдется. Пласткожа пустой не придет.
– Молодец, Пласткожа. Я же говорил, что Пласткожа пустой не придет.
– Молодец, Пласткожа! Совсем на педика не похож.
– Ха-ха-ха!..
; – Покажи. Ух ты! Где ты берешь такой товар? Подсказал бы, братка, а?..
– Секрет. Ничего, я с вами поделюсь. Первую – по кругу. Бери, Кент, заполняй.
– Кент что, слуга твоего отца, что ли? Сам и заполняй.
– Бери, бери, Кент, не выламывайся. Ты хорошо заполняешь.
– Ты же хорошо заполняешь, Кент, я в этом смысле сказал, что ты обижаешься, ей-богу! Ты заполняешь, как мастер, вот я и хотел, чтобы ты...
– Ну давай... Вот это штука! Вот это товар так товар, сразу видно, что не тухта.
– Дайте мне! – вдруг сказал Закир. – Мне дайте. Я хочу не тухту! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
– О, посмотрите на Закира! Плывет...
– Во вкус вошел.
– Ты будешь в серединке, Закир. Третьим будешь.
– Нет, я хочу первым!
– Первым нельзя. Мастырку поломаешь. Третьим будешь. Вот уже твоя очередь, бери.
– А последним? Тоже нельзя?
– А! Во вкус вошел. Я же говорил!
– Товар Пласткожи, теперь самый смак – хозяину товара...
– Хоть он и похож на педика.
– Хватит, заткнись! Куришь его штуку, а обзываешься... Нехорошо...
– Да пускай. Я не обижаюсь. Он же фрайер совсем зеленый.
– Бери, Пласткожа...
– Ничего, пусть он будет последним, я разрешаю...
– Ха-ха-ха, – залился Закир счастливым пьяным смехом. – Я буду последним! Вот это здорово! Я буду последним...
За что?! За что меня?! Я, что ли, один?.. Тогда все так делали, все так поступали. Закрывали глаза на многое,, занимались очковтирательством, приписками, устраивали своих слабоумных племянников на теплые местечки с частым выездом в загранку, дарили друг другу бриллианты, сажали людей по подложным делам, совокуплялись с женами подчиненных, выдавали своих недоброжелателей и различных там правдолюбцев за душевнобольных, интриговали и кричали лозунги с трибун, лезли в глаза к большому начальству, старались задобрить себе подобного, а сами за спиной втыкали ему нож в спину, и все делали вид, что все вокруг обстоит благополучно, все обстоит сверхблагополучно, что лучше, чем у нас, под чутким, гениальным руководством имярек и быть нигде не может, а кто в этом хоть на минуту усомнится – тому самое место в доме для умалишенных; все делали вид, сидя на бочке с дерьмом, что на самом деле они сидят на золоте, что с минуты на минуту должны это у них с руками оторвать... И многое, многое другое... Все делали вид... Один я, что ли?.. Недаром же сейчас нашли точное определение тому недавнему времени время застоя. Я один, что ли, застаивался? Да что я, мелкая сошка, что обо мне говорить, если в то время, говоря с высокой трибуны о Руководителе, уже явно выжившем из ума и не умевшем не только руководить, а даже самостоятельно произнести речь, говоря о нем, произносили имя, отчество Руководителя с. такими многозначительными паузами, будто то были не просто имя-отчество, а бесценные мысли, а уж когда доходило до фамилии, то она, фамилия, производила впечатление выстрела над ухом, хоть и могла произноситься не короче, чем в два слога, два то есть выстрела, два пушечных залпа; и вдохновленная этими пушечными залпами аудитория, обезумевшая от чрезвычайного энтузиазма, источник которого, видимо, находился не где-нибудь, а в них самих, людях, составлявших эту аудиторию, людях, в большинстве своем боявшихся за свои кресла, свое служебное положение, и потому усердно аплодировавших любой глупости, сорвавшейся с высочайших уст, и вот эта аудитория при произнесении с трибуны двух пушечных залпов фамилии Руководителя взрывалась бешеными овациями, продолжавшимися – невообразимо! – порой по четыре-пять минут. Без всяких шуток, можете мне поверить. Потому что я почти всегда был одним из составляющих этой избранной аудитории. Да что я! Все прекрасно знают об этом, не так уж давно и происходило, все знают, но теперь стараются делать вид, что уже тогда прекрасно понимали, к чему может привести... и так далее: ..только тогда не могли они высказать своего мнения вслух, потому как не было еще у нас всеобщей, объявленной во всеуслышание, официально разрешенной гласности. Вот так вот. Разрешат – будем говорить, не разрешат – промолчим, а что при этом недвусмысленно пренебрегается партийной честью коммуниста, об этом – ни гугу... Молчок. Да, впрочем, сам такой... И тем более обидно, почему же я один должен страдать, когда многие, по крайней мере многие из тех, кого я достаточно хорошо знаю, ни в чем мне не уступали тогда, но стараются примазаться к новым условиям сейчас, стараются бичевать, гневно обличают, а все с одной только целью – выжить и сохранить свои привилегии в новых условиях... А я что?.. Я сошка меленькая... Сидел себе спокойно в девятнадцатом ряду, нацепив свой депутатский значок, и тоже бешено аплодировал, улыбаясь чуть ли не со слезами умиления на глазах. Аплодировал, стараясь перекрыть энтузиазм соседей в этом деле, чтобы меня, не приведи бог, не заподозрили в неблагодарности или какой-нибудь прочей червоточинке. Аплодировал даже тогда, когда высокий гость перепутал тексты речей и стал заговариваться с трибуны. Попробовал бы я не хлопать в ладоши, когда этому, чтобы замять неловкость, допущенную Самим, был подан знак с той же трибуны, человеком, сидящим... Неважно... Не это главное. Чем я отличался от массы подобных мне индивидов? Ничем. Абсолютно ничем. Что и требовалось доказать, как говорится... Наоборот, сплачивал эту массу, был кирпичиком в ее кладке, зерном среди серой россыпи молчаливых зерен. А что? Тогда все молчали. Нельзя было выносить сор из избы... Да и сейчас еще у нас не очень охотно идут на это. Помню, как в то время у нас наверху разгневались на одного тогда еще молодого писателя за то, что он что-то там вроде написал о бакинских цеховщиках. Нет, сказали наверху, такого у нас быть не может. Не может быть, потому что не может быть никогда. Да если даже это есть, разве стоит об этом писать, делать это достоянием масс?! Разве мало им, этим писателям, писать о птичках, цветочках, как раньше писали о розах и соловьях?! Вот примерно такое объяснение. Вот, думаю, натерпелся тот бедняга-писатель! А что, и поделом ему, писал бы о цветочках, здоровее был бы сейчас, без истощения нервной системы... Хотя, я-то уж знаю, в республике творилось в тысячу раз худшее, такое, что ни одному писателю не под силу описать за всю его жизнь. Я тогда тоже ругал того писателя. Ничего не поделаешь – такая была установка. Но книжку его мне все-таки достали, говорят, продавали на черном рынке книжном. Отличная, правдивая книжка, это даже я понял, человек, уже давно далекий от литературы. Я еще попросил, чтобы мне организовали его собственноручную подпись, автограф, так сказать, и поставил я его книжку на полку себе, а сам ходил и поругивал его везде, а что же, все тогда именно так и поступали. Это сейчас у нас гласность, говори что думаешь, не скрывай, это сейчас у нас демократия, тогда о таком и не помышляли. И я ничем не выделялся среди прочих работников, ратовавших за чистоту наших партийных рядов, ничем я не выделялся среди этих ответственных работников, поющих гимны и слагающих дифирамбы. Они и сейчас поют и слагают, с той только разницей, что объект приложения усилий у нас в республике поменялся, они поют, а я... А мне что, за всех хомут нести, за всех расплачиваться?! Не желаю! Э!.. Как будто у меня спрашивают, желаю я или нет... Вот не повезло, так не повезло! И вроде бы не особенно и высовывался, а все же попался. Ну что я, в самом-то деле, как-то жил, что ли, слишком уж красиво?.. Дача – одна, машины, правда, две, но одна на тестя записана, все законно, не придерешься, квартира как квартира, ну, допустим, чуточку роскошная, так не в казарме же жить! А за что тогда, выходит, мой дед и прадед кровь проливали? Чтобы их внук и правнук жил в конуре, как они всю жизнь?! Ну, это, пожалуй, меня занесло вовсе... Ничего там такого мой прадед не проливал... Ну, ладно, дело не в этом... А в том, что попался я теперь уж как-то слишком бездарно... Бездарно... Э! Просто не следовало все мерить старыми мерками, сейчас-то многое и в самом деле изменилось, много чего зашевелилось, пробудилось от спячки и взялось за настоящую работу – многое переставить с головы на ноги, как и следует тому быть... Но все-таки я же был очень осторожен в этих делах, брал весьма умеренно, не хапал, как некоторые, так как же я опростоволосился?! Не зря, выходит, меня этот старый хрыч предупреждал, время, говорит, сейчас сложное (как будто для меня оно когда-то было несложным), остерегайся, предупреждал, ну, я и остерегался, прислушивался к его советам, все-таки человек опытный, заслуженный, да к тому же не чужой, отец жены, тесть, значит, некоторым образом, но не мог же я беспрекословно выполнять все его указания, у меня своя голова есть, и появляются обстоятельства, и очень часто, когда самому нужно моментально сориентироваться и принять решение, не мог же я без конца бегать к нему, а теперь что мне делать, а вот теперь вы что посоветуете, а он именно этого и хотел, чтобы я каждый раз считался с его мнением; он, видимо, время от времени вспоминал годы своего царствования в писательской среде, ну и приходилось вежливо напоминать ему, кто он есть в настоящее время, сажать его на место... Да... На этот раз... Черт! Кажется, на этот раз я серьезно вляпался в историю... Да и кто бы мог подумать! Откуда мне было знать, что прихлопнут эту лавочку? Уж на что там все было прочно и надежно, комар носу не подточит, железно все было... Закрыть целый институт!.. Кошмарный сон! Случай, конечно, беспрецедентный и потому еще его никто, и я в том числе, не ожидал... И надо же было, чтобы именно -он, гаденыш, вляпался по крупной, именно он, человек, которого я недавно устроил в этот институт работать, буквально, можно сказать, силой навязал руководству института, организовав солидные звонки по поводу откуда только мог и пользуясь, как бы в данной ситуации сказал товарищ прокурор (что за мерзость приходит на ум, не приведи бог, не дай бог!), своим служебным положением и проч. Но как же мне было не навязывать его силой, если... Ну, это же так естественно – мне кое-что перепало. А почему бы и нет? Не бесплатно же было устраивать на работу – и какую работу: бери – не хочу! – этого болвана. И вот он, видно, решил, не откладывая надолго, тут же наверстать упущенное, вернуть свои бабки, вложенные в дело, и, конечно, перестарался, наломал дров... Это же надо! Заломить за экзамен такую цену! Будто не было расценок, обычных ставок, будто он только что с гор спустился, с цепи сорвался, представления ни о чем не имеет, что сколько стоит, сукин сын! Хотел сразу хапнуть. Вот и хапнул. Дело его передано в прокуратуру, и теперь копают, откуда он взялся, и надо полагать, обязательно докопаются до меня. Копает московская комиссия, так что обязательно докопаются, а учитывая немного подсыревшие мои отношения в последнее время с начальством, никто меня не поддержит... Да, дело дрянь... Ну, ничего, ничего... Раньше времени не паникуй.