Текст книги "Переяславская Рада (Том 1)"
Автор книги: Натан Рыбак
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
Глава 6
Когда караульщики у ворот крикнули: «Казаки!», Галайда почувствовал, как сердце бешено заколотилось в груди. Мигом он выскочил из гуты и кинулся к воротам. Рядом очутились бородатый Трохим и однорукий Петро.
Сразу гута опустела. Все столпились у ворот и тревожно смотрели вдаль, где из-за леса, на дорогу, будто кто-то высыпал их из мешка, выкатывались конные.
– Назад, в гуту! – прокричал Галайда. – Становитесь на работу! Надо показать, что мы работаем, что не разбойники мы, а свое право защищали, – он, казалось, оправдывался, и это отметил про себя Трохим, недобро усмехнувшись.
Шепнул на ухо Галайде так, чтобы никто не услыхал:
– Всыплют нам плетей, а то, пожалуй, и на кол посадят, помяни мое слово.
Люди возвратились в гуту. Но работа разладилась, едва дозорные сообщили:
– Жолнеры то. Не казаки, жолнеры...
Гармаш прибыл на гуту вместе с Тикоцинским. Ей-ей, он не понимал, какого черта бранят этого пана! Мужиловский крутил, упирался, напоил каким-то горьким зельем, после которого во рту – словно добрый пук полыни разжевал, а этот, хоть и гордый, и смотрит на тебя свысока, и к столу не зовет, а талеры на него вмиг подействовали. Так охотно откликнулся, что даже сам поехал со своими жолнерами.
Едучи на гуту, Гармаш думал увидеть там одни развалины. Должно быть, все раскрали гультяи. Ведь какой народ там работал? Все обиженные панами да старшиной... О, он хорошо знал таких людей! А когда над долиною, где стояла гута, увидел сизый дым, а потом трубу, и уже под конец – самую гуту, от сердца отлегло. Может, и набрехал есаул Омелько? Есаул ехал верхом, рядом с повозкой Гармаша, и тоже недоуменно хлопал глазами.
Жолнеры въехали в ворота. Влетел на полном скаку жеребец пана Тикоцинского. Протарахтела коваными колесами по застывшей от легкого мороза земле повозка Гармаша. Он выскочил из повозки, кинулся к гуте.
В печах шумел огонь. Стояли, склоненные над деревянными станками, стеклодувы.
– Что случилось? – спросил он у Омелька.
– Вот нехай они скажут, – ткнул нагайкой есаул в сторону стеклодувов, злорадно поглядывая на них.
Галайда выступил вперед:
– Дозволь сказать.
Гармаш оглядел всю его фигуру заплывшими глазами и милостиво позволил:
– Говори.
Но говорить Галайде не дали. Вмешался Тикоцинский, которому уже нашептывал на ухо есаул Омелько.
– На майдан! – приказал он.
Жолнеры мигом вытолкали всех на майдан. Люди, почуяв страшную беду, теснились друг к другу, проклиная в сердце тот миг, когда они согласились остаться здесь; может быть, в эту минуту и сам Галайда почувствовал, как опрометчив был его совет. На кого он понадеялся? Стояли польские жолнеры вокруг, посвистывал нагайкой есаул Омелько.
– Твое счастье, что утек, – не выдержал Трохим.
– Вот его спросите, прошу пана, его, – из-за плеча Тикоцинского просил есаул.
Гармаш стоял в стороне, несколько растерянный. Все еще не понимал, как ему поступить. Ведь гута была на месте, и стеклодувы работали.
– Где пан управитель, хлопы? – гневно закричал Тикоцинский.
Никто не отозвался. Тугой, холодный ветер овевал ледяными крылами, и впервые люди заметили, что за ночь выпал снег.
– Где управитель, пся крев? – еще раз спросил Тикоцинский.
Молчание хлопов уже надоело ему. Он внимательно обшаривал толпу глазами, уставился в бородатого хлопа, на которого указал ему есаул, и кивнул головой:
– Сюда!
Трохим сделал два шага вперед и остановился.
– Говори.
– Что? – пожал плечами Трохим.
– Пся крев, говори, имеешь возможность сказать последнее слово! – бесновался Тикоцинский.
– Оттого и не хочу, – спокойно ответил Трохим и отвернулся.
Встретил жарко блестевшие глаза Галайды, на сердце потеплело. Теперь он уже не сердился на Галайду. Им была суждена одна доля.
...Не все были из крепкого теста. Угрозы подействовали. Уже показали, где закопаны караульные, и жолнеры раскидывали свеженасыпанный холм земли.
Из ямы под гутой вытащили посиневший труп управителя.
В доме управителя развели огонь. Тикоцинский и Гармаш грелись.
– Я их проучу, я им покажу, как бунтовать!
Тикоцинский долго ждал такого случая. Еще год назад казалось, что хлопы станут теперь панами на Надднепрянщине. Еще и теперь они хозяйничают в его отцовском маетке на Черниговщине.
Гармаш заколебался. Может, и не надо связываться с мужиками? В конце концов, гута цела, они работают, жолнеры их настращали, а если немца повесили – туда ему и дорога. Однако кто знает, что они натворят в другой раз...
Есаул Омелько подсказал под руку:
– Для науки другим, не мешает проучить.
...Все, что сталось потом, всплывало в памяти Галайды, как злой сон.
Словно побывал в аду и увидел и испытал такое, что только дьявол может выдумать.
Тикоцинский приказал каждого десятого бить плетьми по пятьдесят раз, каждого пятого – по тридцать раз, а каждого третьего – по двадцать раз.
Однорукому Петру, который, упираясь, толкнул жолнера, дали сто ударов.
Галайда кинулся к Гармашу:
– Гармаш, заступись! Ведь ты же нашей веры. Снова жолнеры шкуру с нас дерут. Чем провинились перед тобой?
Гармаш отвернулся. Подышал на пальцы. Мороз становился все сильнее.
Зевнул, перекрестил рот и ушел в дом управителя.
– Кого просишь? – хрипел, извиваясь под плетями Трохим. – Он своего дождется. Такая же собака, как и эти...
Ему не дали договорить.
– На кол! – завизжал Тикоцинский.
А после схватили Галайду. Острая боль и жгучая обида сдавили сердце.
Кусал зубами мерзлую землю. Не крикнет, нет! Не услышат вражьи сыны его голоса. Сотни мыслей замелькали в голове, уже как в бреду. Жгло тело, летели какие-то клочья, потом провалился куда-то глубоко – и все.
...Открыл глаза. Веки подымались с трудом. Он лежал навзничь, словно прикованный к земле. Постепенно пришел в себя. На обожженные болью губы падал снег, медленно таял. Слизал снежинки языком. Что было? Глухая обида закипела в нем. Кому поверил? Все из-за него случилось. А надо было сразу, как сказал Трохим, бежать. Вот и награда за то, что когда-то лихо бился под Пилявою, под Зборовом. Где тот казак Мартын Терновый, который так красно расписывал, какою дальше жизнь наша будет? Приди сюда, Мартын, и погляди. Помнишь, как мы с тобою, конь о конь, с оружием ехали по полю битвы?
...Шатер на опушке. Ветер играет бунчуками. Из шатра выходит гетман.
Кто пробрался в табор Богуна через вражеские окопы? Вот кто: казак Галайда. Дай, казак, расцелую тебя. Великую службу войску сослужил... Снег ложится на потрескавшиеся губы. Тает от их жара. Влажно на губах. Гетман целует. Нет, это не гетман. Тает снег.
Пришел домой после войны. Солтыс спрашивает: «Где шатался?» Будто не знал, что Галайда делал. Когда ехал домой, полковник Громыка сказал. «Твое село попадет в реестр». Не попало. Воротился, а там уже стражники хозяйничают. Не стерпел. Бросил все. Пошел куда глаза глядят.
...Все тело истерзано, точно псы порвали. Приподнял голову. Он лежал у ограды, рядом с ним еще кто-то. Вгляделся, узнал: Трохим. Глаза стеклянные, рот открыт, снег в открытый рот набился. Мертвый. Вокруг никого. Ночь. Галайда попробовал повернуться на бок. Удалось. Потрогал рукой Трохима. Позвал: «Трохим!» Молчит. Господи! Что же это такое?
Блеснула мысль: «Бежать». Пересиливая боль, начал подыматься, осторожно, – ему казалось, что внутри у него что-то рвется и ломается.
Трохим лежал равнодушный ко всему – к ночи, к небу, к людям. Тишина стояла вокруг, как на кладбище.
Жолнеры решили, должно быть, что и он мертвый. Кинули сюда вместе с Трохимом. «Эх, не послушал я тебя, побратим! Ты говорил: „Панам не верь, паны все одинаковы“. И верно».
Бежать! Он тихо перекатился ближе к ограде. Вот если бы хватило сил, перебраться через тын, а там – воля. Но как? Попробовал, упираясь плечом, продвинуть отяжелевшее тело вдоль ограды. Упал. Сил не было. Тишину разорвал недалекий выстрел, и снова стало тихо. Сердце стучало, как барабан. Прислушался. Опять попробовал подняться, уперся плечом о тын, бессильно царапал пальцами стылую землю. И на этот раз не удалось. Неужто придется подохнуть здесь? Но нет! Он должен вырваться. И это «должен» родило в нем новые силы.
Трохим глядел в небо с горькой укоризной. Прощай, брат! Галайда снова налег плечом на тын. Еще одно усилие. Уже коснулся подбородком верхушки тына и воспаленным взглядом увидел чистое, пустынное, заснеженное поле, только вдали, за яром, чернели строения. Он собрал все силы и повис на ограде, перекинув через нее руки. Еще один рывок – и он уже перевесился всем телом через тын, подвинулся вперед и упал, как мешок, на ту сторону.
Ему казалось – его падение взорвало тишину. Замер, слился с землей.
Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Ноздри дрожали.
Воздух зимней ночи пахнул свободой. Он дохнул еще раз, и еще раз, и пополз. Вон за тот холмик добраться бы. И этот маленький холмик был для него теперь дороже всего. Дополз. И только тогда оглянулся. Ужас охватил его. Гута была предательски близко. А ему казалось – выползет за холмик, и гуты уже не будет видно.
Вон еще за тот холмик. Он полз дальше, кровь выступила на руках и коленях, и все-таки он добрался до второго холмика. Глянул назад. Гута стояла, темная и зловещая. Немного дальше, чем прежде. Но была тут. Он горько подумал: не могла ж она за эти минуты провалиться. Залаяли собаки.
Он насторожился: не дозорцы ли? Притаился. Лай прокатился где-то в стороне и растаял. И он пополз дальше. Знал одно – должен спастись, должен жить.
Уже перед рассветом скатился в яр. Сил больше не было, и он застонал от боли. Все поплыло перед ним. Упал куда-то в пропасть.
...Но потом кто-то подымал его. Лил в горло горячее и терпкое.
Осторожность или бессилие заставляли его не подавать виду, что жив. Но когда он услыхал голос, полный сочувствия и жалости: «Ишь, подлюги, что с человеком сделали...» – застонал и открыл глаза. Кто-то, наклонившись над ним, держал в руке бутылку. Старая женщина растирала ему ноги снегом.
– Господи, что ж они наделали, как изувечили тебя! – причитала женщина.
Не спросил, где он. Сердце подсказало: у своих. Молчал, не надо было ничего пояснять. Тут все понятно. Исполосованная плетьми спина сказала все. Он слышал, как они говорили между собой – мужчина и женщина. Они знали, что творилось вчера на гуте. С болью в сердце прислушивались. Давно паны не издевались так над убогим людом, давно не было в этих местах такой напасти. Видно, надолго, а то и навсегда воротились паны, и некуда бедному человеку податься, некому пожаловаться. Галайда слушал. Не отвечал. Что было говорить? Они говорили его мыслями. Стонал от боли и обиды. И обида была сейчас более ощутительна, чем боль. Знал одно: надо скорее стать на ноги, выздороветь, чтобы рука тверда была, и не верить больше в слова, а бороться, сгибнуть в борьбе, но не останавливаться на полпути. Он хотел сказать об этом добрым людям, но они предупредили его желание.
– Молчи, сынок, – со слезами в голосе сказала женщина.
И он молчал. Закрыл глаза.
Глава 7
Над Чигирином кружилась вьюга. Снеговей шел с севера. Замело дороги, ни проехать, ни пройти. День зябко прижимался к окнам серой пеленой.
Скрипели ставни. Звенели печально (словно молили о чем-то) стекла.
Хмельницкий покусывал погасшую трубку и слушал гнусавый голос писаря Пшеничного.
«Будто псалтырь читает», – подумал и смерил Пшеничного недобрым взглядом.
Писарь уловил этот хорошо знакомый блеск в гетманских глазах, который предвещал мало добра, и заторопился, глотая слова, покачиваясь с боку на бок.
Порядок этот гетман завел недавно. Приказал читать ему по утрам все письма, все жалобы, все грамоты. Большая груда их лежала перед писарем на столе. В каждом листе – стон, вопль... Что он мог поделать? Заскрежетав зубами так, что трубка затрещала, отвел глаза к окну. Туда, в белую заметь, летели все его мысли. Но рядом слышал над ухом:
– "Воззри, гетман, на наше убожество и бедствия наши. Чинш деньгами и панщиной, птицею и мясом платить шляхтичу Смяровскому и одновременно полковнику милости твоей Пушкаренку – не в силах. А паче того скорбь наша превелика есть, ибо униаты церковь закрыли, попа Филимона били палками, ибо не покорился униатам, – обиду такую терпеть не в силах... Зачем, гетман, на панов поднял, если паны снова неволят... Учини приказ карать виновных сотников, есаулов и полковников своих, а униатов да шляхтичей оружием гнать, а не брататься с ними, как твои полковники поступают...
Челом бьют тебе посполитые села Терновка, от имени коих подписываемся Макогон Свирид, да Трохим Мельниченко".
И дальше, взяв в руки новый лист, Пшеничный читал:
– "Сим оповещаю тебя, пан гетман, что в прошлом месяце Иван Дзиковский с казаками да их семьями, числом две тысячи душ, перешел рубеж Московского царства и по ведомостям, добытым нами позднее, поселился на речке Тихой Сосне, где основан им городок, названный Острогожск.
Атаман конотопский Кравченко".
Писарь отложил атаманову грамоту, взял в руки новую.
– "Жалоба на пана Скоповского Сигизмунда от селян села Торки, что оный пан принуждает отбывать панщину все шесть дней, также панщину отбывает поп".
– Что поп, то не повредит, – злобно пробормотал Хмельницкий, – пускай батюшка почувствует, как паства его в муках живет... Дальше.
– "Жалоба от пана воеводы Киселя, сенатора..."
Гетман недовольно перебил:
– Ты мне чины его не перечисляй, сам знаю. На что жалуется?
У Пшеничного дернулась вверх левая бровь.
– Жалуется на то, что посполитые в Брацлавском воеводстве, в селах Верхняя Жордановка, Луковцы, Гремячая Долина, Вишенки и во многих иных панщины не отбывают, чинша не платят, а стражников его милости короля бито в тех селах палками. Просит выдать универсал на послушенство, виновных селян казнить смертью.
– Дальше!
Пшеничный заторопился.
– Грамота от сотника Зимогляда из Кодака, о том, что неделю назад проехали послы королевские в Крым. Ночевали в Кодаке, пахолок посольский, упившись горелки, похвалялся, что король шлет великие деньги хану, дабы он на весну с улусами стал по Днепру – вершить наезды и брать ясырь, сколько пожелает.
– Так. Еще что?
– От полковника черниговского о том, что на рудне купца Солонины посполитые учинили бунт, через то, что оный купец Солонина за работу не платил, а велел отрабатывать себе панщину. Убиты три казака да есаул Млинский.
...И так продолжалось до полудня. Ни радости, ни облегчения. Одна непрестанная забота. Гетман шел через все это, сурово стиснув зубы, добиваясь своего и не оставив в сердце ни жалости, ни сомнений. Но ни на минуту ведь не поколебался он, когда узнал про умысел Гладкого и Мозыри – поднять восстание против него. Приказал созвать в Корсуне комиссию, произвести строгое следствие, а Капусте перед тем твердо приказал:
– Казнить смертью.
Даже Капуста поколебался. Как это? Гладкого и Мозырю? Недобрая молва пойдет. У них сторонников много.
– Потому и приказываю поступить так! Рыба начинает вонять с головы, помни это, Лаврин.
Отбросив все сомнения, подал реестр Адаму Киселю. Послал Герасима Яцковича на сейм в Варшаву. Шел на все, чтобы заморочить глаза панам сенаторам. Делал все, лишь бы уверить их, что «усмирили Хмельницкого», а тем временем собрал в Субботове полковников: Карпа Трушенка, Яська Пархоменка, Павла Тетерю, Ивана Золотаренка, Ивана Богуна.
Неделю совещались. Накричались, выкурили турецкого табаку, наверно, с добрый мешок, выпили меду и горелки, кто знает сколько, а все-таки пришли к согласию и приняли его предложения. Разъехались, приговорив, что весною надо начинать.
Почти в то же время в Субботов прибыл посол русского царя Павел Зеркальников. Тогда же решено было послать полковника Ивана Искру в Москву с грамотой от гетмана к царю Алексею и в ней отписать о том, что теперь замыслили гетман и старшина, и просить пушек дать, сколько можно будет, и дозволить, в случае надобности, казацкому войску переходить русский рубеж.
А главное – спросить, когда слать послов для переговоров с ближними боярами о переходе гетмана с войском и всем народом под высокую цареву руку.
Иван Искра уже, должно быть, прибыл в Москву. Полковники уехали из Субботова с непреклонной верой в успех новых замыслов гетмана и теперь готовились встретить весну надлежащим образом. А пока гетману надо было еще изображать покорность и почтение перед королем, сенаторами, шляхтой.
Узнав, что сейм не утвердил Белоцерковского договора, Хмельницкий повеселел, облегченно вздохнул и сказал Капусте:
– Теперь о чем забота?.. Паны сами толкают нас в новый поход. А те из нас, которые, как ты, Иван, – недоброжелательно кинул он Выговскому, – думали жить с панами в согласии и покорности, пусть поймут, что сие немыслимо. И никогда народ этого не захочет. А что мы без народа?
Помолчал, взвешивая каждое слово, проговорил:
– Ничего не стоим мы без народа!
...В эти дни, обдумывая каждый свой шаг, возвращаясь мыслями в прошлое, Хмельницкий особенно ясно понял, что сила его будет расти и крепнуть, если он будет непоколебимо держать сторону тех, кто уже сегодня избрал путь к воле, возлагая надежду в осуществлении этого только на Русскую землю, на Москву.
Разве успокоил бы он казачество тогда, в замке Белой Церкви, разве не полетела бы его голова с плеч, не напомни он про русскую землю, про Москву? Да разве сам он, еще в давние годы, не пришел к той же спасительной мысли? Ведь еще в тот год, когда только начинал войну против панов и короля, он понял, что единственный путь к избавлению от унии, уничтожающей самобытность народа, к избавлению от польских панов, которые стремятся превратить Украину в торный путь для прибыльной торговли, – есть подданство московскому царю. Разве в этом – не единственное спасение Украины от султана с его данником, крымским ханом? Нет сомнения, что султан, в конце концов, развязав себе руки после войны с Венецией, двинет своих янычар на украинские земли. Нет, теперь, в зиму 1652 года, гетман, как никогда прежде, ясно и отчетливо видел тот путь, каким он должен повести Украину, путь, каким сейчас уже шли тысячи посполитых.
А год выдался тяжелый, полный забот и тревог. На страну обрушилось страшное моровое поветрие. От татарских наездов обезлюдели целые села.
Шляхта понемногу осмелела, начинала прочно оседать в своих маетках, заводить старые порядки. Хмельницкий вынужден был рассылать универсалы на послушенство. Порою даже карать тех, кто подымал руку на панов. Должен был выслушивать обвинения: «Ты, Хмель, изменник и продался панам». Случалось, вспыхивал гневом:
– Что думают? Всех сделать казаками не могу и не сделаю.
Но потом он жалел об этих словах. Полковники давали им огласку, особенно Выговский. Капуста доносил об этом гетману. Недреманное око Капусты чутко улавливало каждое движение. Гетманские державцы сидели всюду, где только была в этом нужда, следили за каждым шагом людей.
После раскрытия заговора Гладкого и Мозыри начались новые интриги.
Теперь появились другие: Хмелецкий и Пивтора-Кожуха. И они говорили, что он продался панам и что надо отобрать у него гетманскую булаву. Умело и спокойно обезвредил он и эти козни. Хотя никаких мер против вожаков не принял, но хорошо запомнил их имена. Что ж, в недалеком будущем он с ними расквитается...
Еще беспокоило то, что связь с Варшавой оборвалась. Стало известно – Малюга из-под Берестечка возвратился в королевский лагерь. С месяц жил спокойно, но затем, после Белоцерковского перемирия, его арестовали и расстреляли, обвинив в шпионстве. Капуста доподлинно разведал, что на допросе Малюга ничего не сказал, а перед смертью плюнул шляхтичам в глаза.
В конце февраля стража схватила какого-то казака, который выстрелил в Хмельницкого у собора, когда гетман в воскресенье, после церковной службы, садился в карету. Казак стрелял через окно собора, притаившись под потолком на лестнице. Он промахнулся и был схвачен стражей. Дозорцы Капусты сразу узнали в нем своего бывшего сотоварища Демида Ковалика. На допросе Ковалик признался, что был подослан Мартином Калиновским. Трус по натуре, он отважился на это дело только потому, что было обещано сразу после выстрела спрятать его. Ковалик также признался, что это он предал Данилу Нечая, известив Калиновского о том, что Нечай ночует в Красном.
Хмельницкий повелел дознание Ковалика записать и отправить канцлеру в Варшаву с жалобой. Писал: «О каком мире можно говорить, если польный гетман такое зло учиняет против меня?»
Ковалика повесили. Пришлось сделать обыск и в соборе. Двух дьячков, замешанных в деле, и одного шляхтича расстреляли. Но нити шли дальше.
Капуста уже нащупывал их где-то возле Софийского собора в Киеве, в митрополичьих покоях Сильвестра Коссова.
...Вьюга кружилась над Чигирином, над степью. Заметала шляхи. Ни проехать, ни пройти. Но, побеждая вьюгу, мчались всадники по степи в Чигирин из Брацлава, Винницы, Корсуня, Белой Церкви... Не было ни троп, ни дорог. Едва блеснет огонь сквозь метель и исчезнет. Но всадники неуклонно продолжали свой путь.
Хмельницкий не дремал. Прознав, что польный гетман Калиновский намеревается перейти Днепр и двинуться на Правобережье, он как бы дернул нить у себя в Чигирине, и это движение руки Хмельницкого скоро ощутили войска польного гетмана. Навстречу жолнерам поднялись посполитые по всему Правобережью.
Гетман, казалось, целиком поглощен был подготовкой к предстоящей войне – рассылал гонцов во все концы Украины, прилагал все силы, чтобы умножить свою артиллерию, как следует вооружить и одеть свои полки, но в то же время он не спускал глаз с Бахчисарая. Он хорошо понимал, что оттуда надо ожидать, как всегда, какой-нибудь беды.
И всякий раз, когда узнавал о каком-нибудь предательском шаге хана и Сефер-Кази, он вскипал бешенством, порой готов был оставить начатое и бросить все силы на Крым. Но всякий раз охлаждал свою горячность мыслью о том, что самый страшный враг сейчас не Крым, а польская шляхта, ее уния, ее стремление накрепко и навеки поработить украинский народ. А освободившись из-под власти шляхты, можно будет расправиться и с Крымом.
Этой зимой Хмельницкий уже знал, что недалек час, когда уже не придется оглядываться на Крым. Тем более зорко следил он, чтобы за его спиною снова не возник предательский и хитрый заговор.
Бахчисарай тоже пристально и подозрительно наблюдал за всеми действиями украинского гетмана. Особенно внимательно читал визирь Сефер-Кази письма польского канцлера Лещинского, в которых говорилось про умысел Хмельницкого перейти в подданство к царю московскому...
В Крыму уже по-весеннему грело солнце, и на Диком Поле, под Перекопом, на лугах, расстилавшихся по берегам Гнилого моря, всходила первая нежно-зеленая трава.