Текст книги "Иван Грозный: «мучитель» или мученик?"
Автор книги: Наталья Пронина
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
И это было воистину великое возвращение! В отличие от последующих историков и писателей, русский народ по достоинству оценил то, что свершил во имя его двадцатитрехлетний[191] царь Иван Васильевич, сквозь тяжкую толщу веков и проклятий пронеся в своем сердце благодарную память о той победе. Ни об одном из русских государей, исключая лишь былины о Владимире Красное Солнышко, в которых слились к тому же образы сразу двух исторических деятелей – Владимира Крестителя и Владимира Мономаха, – более не сложил и не сберег он столько героических песен и легенд, сколько о Грозном царе-избавителе. Это ли не самый лучший, самый дорогой памятник на все времена?.. Знаменитый историк С.М. Соловьев, пытаясь объяснить, почему завоевание Казани неизмеримо памятнее народу, чем, скажем, более близкая по времени Полтавская битва, говорит, что то историческое одоление «было не следствием личного славолюбия молодого царя и не было следствием стремлений великих, но не для всех понятных, каково, например, было стремление к завоеванию Прибалтийских областей; завоевание Казанского царства было подвигом необходимым и священным в глазах каждого русского человека... (ибо) подвиг этот совершался для... охранения русских областей, для освобождения пленников христианских»[192]. А потому и через века живо, будто строчки прямого репортажа с места события, читаются восторженные слова монаха-летописца, не смогшего остаться в стороне от общего ликования, рассказывая о том, какое огромное количество людей встречало Ивана уже на подступах к Москве, далеко за городскими стенами, в полях, где «и старые и юные вопили великими гласами, так что от приветственных возгласов ничего нельзя было расслышать»[193]. Летописцу вторит Карамзин: «Приближаясь к любезной ему столице, царь увидел на берегу Яузы огромное множество народа, так что на пространстве шести верст от реки до посада оставался только самый тесный путь для государя и дружины его. Сею улицею, между тысячами московских граждан, ехал Иоанн, кланяясь на обе стороны, а народ, целуя ноги, руки его, восклицал непрестанно: «Многая лета царю благочестивому, победителю варваров, избавителю христиан!..»[194] И, медленно проезжая по этой живой улице, Иван, с непокрытой головой, в сверкающем на солнце полном боевом доспехе, тоже был, наверное, счастлив. Счастлив, как никогда более в жизни...
Уже совсем скоро произойдет, по выражению Эдварда Радзинского, «тревожное событие, впрочем, скоро забытое», но тем не менее оказавшееся «впоследствии роковым для многих...». Действительно роковым...
Блестящая казанская победа Ивана Грозного явилась огромным достижением не только в военном и внешнеполитическом отношении. Она, как не бывало со времен Дмитрия Донского, подняла авторитет молодого царя внутри страны. Это непреложный факт – тысячи и тысячи людей совершенно справедливо считали его теперь именно своим избавителем и защитником. «Ты, государь, вывел нас из ада»[195], – говорили русские полоняники-рабы, освобожденные им после взятия Казани. И Иван, сознавая этот успех, эту поистине (как сказали бы теперь) всенародную поддержку, стремился максимально использовать ее для продолжения реформ. Официальная летопись гласит: немедленно по возвращении из победоносного похода царь объявил о своем намерении «пожаловать всю землю» и полностью ликвидировать кормления[196], иначе говоря, завершить то, что уже было начато Судебником 1550 г...
Но... указанная «декларация Ивана означала новый серьезный удар по политическим и экономическим интересам боярства», неся в себе угрозу резкого ограничения его участия в управлении страной, равно как и утраты значительной части доходов[197]. А потому стоит ли удивляться, что боярская Дума полностью провалила этот законопроект, переданный государем на ее рассмотрение в декабре 1552 г.? Впрочем, взбешенная таким «бесчестьем» знать отказалась тогда же обсуждать («поотложиша»[198]) и многие вопросы «казанского строения», нерешенность коих, в свою очередь, спровоцировала восстание черемисов в Поволжье. Так «радели» бояре своему государю. Так рвалась последняя пелена их показного подобострастия.
Всю жестокость создавшегося положения вскрыла тяжелая болезнь Ивана, постигшая его в марте 1553 г. По всей вероятности, организм молодого человека просто не выдержал высочайшего напряжения душевных и физических сил в течение целого ряда лет, венцом которых явилось взятие Казани. Никакой передышки, мы видели, не позволил себе государь и после победы. Напротив, как раз с того времени уже явное, уже с открытыми спорами в Думе противостояние Грозного и оппозиционных бояр стало нарастать, найдя свое логическое завершение в циничном «мятеже у царевой постели», как назвал его позднее сам Иван. Именно возле нее, именно после того, как царь, сраженный «огненным недугом», в течение десяти дней пролежал при смерти, мучимый жаром и бредом, они решили, что часы его сочтены и снова пришел их момент... 11 марта дьяк И.М. Висковатый (которого иностранцы называли русским канцлером), видя, что надежды на улучшение состояния государя уже нет и справедливо опасаясь за дальнейшую судьбу династии, предложил ему подписать завещание, а потом немедленно провести традиционную церемонию «целования креста» – т.е. принесения присяги на верность наследнику государя, четырехмесячному сыну Ивана Дмитрию. В тот же день сие и было осуществлено: первыми присягнули «ближние бояре» – члены правительства (среди которых, кстати, был А.Ф. Адашев, но отсутствовал князь Д.И. Курлятев, дипломатично вдруг занемогший). Однако когда назавтра, 12 марта, пришла очередь «целовать крест» Дмитрию уже членам боярской Думы, то большинство их сделать это открыто отказались. Сии благородные мужи, очевидно, в явственном предвкушении грядущей свободы отбросив даже внешнюю скорбь и почтительность к государю, лежащему на смертном одре, прямо заявили, что не хотят служить наследнику-«пеленочнику» (младенцу), так как «владеть» и править будет не он, а его дядья-регенты – худородные Захарьины. И в таком случае пусть лучше правит двоюродный брат, ровесник Грозного – князь Владимир Старицкий (кстати, и характером более покладистый)... Гражданская война, таким образом, могла вспыхнуть сию минуту и здесь же, в царских покоях, где лицом к лицу стояли те, кто уже присягнул государеву сыну, и те, кто присягу давать не желал. Очень красноречива в этом отношении фраза, брошенная боярином В.И. Воротынским тому самому двоюродному брату умирающего Ивана – князю Владимиру Андреевичу Старицкому, который, метя в цари, упорно отказывался целовать крест в пользу племянника. «Тебе служить не хочу, – заявил Воротынский, – а за них, за государей своих, с тобой говорю, а будет где доведетца по их... повелению и дратися с тобою готов»[199].
Но в тот страшный миг и тех и других спасли пронзительный ум и железная воля самого Ивана. Могучим усилием заставив себя превозмочь смертную тяжесть болезни, он обратился к мятежникам отнюдь не с проклятиями и угрозами, но решительно, страстно воззвал прежде всего к их совести, к неминуемой ответственности каждого перед всевышним. «Измена будет на ваших душах!» – сказал государь. И Дума сдалась. «Бояре все от того государского жестокого слова поустрашилися и пошли... целовать (крест)»[200]. Впрочем, здесь нельзя не учитывать и тот существенный фактор, что бояре-изменники предпочли отступить, ибо понимали: «на стороне царя – вся мощь государственной машины», дворянство, успевшее «почувствовать эффект как от внутренних реформ, укрепивших его социально-экономические и политические позиции, так и от казанской победы». Практически этой силе оппозиционным княжеско-боярским кругам противопоставить было нечего[201]...
Примечательно: непосредственным автором (или, по крайней мере, основным редактором) летописного рассказа о «мятеже у царевой постели» все историки считают самого Ивана Грозного. Но если одни исследователи вполне доверяют этому свидетельству, то другие больше склонны рассматривать его как крайне тенденциозное преувеличение того, что происходило в действительности (например, А.Л. Зимин, Р.Г. Скрынников). В недавно выпущенной книге Р.Г. Скрынников даже доказывает: Грозный преднамеренно сгустил все краски, стремясь показать тот эпизод именно как «мятеж», хотя на самом деле ничего подобного тогда не было. Бояре вели себя вполне лояльно, возмущенные только тем, что к присяге их приводил лично не сам царь (обессиленный недугом). Членов боярской Думы раздражало то, что церемонию поручено было вести людям, уступавшим им в знатности происхождения – боярину В.И. Воротынскому и дьяку-канцлеру И.М. Висковатому, – и именно по этой причине случилась вначале небольшая заминка, а вовсе не «мятеж»[202]. Факт столкновения «у царевой постели», иными словами, отрицается Скрынниковым почти полностью, невзирая на то, что, как подчеркивает другой историк, он был обусловлен всем предшествующим ходом событий[203]. Однако, нисколько не смущенный столь критическим отношением некоторых (либерально, кстати, настроенных) специалистов к летописному свидетельству Грозного, Эдвард Радзинский в своем повествовании вдруг неожиданно и всецело словно бы принял сторону царя, принял его взгляд на происходившее все-таки как на мятеж, явное предательство... Более того, автор даже позволил себе «дорисовать», договорить то, о чем умолчал сам царь – о мнимости его болезни, которая началась «внезапно» и «столь же внезапно» завершилась «благополучным выздоровлением». Что, наконец, «болезнь», по сути, специально была придумана, разыграна Иваном («великим актером, как и многие деспоты»), дав «ему возможность многое проверить»... И вот здесь-то опять сразу становится ясным, почему уважаемый наш литератор снова столь избирательно пренебрег мнением историка. Еще бы! Ведь прислушайся он к этому мнению, его повествование пришлось бы оставить без такого занимательного, щекочущего нервы и воображение штриха: тиран-актер, русский Нерон...
Ибо, оставив в тексте и по-своему использовав упоминание о боярском мятеже в марте 1553 г., Э. Радзинский представил те события исключительно как изощренно-коварный царский розыгрыш, почти начисто лишив их всех сопутствующих обстоятельств, а иногда и просто искажая прямые свидетельства летописи, без которых происходившее тогда действительно кажется игрой, чем-то, с одной стороны, мистически-пугающим, с другой же – легким и несерьезным, как сама (к месту и не к месту) улыбка автора-телерассказчика. Ибо, повествуя, как во время болезни Ивана «князь Владимир Старицкий, двоюродный брат царя, и мать его пиры устраивали! Будто не государь и родич на смертном одре лежит, а радостное происходит...», вряд ли не помнил автор о том, что устраивались тогда не только «пиры». Исторические документы неопровержимо гласят: заговор с целью государственного переворота и воцарения Владимира Андреевича Старицкого действительно имел место во время болезни Грозного. «Подготовка (к нему) шла сразу по двум направлениям. Во-первых, по линии мобилизации военных сил, необходимых для совершения переворота. Основу этих сил должны были составить непосредственные вассалы Владимира Старицкого – его дети боярские. Именно поэтому, стремясь обеспечить себе (их) поддержку, Владимир Старицкий и его мать (княгиня Ефросиния) в то самое время, когда в царских палатах происходили церемонии, связанные с составлением завещания и приведением ко кресту ближних бояр, демонстративно «събрали своих детей боярских да учали им давати жалованные деньги»[204], что было, согласимся, гораздо существеннее, нежели упомянутые Радзинским «пиры».
«Другим направлением, по которому шла подготовка переворота в пользу Владимира Старицкого, являлась вербовка на свою сторону лиц из среды боярства. Эту сторону деятельности заговорщиков исчерпывающим образом раскрывают показания кн. Семена Лобанова-Ростовского – одного из активных участников заговора Старицких, данные им во время сыска после раскрытия заговора Лобановых-Ростовских в 1554 г. (когда уже сам князь Семен был уличен в изменнических действиях и арестован. – Авт.). По (его) словам, «как государь недомогал, и мы все думали о том, что только государя не станет, как нам быти. А ко мне на подворье приезживал ото княгини Офросиньи и от князя Володимера Ондреевича, чтобы я поехал ко князю Володимеру служити, да и людей перезывал; да и со многими есмя думами бояре: только нам служити царевичу Дмитрию, ино нами владети Захарьиным, а чем нам владети Захарьиным, ино лутчи служити князю Владимеру Ондреевичу» (ПСРЛ. Т. 13. С. 238)»[205].
Так, отринув какие бы то ни было понятия долга, чести, верности законному государю, но руководствуясь лишь собственной корыстью, на сторону Старицких перешли представители знатнейших фамилий, особо приближенных к царю, – князь Петр Щенятев, князь Иван Турунтай-Пронский, князь Дмитрий Немой, князь Петр Серебряный, князь Семен Микулинский. А князь Д.Ф. Палецкой уже после (!) целования креста на имя царевича Дмитрия сразу поспешил уведомить Старицких, что он «княгине Офросинье и князю Володимеру... служити готов»[206]. Но самым страшным для молодого царя было даже не это: в конце концов, лживость, подлость, элементарную беспринципность высшей аристократии он видел с детства. Пожалуй, самым трагическим для Ивана итогом тех дней явился факт измены людей, коим он доверял всецело, именно их считая близкими, наиболее достойными своими помощниками и соратниками – Алексея Адашева и Сильвестра...
В присущей слезно-смешливой манере Эдвард Радзинский так описывает действия благовещенского иерея в момент смертельной болезни его «духовного чада»: Сильвестр (эта, напомним, «царская мысль» и непререкаемый авторитет для всего царского двора, ежели верить характеристикам того же Радзинского вкупе с Курбским), так вот, «Сильвестр метался между ним, умирающим, молившим присягнуть сыну, и мятежными боярами. Поп всем пытался угодить, всех примирить, вместо того чтобы стыдить тех, кто законному царю крест целовать не хотел... Так он о пользе государства заботился, забыв о верности ему, царю». Что же, с точки зрения исторических источников здесь г-ном литератором на сей раз все передано точно. Летопись действительно констатирует: метался Сильвестр, суетился вельми... Задумаемся, однако, читатель: к чему бы так вдруг стал юлить и откровенно холуйствовать перед высокородными мятежниками «громогласный муж», которому довольно было, как утверждал выше сам же наш уважаемый автор, едва ли не бровью повести сурово, и смирялись не то что бояре – сам царь перед ним трепетал?!. Зачем потребовалось ему, «всесильному государеву духовнику», в один миг пасть так низко, лебезить, уговаривать, тогда как любого вроде бы мог стереть в порошок... Или все же не мог? Или (в отличие от интерпретации Радзинского) все-таки не столь уж велико было его, Сильвестра, влияние и авторитет его зижделся в первую очередь на том, что ценил, поддерживал своего попа-секретаря сам царь Иван? Так же, как ценил царь организаторские способности Алексея Адашева... Иными словами, только от прямой воли Ивана зависело дальнейшее пребывание Сильвестра и Адашева у власти, но вместе с тем никто не мог гарантировать сохранения им такого высокого положения в случае смерти царя. Так что скорее всего именно трезвый и жесткий конъюнктурный расчет, именно страх за свою политическую карьеру (а отнюдь не стремление «всех помирить») толкнули Сильвестра (как и Алексея Адашева[207]) тотчас, когда стало ясно, что Иван при смерти, фактически изменить своему покровителю, отказаться настойчиво, со всей силой пастырского красноречия, поддерживать кандидатуру сына царя – законного наследника. Напротив, мигом оценив ситуацию, истинный придворный, иерей Сильвестр своей навязчивой «миротворческой» суетой сразу попытался заслужить благосклонность к собственной персоне в стане врагов Грозного – в стане Владимира Старицкого. «Польза государства» здесь была явно ни при чем...
Вот что судилось, вместе с тяжелейшим нервно-физическим кризисом, перенести Ивану на двадцать четвертом году жизни и менее чем полгода спустя после одержанной им величайшей победы. Перенести, превозмочь и идти дальше. Как? Какими силами?..
Действительно, на первый взгляд (вернее, взгляд со стороны, свысока) загадочным и непостижимым может показаться выздоровление царя. «Однажды застали его бояре сидящим на ложе, и царь объявил им со смешком, что бог исцелил его» – «раскрывает тайну» наш исторический «психоаналитик». Оставим эти слова на совести автора, вряд ли он не ознакомился хотя бы с мнением Карамзина по сему поводу[208]... Со смертного одра Ивана мог поднять именно только бог, только его долг перед ним, его священный и тяжкий, как крест, долг государя. Изможденный и обессиленный, наблюдая то, что было хуже любого кошмара – предательские метания, мгновенную измену даже самых (казалось бы) верных, – он понял, что оставлять страну, как и сына-младенца, ему не на кого, что снова с точностью повторится все то, что творилось во времена его малолетства и что уходить поэтому ему нельзя. И Иван встал. Но встал уже совершенно иным человеком. Человеком, заглянувшим не только в глаза смерти – их не раз он уже видел под стенами Казани. Нет, куда страшнее был взгляд полного одиночества, впервые обдавший его своей ледяной стылостью в момент смерти матери. Отныне этот холод станет мучительным спутником государя до конца жизни, и лишь Анастасия – прекрасная и кроткая его жена, единственная в мире живая душа, которая ничего не искала, не ждала, не требовала от него, но просто любила таким, каким он был, – еще могла временами отогревать Ивана своей простой человеческой искренностью. Но придет час, и ее тоже не станет...
...После всего случившегося государю долго не хотелось никого видеть, да и говорить с кем-либо из приближенных, вероятно, тоже – уж слишком нагляден и тягостен был урок, полученный им. Но вряд ли еще думал он тогда и о каких-то жестких мерах. Исторические факты свидетельствуют: ни один из участников «мятежа у царевой постели» не понес тогда никакого наказания. При дворе остались и Сильвестр, и Адашевы, и даже князь Владимир Старицкий. Нет, скорее Иван стремился просто уйти, уехать подальше и на вольных просторах дорог осмыслить все сам, собраться с силами и решить... решить, как жить дальше, когда уже не ведаешь, кому верить. Когда увидел: стоит лишь на мгновение ослабнуть твоей воле, как над тобой сразу, хищно каркая, норовя заглянуть прямо в глаза – жив ли? – черной стаей начинает кружить измена и даже самый преданный в одночасье может оказаться лютым врагом? Как теперь преодолеть эту трещину отчуждения к тем, которых еще вчера любил, доверял безгранично? Как простить то, что прощать не должно, невозможно, но и не простить нельзя? Наконец, как править страной, как беречь вверенных богом людей, коль даже собственное дитя не золен защитить? Душа его вопрошала, но ответа не находила... -
Если хоть на мгновение представить все это, не будет трудно понять то, что иные историки рисуют не иначе как неразумный и необъяснимый его шаг: едва встав на ноги после тяжелой болезни, Иван сразу (в мае месяце) покинул Москву, отправившись на богомолье в один из самых отдаленных русских монастырей – Кирилло-Белозерский, на север, почти на край земли. Отправился с минимальной свитой, но настояв при этом, чтобы с ним вместе обязательно выехали Анастасия с маленьким царевичем Дмитрием и глухонемой брат Юрий Васильевич. Брать полугодовалого ребенка в такую дальнюю дорогу и правда не стоило. Но... кто теперь с точностью может доказать или опровергнуть предположение о том, что помимо чисто человеческого желания видеть рядом лишь близкие и дорогие лица жены, сына, родного брата, Иван, кроме того, просто поостерегся (после пережитого) оставлять царевича одного, на попечение дворцовых нянек и мамок – слишком много (и у многих) откровенную ненависть вызывало уже одно существование грудного наследника престола...
Далеко не случайно был выбран Иваном для поездки и Кирилло-Белозерский монастырь. Именно в тех далеких краях уже много-много лет подвизался в монашестве один из ближайших советников и свидетель последних дней его отца – Вассиан Топорков. И коль доверял старцу сам Василий III, то вполне логично, что в тяжелейший момент жизни именно к другу отца хотелось обратиться молодому царю за духовной поддержкой, ему задать главный, гнетущий душу вопрос: «Како бы могл добре царствовати и великих и сильных своих в послушестве имети?» «Добре царствовати» для него действительно было самым важным.
И, уединившись для такого сложного, а значит, несомненно долгого разговора один на один с Иваном в келье, среди лампад и строгих ликов, Вассиан ответил сыну покойного друга-государя совершенно четко, так, как ответил бы, наверное, сам отец. Сей непреклонный защитник самодержавного образа правления, свято хранивший верность ему несмотря на все опалы и лишения, перенесенные во времена боярщины, должно быть, отнюдь не «на ухо»[209], но твердо и веско, с несокрушимой убежденностью и силой глядя в усталые, полные смятения и боли глаза царя, сказал, что истинному государю не должно подчиняться «синглитскому совету» (т.е. боярской Думе). Что своеволие высшей знати нужно сломить, побороть любыми средствами, а иначе добра не будет... И только тревожный, ломкий огонек свечи, догоравшей между ними на столе, вздрагивал от тяжелой правды этих выстраданных всей жизнью слов старца...
Характерно, что по привычке лишь бегло упомянув об этой вовсе не беглой встрече царя с Вассианом Топорковым, Эдвард Радзинский ни единым словом не обмолвился о том, что позднее как раз в этих советах старца «Курбский усматривал главную причину последующих «великих гонений» против боярства. Имея в виду (слова) Вассиана Топоркова, Курбский писал, что топорок, сиречь малая секира, обернулся великой и широкой секирой, которой посечены были благородные и славные мужи»[210].
А ведь это замечание князя Андрея невольно раскрывает многое... Раскрывает, например, то, что Курбский и иже с ним, как никто лучше были осведомлены, кто такой инок Вассиан Топорков и на какие мысли мог он натолкнуть Ивана. Потому-то так настойчиво стремились они отговорить царя от поездки, якобы беспокоясь о его неокрепшем еще здоровье, но на деле стремясь сорвать, не допустить столь важную для него (и опасную для них) встречу – даже тогда, когда государь с семьей уже выехал из Москвы. С этой целью, например, во время остановки в Троице-Сергиевом монастыре Алексеем Адашевым и Андреем Курбским было устроено свидание Ивана с переведенным туда на покой Максимом Греком. Ему, давнему стороннику оппозиционеров-нестяжателей и, по словам историка, «идейному предшественнику Курбского»[211], поручили вновь, как когда-то, пустить в ход свои способности критика-обличителя, что он с готовностью и выполнил. Во время краткой встречи с едва оправившимся после смертельной болезни царем, Грек... не нашел ничего лучшего, нежели надменно упрекнуть его в том, что «чем по богомольям ездить, лучше бы государь позаботился о вдовах и сиротах, оставшихся после Казанского похода»[212], хотя из всего вышеизложенного читатель знает: в невнимании к главным интересам «вдов и сирот», как и к делам «казанского строения», можно заподозрить кого угодно, только не Ивана Грозного... Однако, уважая преклонные лета знаменитого монаха, царь со смирением принял эти слова, никак не ответив на их явную несправедливость. Но и от своих планов добраться до Кириллова монастыря не отказался. И тогда Максим уже вдогонку царю, уже через тех же Адашева и Курбского передал свое мрачное пророчество: умрет царский сын в дороге, не вернется в Москву...
Было ли сие страшное прорицание последней желчной местью гордого мятежного обличителя русскому самодержцу? Или наоборот, уже стоя у порога смерти, в чем-то раскаялся Грек и, замаливая грехи, рванулся предостеречь Ивана от того ужасного, что стало вдруг известно ему? Или, наконец, пугающее предсказание было специально выдумано (и приписано монаху) самими Адашевым с Курбским как последняя попытка удержать государя от поездки? Этого мы уже никогда не узнаем. На сей счет у нас имеется лишь один бесспорный факт: царевич Дмитрий действительно погиб в дороге. И погиб при столь невозможных, нелепых обстоятельствах, что все предшествовавшие этому трагическому событию будто бы лишь полунамеки, полуслухи приобретают вполне реальный подтекст.
...Уже возвращаясь из Кириллова монастыря обратно в Москву, царская семья плыла на стругах по Шексне[213], иногда причаливая к берегу, делая остановки для отдыха. Во время одной из таких остановок и произошло то, о чем почти с мефистофельской усмешкой сообщает наш уважаемый историк-романтик: «Кормилица глупая в реку уронила его первенца – застудила сына. Скончался младенец...» Ну, положим, не первенца – здесь автор снова, к сожалению, ошибся, дав волю фантазии, – ибо до этого Ивану уже пришлось пережить смерть именно первых своих детей – двух малюток-дочерей, умерших во младенчестве. Что же до того, что «кормилица глупая уронила...», то и здесь не уйти нам от явного глумления г-на Радзинского над историческими фактами. Няня, спускавшаяся по сходням с корабля на берег и несшая на руках ребенка, не могла просто «уронить» его в воду – слишком большая ответственность лежала на ней, и она вряд ли не сознавала ее, скорее согласившись бы утонуть самой, нежели по оплошности уронить-утопить царское дитя. Кроме того, во время схода няню обязательно (таков был официальный церемониал!) страховали-поддерживали под руки не кто-нибудь, а два брата царицы Анастасии – бояре Захарьины. Но в том-то и дело, что в момент, когда случилось несчастье, в холодной воде северной реки оказался не только полугодовалый малыш, но и сама няня, и обязанные поддерживать ее бояре. А это говорит уже не о простой «бабьей глупости», но о преднамеренно спланированном, организованном и осуществленном «несчастном случае». По чьему-то тайному умыслу неоднократно до этого использовавшиеся и проверенные сходни в тот злополучный раз, видимо, оказались или плохо закрепленными, или же вовсе подпиленными, в результате чего и произошло непоправимое. Иван все-таки не смог уберечь своего сына...
Ему надо было превозмочь и это. Задумаемся еще раз: превозмочь, неполных двадцати четырех лет от роду. Находясь в зените воинской славы и государственного могущества, но при всем том трагически одинокий человек, он похоронил собственного ребенка. Похоронил сына. Наследника. Воистину, не слишком ли тяжкая доля?! Но у него была Русь. И подобно тому, как не щадя себя служил ей Иван, так же свято была предана и она своему великому государю. И это взаимное служение спасало обоих.
В 1556 г. войска Ивана Грозного практически без боя и штурма овладели Астраханью. Могучая волжская твердыня сама распахнула перед ними свои крепостные ворота. Астраханский хан Дербыш-Али торжественно присягнул на верность русскому царю, ибо понимал, что сопротивление бессмысленно, что таков приговор самой Истории, который она впервые провозгласила 2 октября 1552 г. падением Казани. Именно это падение, пишет исследователь, «вызвало крушение всего конгломерата государств, образовавшихся на развалинах Золотой Орды. Вассалами и данниками царя признали себя правители Большой Ногайской орды и Сибирского ханства[214], Кабарда и пятигорские князья на Северном Кавказе. Башкиры объявили о присоединении к России»[215]. Но ввиду того, что нашего писателя все вышеуказанное, не интересует и об этих последствиях волжских побед Ивана он в своей книжечке просто не говорит, исключая, пожалуй, только (явно навеянную бессмертными строками Карамзина на с. 233 IX тома его «Истории», строками, которые, кстати, звучат гораздо более человечно, нежели в пересказе Радзинского) фразу о том, что когда русские ратники плыли по Волге, направляясь к Астрахани, «они видели развалины Старого Сарая – заброшенной столицы Золотой Орды... «горький памятник русского стыда». Но это был прошлый стыд, впереди была слава – плен Астрахани...», то, по примеру уважаемого литератора, мы тоже приведем здесь слова выдающегося историка России, буквально через страницу с сожалением признававшего: «Не только иноземцы, но и мы сами не оценим справедливо государственные успехи древней России, если не вникнем в обстоятельства тех времен, не поставим себя на место предков и не будем смотреть их глазами на вещи и деяния без обманчивого соображения с новейшими временами...», если не сравним «Россию Василия Темного с Россией Ивана IV: первый имел 1500 воинов для ее защиты, а второй взял чуждое царство отрядом легкого войска, не трогая своих главных полков. Между сими происшествиями минуло едва столетие, и народ мог естественно возгордиться столь быстрыми шагами... Великие усилия рождают великое»[216]. Но мы, потомки, действительно так и не оценили в должной мере тот стремительный, невиданной духовной мощи порыв...