355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Гинзбург » Семейные беседы: романы, повести, рассказы » Текст книги (страница 8)
Семейные беседы: романы, повести, рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:02

Текст книги "Семейные беседы: романы, повести, рассказы"


Автор книги: Наталия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

С сестрой и матерью они сняли квартиру неподалеку от проспекта Франции. Гинзбург жил под надзором: обязан был дотемна возвращаться домой и каждый вечер к нему приходили полицейские для проверки.

Они с давних пор дружили с Павезе. Павезе тоже только что вернулся из ссылки и ходил грустный-грустный из-за несчастной любви. По вечерам он неизменно являлся к Леоне, вешал в передней свой лиловый шарфик, пальто с хлястиком и подсаживался к столу. Леоне обычно сидел на диване, опершись на локоть.

Павезе говорил, что ходит в дом к Гинзбургам не потому, что он такой уж храбрый – храбрости ему как раз недостает – и не из самопожертвования, а просто не знает, куда себя девать: хуже нет, чем проводить вечера в одиночестве, говорил он.

А еще он объяснял, что ходит сюда не для того, чтоб рассуждать о политике: ему, мол, на политику «начхать».

Иногда он мог просидеть целый вечер без единого слова, посасывая трубку. А иногда, накручивая волосы на пальцы, рассказывал о своих делах.

Никто не умел слушать людей так, как Леоне, ни в ком не было столько внимания к чужим делам, несмотря на то что у него своих забот было по горло.

Сестра Леоне подавала чай. Они с матерью выучили Павезе говорить по-русски: «Я люблю чай с сахаром и с лимоном».

В полночь Павезе хватал с вешалки свой шарф, быстро обматывал им шею и натягивал пальто. Высокий, бледный, с поднятым воротником, зажав крепкими белыми зубами потухшую трубку, он быстрым, широким шагом шел, слегка скособочившись, уходил по проспекту Франции.

Леоне потом брал из шкафа какую-нибудь книгу и стоя принимался читать ее наугад, сдвинув брови. Так он мог простоять часов до трех.

Леоне начал сотрудничать с одним издателем, своим другом. В редакции были только он, издатель, кладовщик и машинистка, которую звали синьорина Коппа. Издатель был молод, румян, застенчив, часто краснел.

Однако, когда надо было позвать машинистку, он дико вопил:

– Коппа-а-а!

Они пытались уговорить Павезе работать с ними. Но Павезе заупрямился.

– Начхать мне на все это! Я не нуждаюсь в жалованье. Содержать мне некого. А самому хватит миски с похлебкой и табаку.

У него были часы в одном лицее. Платили мало, но ему больше и не требовалось.

К тому же он занимался переводами с английского. Перевел «Моби Дика». Объяснял, что делает это ради собственного удовольствия, ему заплатили, правда, но он бы и задаром перевел, даже сам бы приплатил, чтоб перевести эту вещь.

Писал он и стихи. Его поэзия отличалась медленным, тягучим ритмом – нечто вроде скорбной кантилены. В стихах представали Турин, По, холмы, окутанные туманом, остерии на городских окраинах.

В конце концов он согласился и стал вместе с Леоне работать в этом небольшом издательстве.

В работе он был педантичен, аккуратен, то и дело ворчал на Леоне и другого коллегу, которые утром являлись поздно, а обедать шли аж в три часа. Павезе придерживался иного графика: начинал рано, но и на обед уходил ровно в час, потому что в это время его сестра дома ставила на стол суп.

Леоне с издателем постоянно ссорились. Целыми днями не разговаривали, потом писали друг другу длинные письма и таким образом заключали мир. Павезе на все это было «начхать».

Настоящим призванием Леоне была политика. Однако кроме политики он интересовался поэзией, филологией, историей.

Поскольку в Италию он приехал ребенком, то по-итальянски говорил так же хорошо, как и по-русски. Но дома, с матерью и сестрой, он говорил только по-русски. Они почти никуда не выходили и ни с кем особенно не виделись, поэтому он им рассказывал в мельчайших подробностях все, что он делал и с кем встречался.

До ареста он был завсегдатаем светских салонов. Таких блестящих собеседников трудно сыскать, хотя Леоне слегка заикался; его мысли и дела были постоянно сосредоточены на серьезных и важных вещах, и, несмотря на это, Леоне с готовностью выслушивал самые пустяковые сплетни; люди его очень занимали – у него была прекрасная память на лица и на самые пустяковые жизненные подробности.

Но когда Гинзбург вернулся из тюрьмы, его перестали приглашать: люди его даже избегали, поскольку теперь в Турине все знали, что он опасный заговорщик. Но он как будто ничуть не огорчался: про эти самые салоны совсем забыл.

Мы с Леоне поженились и переехали в дом на виа Палламальо.

Отец, когда мать ему сообщила о намерении Леоне жениться на мне, закатил обычный скандал, какой он всегда устраивал по случаю наших предстоящих браков. Правда, на этот раз насчет уродства Леоне он и словом не упомянул.

– У него такое шаткое положение! – возражал он.

В самом деле, положение у Леоне было шаткое и более чем неопределенное. Его со дня на день могли арестовать и посадить в тюрьму, могли под любым предлогом снова отправить в ссылку.

– Но когда придет конец фашизму, – говорила мать, – Леоне станет крупным политическим деятелем.

Кроме того, издательство, где он работал, несмотря на небольшие размеры и нехватку денег, работало с завидной энергией.

– Они печатают даже книги Сальваторелли, – говорила мать.

Имя Сальваторелли оказывало на моих родителей поистине магическое воздействие.

Как только я вышла замуж, отец в разговоре с посторонними стал называть меня «моя дочь Гинзбург». Он всегда очень чутко реагировал на изменение статуса и называл всех женщин, выходивших замуж, по фамилии мужа. Так, у него было два ассистента – мужчина и женщина по фамилии Оливо и Порта. Через какое-то время они поженились. Мы все продолжали звать ее Порта, а отец сердился:

– Она больше не Порта! Зовите ее Оливо!

В боях в Испании погиб сын Джуа – тот самый бледный юноша с горящими глазами, который в Париже был очень дружен с Марио. Его отцу в тюрьме Чивитавеккьи грозила слепота из-за трахомы.

Синьора Джуа часто приходила к матери: они познакомились и подружились в доме Паолы Каррары. Они перешли на «ты», но мать продолжала называть ее, как прежде, «синьора Джуа».

– Ты, синьора Джуа… – говорила она по привычке, от которой ей уже трудно было отказаться.

Синьора Джуа приходила со своей девочкой: ее звали Лизеттой и она была лет на семь моложе меня.

Лизетта как две капли воды походила на своего брата Ренцо: высокая, бледная, пряменькая, с горящими глазами, коротко стриженная и с челкой на лбу. Мы вместе катались на велосипеде, и Лизетта рассказывала мне про старого школьного товарища своего брата Ренцо: они вместе учились в лицее Д'Адзельо, а теперь он навещает ее и дает почитать книги Кроче; очень умный мальчик, говорила она.

Так я впервые услышала о Бальбо. Лизетта сообщила мне, что он граф. Однажды она мне показала его на улице, на проспекте Короля Умберто. Тогда я и не подозревала, что этому маленькому человечку с красным носом суждено стать моим лучшим другом, и без всякого интереса посмотрела на маленького графа, который давал Лизетте книги Кроче.

Частенько на проспекте Короля Умберто я встречала девушку, показавшуюся мне очень красивой и очень неприятной: лицо, словно вылитое в бронзе, маленький орлиный нос, будто разрезавший воздух, прищуренные глаза и медленная, надменная походка. Я спросила про нее Лизетту.

– Она тоже училась в лицее Д'Адзельо, – ответила Лизетта, – пользуется успехом, вот и задается.

– Очень красивая, – сказала я, – ненавижу таких.

Ненавистная мне девица жила на одной из улиц, выходивших на проспект, в нижнем этаже. Летом я видела, как она стоит у открытого окна, смотрит на меня прищуренными глазами и презрительно кривит губы; на бронзовом лице, окаймленном каштановыми волосами, подстриженными под пажа, выражение загадочности и скуки.

– Так бы и надавала ей по физиономии! – сказала я Лизетте.

В течение многих лет, уже уехав из Турина, я носила в себе эту физиономию, по которой хотелось надавать; позже я узнала, что «физиономия» поступила в издательство и работает вместе с Павезе и другим коллегой; я поразилась, как эта высокомерная, надутая девица могла снизойти до таких скромных и близких мне людей. Потом мне сказали, что она арестована с группой заговорщиков, что поразило меня еще больше. Прошло немало лет, прежде чем мы снова встретились, и эта «физиономия» стала самой близкой моей подругой.

Помимо книг Кроче Лизетта увлекалась романами Сальгари. Ей тогда не было и четырнадцати, иными словами, она была в том возрасте, когда человек, взрослея, то и дело возвращается в детство. Романы Сальгари я читала, но все перезабыла, и Лизетта мне их рассказывала, когда мы, выехав за город и положив велосипеды на траву, садились отдохнуть. В мечтах и речах Лизетты мешались индийские махараджи, отравленные стрелы, фашисты и тот маленький граф по имени Бальбо, навещавший ее по воскресеньям и приносивший ей книги Кроче. А я слушала с каким-то рассеянным любопытством. Я Кроче ничего не читала, кроме разве что «Литературы новой Италии», вернее, тех отрывков, где давалось изложение романов и приводились из них цитаты. Тем не менее в тринадцать лет я написала Кроче письмо и послала ему несколько своих стихотворений. Он ответил очень любезно и деликатно, объяснив мне, что моим стихам далеко до совершенства.

Я скрывала от Лизетты, что не прочла ни одной книги Кроче: она меня так уважала, что не хотелось ее разочаровывать; ну и пусть я его не читала, думала я, зато Леоне прочел всего Кроче – от начала до конца.

Как-то незаметно было, что фашизму скоро придет конец. Более того – казалось, он не придет никогда.

В Баньоль-де-л'Орне убили братьев Росселли.

Турин был наводнен евреями, беженцами из Германии. У отца в лаборатории тоже работали ассистентами несколько немецких евреев.

У них не было гражданства. Мы думали, что, возможно, скоро и у нас не будет гражданства и мы будем вынуждены скитаться из одной страны в другую, обивать пороги полицейских участков, не имея ни работы, ни жилья, ни корней.

– Ты после замужества богаче или беднее себя чувствуешь? – спросил Альберто, когда мы с Леоне поженились.

– Богаче, – ответила я.

– Я тоже! А ведь на самом деле у нас нет ни гроша!

Покупая продукты, я удивлялась их дешевизне. Было странно, потому что со всех сторон только и слышалось, как высоки цены. Лишь иногда под конец месяца я оставалась на мели, истратив все до последнего.

И тогда я радовалась, если кто-нибудь приглашал нас на обед. Даже люди, которые мне были неприятны. Радовалась, что бесплатно поем чего-нибудь новенького, чего не покупала сама и не видела, как это готовится.

У меня была служанка, Мартина. Я к ней очень хорошо относилась, но порой думала: а вдруг она плохо убирает, не тщательно вытирает пыль?

Я была так неопытна, что даже не могла понять, чисто у меня в квартире или нет.

У Паолы и у матери я видела в гладильне платья и костюмы, повешенные для выведения пятен бензином. И я тут же спрашивала себя: а вдруг Мартина никогда не чистит костюмы и не выводит с них пятна? В кухне у нас, правда, висела щетка и стоял пузырек с бензином, заткнутый тряпкой, но он всегда был полон, и я не видела, чтоб Мартина когда-нибудь им пользовалась.

Порой мне хотелось распорядиться насчет генеральной уборки, как это делалось у матери, когда Наталина с тюрбаном на голове, похожая на пирата, переворачивала вверх дном мебель и выбивала пыль палкой. Но я никак не могла выбрать подходящего момента, чтобы отдать Мартине такое распоряжение. Я ее стеснялась, а она в свою очередь робела и терялась передо мной.

Сталкиваясь с ней в коридоре, я начинала мило улыбаться, но так и откладывала со дня на день вопрос о генеральной уборке. Я не могла, не осмеливалась давать ей приказания, хотя у матери в доме с прислугой не церемонилась и всегда добивалась своего. Помню, когда мы выезжали в горы, я каждое утро приказывала приносить ко мне в комнату большие ведра и кувшины с горячей водой: ванной в том доме не было, и я мылась у себя в комнате, в тазу. Отец проповедовал обливания холодной водой, но никто из нас, кроме матери, к этому не приучился, наоборот, все мы как будто из духа противоречия с детства ненавидели холодную воду. А теперь я недоумевала, как это у меня хватало дерзости заставлять Наталину греть воду на дровяной печке и таскать огромные ведра вверх по лестнице. Мартине я не осмелилась бы приказать принести мне даже стакан воды. Выйдя замуж, я вдруг открыла для себя, что такое физический труд; на меня словно напала лень, парализовавшая мою волю и распространявшаяся в моем сознании на окружающих: я только и думала, как бы избавить их от лишней работы; поэтому Мартине я старалась заказывать на обед блюда попроще и чтоб поменьше пачкать посуды. Открыла я то, как достаются деньги, – нет, не то чтобы я стала скупой, у меня, как у матери, руки всегда были дырявые, просто вдруг осознала, что за всем как мучительное осложнение стоят деньги и самая ничтожная трата может привести к совершенно непредсказуемым последствиям; все это усугубляло мою лень и пассивность. Однако же, как только в руках у меня оказывались деньги, я не ленилась немедленно их потратить, чтобы потом горько раскаиваться в содеянном.

В школьные годы у меня были три подруги. У нас в семье их называли «ломаками». На языке матери «ломака» – жеманная и расфуфыренная девица. Мои подруги, как мне казалось, ничуть не жеманились и одевались не то чтобы как-то особенно, но матери, видно, врезалось в память, как я в детстве играла с нарядными и капризными девочками, вот она и окрестила «ломаками» всех моих подруг.

– Где Наталия?

– Да со своими ломаками! – отвечали обычно в нашей семье.

С этими девочками я дружила со времен лицея и до замужества почти с ними не расставалась. Они были из бедных семей. Возможно, меня так привлекала к ним именно бедность, которой я не знала, но всегда мечтала узнать. И, выйдя замуж, я продолжала встречаться с этими тремя подругами, правда уже реже; теперь мы могли не видеться неделями, и они обижались, хотя понимали, что это неизбежно. Я же всегда радовалась этим встречам, потому что они напоминали мне о детстве, все дальше уходящем в прошлое.

Мои подруги по разным причинам вели довольно замкнутый образ жизни. Они не принимали беззаботного, обывательского существования, сводившегося, на их взгляд, к комфорту, точному распорядку дня, уходу за телом и лицом и систематическим занятиям под надзором старших. У меня до замужества была именно такая жизнь со всеми ее привилегиями, но я тоже ее презирала и стремилась поскорее с нею покончить. Мы с подругами будто нарочно выбирали для встреч самые убогие места: замусоренные парки, полупустые грязные кафе, обшарпанные киношки – и в этой унылой полутьме, на холодных скамейках чувствовали себя словно на корабле, снявшемся с якоря и дрейфующем в открытом море.

Две «ломаки» были сестрами и жили со старым отцом, некогда очень богатым, но разорившимся человеком, который вел какую-то тяжбу и без конца общался с адвокатами. Он вечно составлял длинные памятки и мотался из Турина в Сасси, где у него сохранилось небольшое имение; дочерей он потчевал немыслимыми еврейскими блюдами, от которых их тошнило, и пребывал в полном неведении относительно того, чем занимаются его дочери; а те ничем особенным и не занимались, но поставили себе за правило игнорировать отцовское присутствие, проявлявшееся в случайных окриках или недовольном ворчании. Это были высокие, красивые и цветущие брюнетки; первая, страшно ленивая, все время валялась в постели и отца благодушно не замечала, вторая, энергичная и решительная, его третировала жгучим презрением.

У ленивой были арабские удлиненные глаза, черные мягкие локоны, склонность к полноте и страсть к серьгам и побрякушкам; хотя она клялась, что ненавидит свою полноту, но ничего не делала, чтобы похудеть, и распрекрасно себя чувствовала.

– Nigra sum, sed formosa[6]6
  Смугла, но стройна (лат.)


[Закрыть]
, – обычно говорила она о себе с улыбкой, обнажавшей белые крупные, чуть выдающиеся наружу зубы.

Энергичная была худа и стремилась похудеть еще больше; особенно ее заботили мощные, как колонны, ноги: она то и дело огорченно разглядывала их в зеркале; несмотря на то что усилием воли ей удалось не располнеть, у нее были пышные, крутые бедра и широкая кость. Перед свиданиями с молодыми людьми, которые были ей хоть чуть-чуть небезразличны, она постилась целый день, съедала в лучшем случае одно яблоко, иначе собственноручно сшитые платья в обтяжку могли лопнуть. Наморщив лоб и зажав во рту булавки, она сосредоточенно мастерила себе эти платья и добивалась, чтобы они были как можно скромнее: сестре она ставила в укор не только полноту, но и стремление одеваться в яркие шелка.

Их отец, уходя из дому, имел обыкновение оставлять на кухонном столе длинные кляузы, написанные острым и наклонным чиновничьим почерком: то на прислугу, которая «принимала кавалера и скормила ему полдыни, что было мною обнаружено сегодня вечером», то на крестьянку из Сасси, уморившую по недосмотру «прелестных маленьких» кроликов, то на соседку по дому, обругавшую его за прожженное покрывало, взятое у нее взаймы, – «она поносила меня всеми словами, а я в своей беззащитности ничего и ответить не мог».

Девушки водили дружбу с еврейскими беженцами из Германии, иногда подкармливали их той немыслимой бурдой, которую отец, приготовив, оставлял на кухне в больших черных сковородках. У них в доме я встречалась со студентами, жившими одним днем и не знавшими, что будет с ними через месяц, – то ли уедут в Палестину, то ли разыщут в Америке какого-нибудь дальнего, неведомого родственника. Я никогда не забуду тот открытый для всех дом с узким темным коридором, где входящие непременно спотыкались об отцовский велосипед, с маленькой гостиной, заставленной мебелью, в которой еще виделись следы былой роскоши, с еврейскими светильниками и мелкими красными яблочками из имения в Сасси, рассыпанными по обшарпанным коврам. Иногда на лестнице или в коридоре я сталкивалась со старым отцом: он был по обыкновению сосредоточен на своих адвокатах, гербовых бумагах или же кошелках с яблоками и перцем, но тем не менее всегда останавливался и заводил разговор на пьемонтском наречии о своей тяжбе, поглаживая серую нечесаную бороду и вытирая шляпой благородный, пророческий лоб; а дочерей это раздражало, и они поскорее отсылали его к нему в комнату.

Служанки в этом доме тупо, как сомнамбулы, слонялись с места на место и занимались непонятно чем: в кухню вход им был заказан, потому что отец к продуктам никого не подпускал, а прибрать в гостиной им тоже не разрешалось, поскольку они могли разбить еврейский светильник или своровать яблочко. Впрочем, задерживались они недолго: раз в две-три недели очередную увольняли и нанимали новую, такую же тупую лунатичку.

Сестры жили на виа Говерноло. Во время войны дом был разрушен; вернувшись после войны в Турин, я пошла взглянуть на него, но нашла лишь груду руин в старом дворе: от развороченной лестницы, по которой отец поднимался и спускался с велосипедом и кошелками, остались одни перила. Он умер во время войны, еще до немецкой оккупации. Он заболел и лег в еврейскую больницу, куда прихватил с собой курицу в надежде, что ему разрешат самому сварить ее. Умер один: дочери разъехались – одна в Африку с мужем, другая, решительная, в Рим, изучать право.

Третью мою подругу звали Маризой. Она жила на проспекте Короля Умберто, но в самом конце, где мостовая переходила в лужайку и где был трамвайный круг. Мариза была маленькая, изящная, много курила и вязала на спицах чудные беретки, которые так ловко сидели на ее рыжих кудрях. Еще она вязала пуловеры.

– Свяжу себе ховошенький пуловев, – говорила она, произнося «в» вместо «р».

Таких «ховошеньких пуловевов» с высоким воротником у нее было множество; она их надевала под пальто из верблюжьей шерсти. Она была родом из очень богатой семьи, в детстве отдыхала на морских курортах, в шикарных отелях и совсем еще девочкой ходила на танцы в курзалах. Но потом семья обеднела, и Мариза сохраняла о той близкой и далекой жизни приятные, слегка насмешливые воспоминания, начисто лишенные горечи или сожалений. По натуре она была ленива, доверчива и невозмутима.

Во время немецкой оккупации Мариза стала партизанкой: такого мужества едва ли кто-либо ожидал от этой вялой и хрупкой девочки. Потом она стала коммунисткой и посвятила всю жизнь партийной работе; правда, всегда оставалась в тени, потому что была не тщеславна, а, напротив, скромна и уступчива. Она рассуждала только на партийные темы, произнося «павтия» так же спокойно и искренне, как некогда: «Свяжу себе ховошенький пуловев». Замуж она так и не вышла, потому что ни один мужчина не соответствовал выношенному ею идеалу ; этот идеал она даже не могла описать, но, видимо, представляла себе очень четко.

Все три подруги были еврейками. В Италии началась расовая кампания, и они, общаясь с евреями-беженцами, невольно рисковали своей репутацией. Впрочем, они, да и я тоже, ко всему относились довольно беззаботно. Мы учились в университете, но, за исключением нашей решительной и энергичной подруги, не были особенно прилежны в занятиях.

Отец моих подруг с виа Говерноло в начале расовой кампании получил анкету, где среди прочего требовалось указать «награды» и «особые заслуги».

«В 1911 году, – написал он, – я был членом клуба „Rari nantes“[7]7
  Редкие пловцы (лат.). «Apparent rari nantes in gurgite vasto» – «Изредка только пловцы появляются в бездне огромной». Вергилий. Энеида, I. 118.


[Закрыть]
и зимой купался в По. По случаю ремонтных работ в моем доме инженер Казелла назначил меня старшим мастером».

Меня в отличие от Паолы мать не ревновала к подругам. А когда я вышла замуж, не терзалась и не плакала, как перед ее свадьбой. Мать не считала меня ровней, она опекала, защищала меня по-матерински, как своего птенца. Мой уход из дому не был для нее ударом, отчасти потому, что я не была ей нужна как собеседница (из меня «слова не вытянуть»), а отчасти из-за того, что с годами она смирилась с тем, что рано или поздно дети покидают родное гнездо, и потому старалась оградить себя от неприятных эмоций, чтобы боль разлуки не ощущалась чересчур остро.

Казалось, на всем свете оптимистами остались лишь Адриано и моя мать. Паола Каррара, мрачная и настороженная, безвылазно сидела в своей гостиной, однако по вечерам все еще приглашала Сальваторелли, напрасно дожидаясь от него слов ободрения. Сальваторелли являлся еще мрачнее, его настроение сразу передавалось остальным, и ждать надежды было уже не от кого: всех охватывал смутный страх.

Но у Адриано опять нашелся «осведомитель», сообщивший, что фашизм протянет недолго. Мать радовалась и хлопала в ладоши, правда, порой и у нее закрадывалось сомнение: уж не обычная ли гадалка этот «осведомитель»? У Адриано в каждом городе была гадалка, он говорил, что некоторые «просто потрясающе угадывают прошлое и читают мысли». Причем Адриано утверждал, что «читать мысли» может всякий: так, у его отца, бывает, спрашивают, откуда тот что-то знает, а старик говорит: «Читаю мысли». Мать все охотнее общалась с Адриано, потому что любила его как родного и к тому же ожидала от него ободряющих вестей; Адриано всем нам предсказывал самое что ни на есть счастливое и блестящее будущее.

– Леоне, – говорил он, – станет государственным мужем.

– Как здорово! – радовалась мать и хлопала в ладоши, как будто это уже произошло.

– Он будет премьер-министром!

– А Марио? – спрашивала мать. – Его что ждет?

У Марио, по мнению Адриано, были более скромные перспективы. Он Марио недолюбливал, считая его слишком большим критиканом, и тоже не одобрял его отход от группы Росселли. Может, он даже раскаивался в том, что когда-то устроил Марио на фабрику, а тот сразу кинулся в заговоры, потом был арестован и бежал.

– А Джино? А Альберто? – все приставала мать, и Адриано терпеливо предсказывал.

В хиромантию мать не верила, зато каждое утро, сидя в халате за чашкой кофе, она раскладывала пасьянс и приговаривала:

– А ну-ка, поглядим, станет ли и впрямь Леоне государственным мужем. А ну-ка, поглядим, станет ли Альберто знаменитым врачом. А ну-ка, поглядим, подарит ли мне кто-нибудь хорошенький домик.

Кто мог ей подарить «хорошенький домик», было уж совсем неясно – во всяком случае, не отец, которому опять стало казаться, что у него не хватает на жизнь, особенно теперь, при этих расовых законах.

– А ну-ка, поглядим, долго ли протянет фашизм, – говорила мать, тасуя карты, встряхивая седыми волосами в капельках воды после холодного душа и подливая себе кофе.

В самом начале расовой кампании Лопесы уехали в Аргентину. Все наши знакомые евреи или уже уехали, или готовились к отъезду. Никола, брат Леоне, эмигрировал с женой в Америку. Там у них был какой-то старый дядюшка Кан – его никто в глаза не видел, потому что из России он уехал совсем мальчиком. Время от времени мы с Леоне тоже поговаривали о том, что надо ехать «в Америку, к дяде Кану». Однако визы нам не дали. Вскоре Леоне лишили гражданства.

– Хорошо бы нам получить паспорт Нансена! – все время твердила я.

Это был специальный паспорт, который в исключительных случаях выдавали лицам, лишенным гражданства. Я услышала об этом от Леоне, и паспорт Нансена стал пределом мечтаний; однако же всерьез ни я, ни он не собирались выезжать из Италии. Был момент, когда еще можно было уехать: Леоне предложили работу в Париже, в организации Росселли. Но Леоне отказался. Не хотел становиться изгнанником, отщепенцем.

И в то же время парижские эмигранты представлялись нам замечательными, необыкновенными людьми: даже не верилось, что где-то их можно встретить на улице, пожать им руку. Я уже давно не видела Марио и не знала, увижу ли когда-нибудь. Он для меня тоже стал теперь необыкновенным, как все они, как Гароши, Луссу, Кьяромонте, Кафи. Кроме Кьяромонте, который бывал у Паолы на взморье, я из них больше никого не видела.

– А как выглядит Гароши? – спрашивала я у Леоне. «Вон он, Париж, – думала я, шагая по проспекту Франции, – совсем близко, за теми горами, окутанными голубоватой дымкой. Так близко, и вместе с тем между нами пропасть».

Столь же недосягаемыми и необыкновенными казались те, кто сидели в тюрьме: Бауэр и Росси, Винчигуэрра и Витторио. Они все больше отдалялись от нас, погружаясь во мрак потусторонности. Неужто совсем недавно Витторио ходил по проспекту Короля Умберто, выставив вперед свой подбородок? Неужто с ним и с Марио мы играли в растения и минералы?

У отца отобрали кафедру. Но вскоре он получил приглашение от какого-то института в Льеже. Они с матерью уехали.

Мать прожила в Бельгии несколько месяцев. Она ужасно тосковала там, и письма ее были полны отчаяния. В Льеже все время шли дожди.

– Будь он проклят, этот Льеж! – ругалась мать. – Будь она проклята, эта Бельгия!

Марио написал ей из Парижа, что Бодлер тоже терпеть не мог Бельгию. Мать не очень жаловала Бодлера, ее любимым поэтом был Поль Верлен, но тут она сразу же преисполнилась симпатии к Бодлеру. Отцу в Льеже работалось хорошо, у него даже появился ученик – юноша по фамилии Шевремон.

– В Бельгии только двое милых людей – Шевремон и квартирная хозяйка, больше не с кем словом перемолвиться, – говорила мать, вернувшись в Италию.

Она зажила как прежде. Навещала меня, Миранду, Паолу Каррару, ходила в кино.

Моя сестра Паола сняла на зиму квартиру в Париже.

– Теперь, когда Беппино нет со мной, я начну экономить, – то и дело заявляла мать, чувствуя себя при этом такой бедной. – Буду ограничивать себя в еде. Бульон, отбивная, одно яблочко.

Каждый день она составляла себе это меню. По-моему, с особенным удовольствием она произносила «одно яблочко» как самый яркий пример своей воздержанности. Мать всегда покупала яблоки, которые в Турине называют «карпандю».

– Это же карпандю! – восклицала она тем же тоном, каким говорила о трикотаже «от Нойберга» или пальто «от синьора Белома». Отец терпеть не мог эти яблоки, чем очень ее удивлял.

– Как невкусные? Это же карпандю!

– Охо-хо, и почему я так люблю тратить? – вздыхала мать.

Мать и впрямь не умела придерживаться режима экономии, который сама для себя вырабатывала. По утрам после пасьянса она усаживалась с Наталиной в столовой и принималась подсчитывать расходы; обычно это кончалось перебранкой, потому что у Наталины деньги тоже не задерживались, текли сквозь пальцы. Мать говорила, что если уж Наталина наготовит, то всех нищих на паперти можно накормить.

– Твоим вчерашним мясом всех нищих на паперти можно накормить! – твердила мать.

– Мало сготовишь – он ругается, много – опять не угодишь, а вчера он сама сказала, что придет Терсилла, – огрызалась Наталина, надувая и без того толстые губы и возбужденно размахивая руками.

– Да хватит тебе руками махать! Почему никогда грязный фартук не сменишь, ведь сколько фартуков я тебе накупила – всем нищим на паперти хватит!

– Ох, бедная Лидия! – вздыхала мать, тасуя карты и подливая себе кофе. – Это же бурда, а не кофе, неужели нельзя варить покрепче?

– Кофемолка плохая. Пускай он купит другую кофемолку, сколько уж раз говорено, у этой слишком дырки большие, сразу все проваливается, а кофе – она продукт нежный, к ней подход нужен.

– Как бы я хотела быть маленьким принцем! – говорила мать, вздыхая и улыбаясь.

Больше всего на свете ее привлекали могущество и детскость, причем ей хотелось, чтобы оба эти качества сочетались: в могуществе была бы детская непосредственность, а в детскости – авторитет и независимость.

– Боже, какая же я стала страшная, старая! – восклицала она, примеряя шляпку перед зеркалом.

Шляпы мать носила только потому, что они куплены и стоят денег: на улице ей всегда хотелось снять шляпу на первом же углу.

– Как хорошо быть молодой! – с порога говорила она Наталине. – А сейчас я выгляжу на все сорок!

– Какие сорок, ему уж под шестьдесят, ведь он на шесть лет меня старше, – возражала Наталина, грозно размахивая шваброй.

Голос у Наталины был хриплый, и в нем всегда слышалась угроза.

– В этом платке ты похожа уже не на Людовика Одиннадцатого, а на Марата, – говорила ей мать и уходила из дому.

Она шла к Миранде. Миранда слонялась по дому с усталым и безнадежным видом; распущенные белокурые волосы уныло свисали по плечам, словно она потерпела кораблекрушение.

– Да пойди же умойся холодной водой! И пошли на улицу! – увещевала ее мать.

Холодная вода была для матери испытанным средством от лени, тоски и плохого настроения. Поэтому она сама по нескольку раз в день умывалась холодной водой.

– Теперь я трачу мало. Мы с Наталиной остались вдвоем и живем экономно. На обед бульон, отбивная и одно яблочко, – твердила мать как заклинание.

– Это ты мало тратишь? Ни за что не поверю, – говорила Миранда. – Ты такая транжирка! Вот я сегодня купила курицу. Дешево и вкусно. – Миранда произносила слово «курица» протяжно и в нос, таким образом она как бы противопоставляла свою практичность нашей безалаберности. – Вдобавок я ведь не одна, вдобавок Альберто так много ест! – Это «вдобавок» было еще одним аргументом в ее пользу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю