355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Гинзбург » Семейные беседы: романы, повести, рассказы » Текст книги (страница 11)
Семейные беседы: романы, повести, рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:02

Текст книги "Семейные беседы: романы, повести, рассказы"


Автор книги: Наталия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)

– Я так устаю от Альберто! – по утрам жаловалась Миранда матери. – Вечно ему не сидится на месте, не знает, чем себя занять! То ему есть хочется, то пить, то бежать куда-то! Все ищет развлечений!

– Он весь в меня, – говорила мать. – Я тоже не прочь поразвлечься! Например, куда-нибудь поехать!

– Да ну! – говорила Миранда. – Дома все равно лучше. А может, мне на рождество поехать в Сан-Ремо к Елене? – добавляла она. – Но с другой стороны, что там делать? Дома лучше!

– Знаешь, я играла там в казино! – рассказывала она матери, вернувшись из Сан-Ремо. – И продулась! Этот болван Альберто тоже. Мы вместе просадили десять тысяч лир!

– В Сан-Ремо, – сообщала мать отцу, – Миранда играла в казино. Они с Альберто проиграли десять тысяч лир!

– Десять тысяч! – бушевал отец. – Идиоты! Скажи им, чтоб больше не смели играть! Скажи, я категорически запрещаю!

И писал Джино: «Этот идиот Альберто проиграл крупную сумму в казино в Сан-Ремо».

После войны понятия отца о деньгах стали еще более расплывчатыми. Как-то во время войны он попросил Альберто купить ему десять банок сгущенки. Альберто достал их на черном рынке, заплатив более сотни лир за банку. Отец спросил, сколько он ему должен.

– Да бросьте, – ответил Альберто, – ничего.

Отец вложил ему в руку сорок лир и сказал:

– Сдачу оставь себе.

– Знаешь, мои акции Инчета опять упали! – говорила Миранда матери. – Продать, что ли, их? – И улыбалась беззаботно и лукаво, как всегда, когда говорила о своих проигрышах или выигрышах.

– Знаешь, Миранда продает свои акции, – говорила мать отцу. – И нам советует продать наши на недвижимость.

– Да что она понимает, эта курица! – кричал отец.

И все же задумывался. А потом спрашивал у Джино:

– Ты тоже считаешь, что мне лучше продать акции на недвижимость? Миранда советует. Уж она-то понимает в биржевых делах. У нее нюх. Ее отец, бедняга, был маклером.

– Я в этом ничего не смыслю, – отвечал Джино.

– Что правда, то правда, ты действительно ничего не смыслишь! Все мы такие – нет у нас нюха на деньги!

– Зато мы умеем их тратить, – замечала мать.

– Ну уж ты-то, конечно! – говорил отец. – А про меня этого не скажешь. Вот этот костюм я ношу уже семь лет!

– Да, Беппино, это очень заметно. Он весь потертый, поношенный! Пора бы тебе новый купить!

– Еще чего! И не подумаю! И этот вполне сойдет. Только заикнись еще о новом костюме!.. Вот и Джино тоже, – добавлял он, – совсем не мот. Он такой скромный! И запросы у него скромные! А Паола, эта тратит напропалую. У вас у всех деньги так и текут сквозь пальцы, у всех, кроме Джино. Все вы транжиры.

– Джино, – говорил он, – к другим такой щедрый, а для себя ничего ему не надо! Он лучше всех, Джино!

Иногда из Флоренции приезжала Паола – одна, на машине.

– Опять одна? Опять на машине? – ругал ее отец. – Прекрати эти штуки! Это же опасно. А если у тебя в дороге шина спустит? Надо было взять с собой Роберто! Роберто в машинах разбирается. С детства имел страсть. Как сейчас помню, только о машинах и говорил. Ну давай, – прибавлял он, – рассказывай, как там Роберто! Роберто был уже совсем взрослым, учился в университете.

– Очень хорош сын у тебя! Такой покладистый парень, – говорил отец. – Только вот за юбками уж слишком бегает. Смотри, как бы не женился!

У Роберто была моторная лодка, и летом со своим другом Пьером Марио они на ней ходили в море. Один раз у них сломался мотор, а море штормило, они еле-еле выбрались.

– Не смей отпускать его в море с этим Пьером Марио! Это опасно! – говорил отец Паоле. – Будь с ним построже! А то он тебя совсем не слушает!

– Паола плохо воспитывает детей, – говорил он, просыпаясь по ночам, матери. – Слишком их избаловала – делают, что хотят! Кучу денег тратят! Вот ненасытные!

– Ой, Терсилла! – восклицала Паола, входя в гладильную. – Как я рада тебя видеть!

Терсилла вставала, улыбалась, обнажая десны, расспрашивала Паолу о ее детях – о Лидии, Анне, Робер-то.

Терсилла шила штаны моим сыновьям. Мать все время боялась, что они останутся без штанов.

– Если б не я, ходили бы с голой задницей! – говорила она.

Из боязни, что они будут ходить «с голой задницей», она заставляла Терсиллу шить по пять или шесть пар зараз.

– Зачем столько? – недоумевала я.

– Ну да, – язвила она. – Ты ведь у нас советская! Ты за суровую жизнь! А я хочу, чтобы дети были одеты! И не допущу, чтобы они ходили с голой задницей!

Когда приезжала Паола, мать уходила с ней под ручку болтать и рассматривать витрины под портиками. Она жаловалась Паоле на меня.

– Все молчит, слова из нее не вытянешь! И к тому же коммунистка! Совсем советская стала!

– К счастью, у меня есть мои дети, – говорила она, имея в виду моих детей. – До чего ж они милы! Я их просто обожаю! Все трое мне нравятся, даже не знаю, кого выбрать! Да, к счастью, у меня есть дети, и скучать мне некогда. У Наталии они бы ходили по улице с голой задницей, если б не я – у меня они одеты! Если что, зову Терсиллу!

Старый портной Белом умер. Теперь мать заказывала платья в каком-то магазине под портиками, который назывался «Мария Кристина». А свитера и кофточки покупались у Паризини.

– Это же от Паризини! – говорила она, показывая Паоле только что купленную кофточку, точь-в-точь так же, как о яблоках, которые подавали к столу: – Это же карпандю!

– Послушай, – говорила она Паоле, – пойдем к «Марии Кристине»! Хочу заказать себе шикарный костюм!

– Зачем тебе костюм, – возражала Паола, – у тебя их полным-полно! Ты одеваешься, как швейцарка! Закажи себе лучше элегантное черное пальто и какую-нибудь этакую шляпу, чтобы надевать вечером, когда ты ходишь к Фрэнсис!

Мать заказывала черное пальто. Но потом говорила, что оно тянет в плечах, заставляла Терсиллу его переделывать и все равно не носила.

– Поглядите на эту мадам! – говорила она. – Подарю-ка я его Наталине!

И, как только уезжала Паола, заказывала себе новый костюм, в котором спустя некоторое время появлялась у Миранды.

– Ты что, – говорила Миранда, – сшила себе новый костюм?

И мать отвечала:

– По одежке встречают!

У Паолы в Турине остались подруги; приезжая, она иногда встречалась с ними. И мать ее всегда ревновала.

– Почему ты без Паолы? – спрашивала ее Миранда.

– Да она пошла к Ильде. А я эту Ильду плохо переношу. Длинная, как жердь, совсем не красивая. Не люблю таких высоких. К тому же она всем плешь проела со своей Палестиной.

Ильда насовсем уехала из Палестины, но говорила о ней часто. Ее брат, Сион Сегре, стал владельцем фармацевтической фабрики. С Альберто они по-прежнему дружили.

Альберто говорил Паоле:

– Пошли сегодня вечером с Ильдой и Сионом есть улиток?

– Я улиток не люблю, – говорила мать.

И оставалась дома смотреть телевизор. Отец презирал телевизор, считал, что он для недоумков. Но матери не запрещал его смотреть – как-никак подарок Джино. Более того, если она вечером его не включала и садилась в кресло с книгой, отец говорил:

– Что ж ты телевизор не включаешь? Включи! Иначе зачем он нужен? Джино его тебе подарил, а ты его не смотришь! Он на тебя столько денег потратил, так ты хотя бы смотри!

Отец по вечерам читал у себя в своем кабинете. Мать с прислугой смотрели телевизор.

После ухода Наталины у матери всегда были прислуги из Венето. Она находила их в деревне, которая называлась Мотта-ди-Ливенца.

У одной из них как-то вечером горлом пошла кровь; срочно вызвали Альберто, и он сказал, что завтра надо сделать рентген. Женщина плакала от страха; Альберто сказал, что это не похоже на кровохарканье, скорее всего, в горле просто ранка.

Действительно, рентген ничего не показал. В горле была всего лишь царапина. Женщина все плакала, и отец сказал:

– Ох уж эти пролетарии, как они боятся смерти!

Мать всякий раз, когда уезжала Паола, обнимала ее со слезами на глазах.

– Ну не уезжай! Я так к тебе привыкла!

– Приезжай ко мне во Флоренцию! – говорила Паола.

– Не могу, – отвечала мать, – папа не пустит. И потом, Наталия уходит на работу, кто же присмотрит за моими детьми?

Паола, слыша это, обижалась и немного ревновала.

– Они не твои дети! Это твои внуки! Мои дети – тоже твои внуки! Могла бы побыть немного с моими детьми!

Мать иногда ездила.

– Сходи к Мэри! – напутствовал отец. – Сразу же, как приедешь, навести Мэри!

– Конечно, навещу! – отвечала мать. – Я так по ней соскучилась!

– До чего ж она мила, эта Мэри! – говорила она, вернувшись. – Очень достойная женщина. Таких людей не часто встретишь! А как я отдохнула во Флоренции! Люблю Флоренцию. И у Паолы такой прекрасный дом!

– А я Флоренцию терпеть не могу. Не выношу Тоскану, – говорил отец.

Во время войны, когда не было масла, Паола присылала его родителям: у нее в саду на Фьезоланских холмах росли оливы.

– Зачем мне это масло! – сердился отец. – Терпеть не могу Тоскану! Терпеть не могу одолжений.

– Ну что Паола? Все такая же ослица? – спрашивал он мать.

– Нет, что ты! По утрам мне приносили завтрак в постель. Так приятно завтракать в постели, в тепле! Я прекрасно себя чувствовала!

– Ну слава богу! А то ведь Паола такая ослица!

– А кто тебе мешает завтракать в постели здесь? – спрашивала Миранда у матери.

– О нет, здесь я встаю! Принимаю холодный душ. А потом укутываюсь, раскладываю пасьянс, и мне становится тепло.

Свой пасьянс она раскладывала в столовой. Входила Алессандра, моя дочь, надутая, мрачная: ей совсем не хотелось вставать и идти в школу. И мать говорила:

– Вот она, Мария Громовержица!

– Ну-ка поглядим, поеду ли я куда-нибудь. Поглядим, подарит ли мне кто-нибудь хорошенький домик. Поглядим, станет ли Джино знаменитым. Поглядим, дадут ли Марио, после этой ЮНЕСКО, что-нибудь попрестижнее.

– Чушь! – говорил мой отец, проходя мимо. – Вечно вы мелете чушь!

Он надевал плащ, чтобы идти в лабораторию; теперь он уже не ходил туда на рассвете. Теперь он ходил к восьми утра. На пороге он пожимал плечами и говорил:

– Ну кто тебе подарит домик? Вот курица!

Я все вечера проводила в доме Бальбо. Иногда встречала там Лизетту, а Витторио – нет: он редко приезжал в Турин, а если и приезжал, то вечерами сидел у Альберто, своего старого друга.

Лизетта и жена Бальбо Лола очень подружились. Лола была та самая неприятная красавица, которую я когда-то видела на подоконнике ее дома или на проспекте Короля Умберто; она шла своей неторопливой, надменной походкой.

Лола и Лизетта подружились, когда я была в ссылке. Не помню, как это случилось, что я перестала ненавидеть Лолу. Уже потом, когда мы с ней подружились, Лола рассказала мне, что тогда, в те годы, прекрасно понимала, насколько она мне неприятна; она даже стремилась показаться еще более неприятной, потому что не знала, как избавиться от робости, неуверенности и тоски. Впоследствии, став ее подругой, я часто и с глубоким недоумением вызывала в памяти тот образ, такой надменный и неприятный, что под ее взглядом я съеживалась, как червяк, ненавидя и ее, и себя. Вызывая в памяти тот образ, я до сих пор сравниваю его с близким и дорогим мне обликом моей подруги, каких не так много у меня в этом мире.

Пока я была в ссылке, Лола какое-то время работала секретаршей в издательстве. Секретарша из нее была никудышная: она вечно все забывала. Потом ее арестовали фашисты, и два месяца она просидела в тюрьме. При немцах, скрываясь и маскируясь, они с Бальбо поженились. Лола была все так же красива, но волосы уже не стригла под пажа, и они больше не стояли на голове, как стальной шлем, а в живописном беспорядке ниспадали на плечи, как у индейцев – не у индейских женщин, а именно у мужчин, не прятавшихся от дождя и солнца, прежний строгий чеканный профиль стал нервным и выразительным; это лицо теперь было тоже открыто непогоде, дождю и солнцу. Но иногда, может на какой-то миг, проглядывала прежняя высокомерная мина, и походка вновь становилась пружинистой, надменной.

Отец при каждом упоминании о Лоле считал своим долгом выразить восхищение:

– Как же хороша эта Лола Бальбо! Ах, как хороша! – И добавлял: – Я слышал, они ходят в горы. И дружат с Моттурой.

Биолога Моттуру отец очень уважал. Дружба между Бальбо и Моттурой несколько примиряла его с тем, что я каждый вечер ухожу из дома.

– Куда это она? – спрашивал он у матери. – К Бальбо? Бальбо дружат с Моттурой! Как это они подружились с Моттурой! Где познакомились?

Отца всегда интересовало, как люди становятся друзьями.

– Как они подружились? Где познакомились? – беспокойно спрашивал он. – А-а, в горах, должно быть! Ну конечно, в горах!

Установив таким образом происхождение дружбы, он успокаивался; если он питал уважение к одному из друзей, то был готов перенести его и на другого.

– Лизетта тоже заходит к Бальбо? А где они познакомились?

Бальбо жили на проспекте Короля Умберто. У них была квартира на первом этаже, и дверь никогда не закрывалась. Входили и выходили друзья Бальбо, провожали его до издательства, шли с ним перекусить и выпить капуччино[10]10
  Крепкий кофе с небольшим количеством молока.


[Закрыть]
в кафе Платти, потом возвращались к ним домой и говорили, говорили до поздней ночи. Если они его вдруг не заставали дома, то все равно усаживались в гостиной и говорили меж собой, слонялись по коридорам, располагались на его письменном столе: он всех их приучил жить без всякого расписания, забывать даже про ужин и говорить, говорить без передышки.

Лоле до смерти надоели эти паломничества к ним в дом. Но она тем не менее делала свое дело – занималась ребенком, который вызывал у нее смешанное чувство тревоги и скуки, потому что Лола, как и Лизетта, не очень умела быть матерью, перейдя вот так вдруг, без размышлений, из туманной юности к тяготам зрелости.

Время от времени она оставляла ребенка матери или свекрови, а сама наряжалась, надевала жемчуг и другие украшения и выходила, как прежде, пройтись по проспекту Короля Умберто ленивой походкой, прикрыв глаза и словно разрезая воздух орлиным носом. Возвращаясь с таких прогулок, она заставала в доме все ту же публику; все сидели на сундуке в передней или располагались табором на столах, и тогда у Лолы вырывался протяжный и отчаянный гортанный стон, на который никто не обращал внимания.

Когда мужа не было дома, она называла его ласкательными именами и скучала, время от времени испуская все тот же протяжный гортанный стон, только не отчаянный, а нежный, как любовный призыв голубки, но, стоило ему появиться на пороге, она тут же напускалась на него – из-за того, что он, как всегда, опоздал к обеду или оставил ее без денег, а в доме шаром покати, и она скоро с ума сойдет от этой никогда не закрывающейся двери и от этого проходного двора; завязывалась перепалка: он пускал в ход свой ядовитый сарказм, она – только накопившееся раздражение, и в конце концов взаимные обвинения и оправдания запутывались в один неразрывный клубок. При этом они никогда не бывали одни, даже когда ссорились, таким образом, иногда доставалось и торчавшим в доме друзьям: Лола кричала им, чтоб убирались вон, но они и не думали трогаться с места, а спокойно и даже забавляясь ждали, когда утихнет буря.

На обед Бальбо ел всегда одно и то же, а именно: рис с маслом, бифштекс с картошкой и яблоко. Это была диета, которой он должен был придерживаться, поскольку в войну перенес амебную дизентерию.

– Бифштекс есть? – с беспокойством спрашивал он, садясь за стол.

Получив утвердительный ответ, рассеянно принимался жевать, продолжая говорить с друзьями, не оставлявшими его и во время обеда, и время от времени ловко подпускать шпильки жене.

– Вот зануда! – обращалась Лола к друзьям. – Надоел, право! Да есть твой бифштекс! Неужели мне до смерти возиться с этими бифштексами! Съел бы хоть раз яичницу!

Она вспоминала времена Сопротивления, когда они жили в Риме в подполье, очень нуждались, но она все-таки бегала по городу, чтобы отыскать на черном рынке масло, бифштексы и рис. Бальбо объяснял, что не может есть яичницу, что ему это вредно, и продолжал жевать, серьезный, рассеянный, равнодушный к тому, что жует, лишь бы это был бифштекс, и хорошо прожаренный.

– Надоели мне твои друзья! – жаловалась Лола. – У них нет личной жизни, нет жен и детей, а если и есть, они на них плюют и вечно толкутся здесь!

По субботам и воскресеньям дом пустел. Лола оставляла ребенка свекрови и уезжала с мужем кататься на лыжах.

– Вчера он был просто очарователен! – говорила в понедельник утром вновь появлявшимся друзьям. – Если б вы видели, как он был очарователен! Он катается как бог! Как танцор! И с ним так хорошо, так весело! А сейчас опять зануда!

Иногда они с мужем отправлялись в ночной клуб потанцевать. И танцевали до поздней ночи.

– Ах, как было весело! – говорила потом Лола. – Он божественно танцует вальс! Будто летает на крыльях!

Она вешала в шкаф вечернее платье, и при воспоминании о муже, ушедшем на работу, у нее снова вырывалось нежное голубиное воркование.

Бальбо время от времени говорил жене:

– Купи себе новое вечернее платье. Мне будет приятно.

Лола, чтобы доставить ему удовольствие, покупала платье, а потом досадовала, говоря, что платье нелепое и она никогда его не наденет.

– Болван! – говорила она. – В угоду ему я должна покупать ненужные платья!

Если не считать своей недолгой секретарской службы в издательстве, Лола никогда и нигде не работала. В том, что секретарша из нее была никудышная, она вполне соглашалась со своим мужем. Но оба были уверены, что какая-то работа должна найтись и для нее, только надо подумать какая; Бальбо просил и меня подумать, чем бы таким Лола могла заняться среди бесчисленного количества существующих ремесел.

Лола всегда с тоской вспоминала время, проведенное в тюрьме.

– Вот когда я сидела в тюрьме! – Это была ее коронная фраза.

В тюрьме, по ее словам, она чувствовала себя превосходно, сразу освоилась и освободилась наконец от извечной скованности. Там она подружилась с югославскими политзаключенными и с обычными уголовницами; с ними она легко нашла общий язык, завоевала их доверие, всем помогала, советовала – одним словом, была душой общества. Все разговоры с мужем насчет будущей работы неизменно сводились к тюрьме; оба приходили к выводу, что нужно искать такую работу, где она могла бы чувствовать себя «как в тюрьме», свободно и раскованно, могла бы проявить себя. Но такую работу найти было нелегко. Впоследствии она заболела и какое-то время пролежала в больнице; и там, среди других больных женщин, в ней опять возродился талант быть лидером: видимо, он проявлялся только в драматических, чрезвычайных обстоятельствах, на грани риска или перед лицом человеческих страданий.

Лизетта нашла себе работу в Риме – поступила в общество «Италия – СССР». Она выучила русский; мы начали учить его втроем – она, я и Лола – сразу же после войны, только Лизетта выучила, а мы остановились на полпути. Лизетта каждый день ходила на работу и тем не менее умудрялась вести дом; теперь она сама занималась детьми, хотя и делала вид, что дети ее не интересуют и растут совершенно самостоятельными, несмотря на еще нежный возраст. Отпуск она по-прежнему проводила в Турине и привозила детей с собой. Когда ее спрашивали, где дети, она рассеянно отмахивалась: мол, даже не помнит, где их оставила, должно быть, бегают где-нибудь по улицам. А дети в это время гуляли в парке под присмотром бабушки и няньки, и, как только темнело, Лизетта мчалась за ними, прихватив шарфики и беретики; как-то незаметно, не признаваясь в этом ни себе, ни другим, она превратилась в нежную, любящую, заботливую мать.

А еще Лизетта все время притворялась, что у нее с мужем серьезные политические разногласия. На самом деле при муже она вела себя тихо, как овечка, и даже в мыслях не позволяла себе хоть в чем-то с ним не согласиться. Да и какие могли между ними быть разногласия? Партия действия, пе-де-а, канула в прошлое, не оставив по себе даже памяти, а Лизетта заявляла, что ее зловещая тень маячит повсюду, особенно в стенах ее собственного дома. Едва ее дети стали хоть сколько-нибудь способны мыслить, она кинулась с ними в полемику, главным образом со старшей; та своим остроумием и независимостью частенько ставила ее в тупик, и, бывало, мать и дочь долго спорили перед каким-нибудь мясным блюдом о богатых и бедных, левых и правых, о Сталине, церкви и Христе.

– Не строй из себя графиню! – говорила Лизетта своей подруге Лоле, видя, как та надевает драгоценности и красится перед зеркалом.

Однако сама в конце концов тоже чуть-чуть подводила глаза, и они шли по проспекту Короля Умберто, по бульварам: Лизетта в расстегнутом плаще, в сандалиях на босу ногу, весьма, кстати сказать, маленькую, Лола в прилегающем черном пальто с огромными пуговицами, с брошкой на воротнике; высоко поднятый орлиный нос как бы разрезает воздух, а походка делается упругой и надменной.

По дороге заходили в издательство. Натыкались на Бальбо, который стоял в коридоре и говорил либо со священником, либо с Моттурой, либо с каким-нибудь другом, сопровождавшим его от самого дома.

– Слишком часто он якшается с попами! – говорила Лизетта о Бальбо. – Слишком часто!

Про него, правда, она не говорила, что «он в душе настоящий пе-де-а», Бальбо как раз был один из немногих, о ком она этого никогда не говорила, наоборот, Бальбо, случалось, обвинял ее в том, что она немного пе-де-а, что она – последняя из пе-де-а, своего рода реликт. Она же обвиняла его в том, что он уж чересчур католик; этого она не простила бы никому на свете, а ему прощала, потому что навсегда сохранила память о том, как благоговела в детстве перед маленьким оратором, приносившим ей по воскресеньям книги Кроче.

– Он граф! В глубине души он неисправимый граф! Оба они – граф и графиня! – говорила она, вспоминая о Бальбо и Лоле в Риме, вдали от них.

К своим римским друзьям она была привязана гораздо меньше: с ними у нее не было разногласий, но не было и общих воспоминаний, с ними она, в сущности, скучала. Но в этом не призналась бы и самой себе. На расстоянии одного того, что Бальбо из знатной семьи и к тому же католик, казалось достаточно, чтобы опровергнуть все его доводы. Но стоило ей приехать в Турин, ее тянуло в дом Бальбо как магнитом, хотя она ни за что бы не решилась сказать себе: «Они мои друзья, я их люблю, и мне плевать, каковы их идеи, мне плевать, что они обожают попов!» В ее нежной, наивной душе сплеталось такое множество чувств, и своих, и чужих, они прорастали, как лес, не давая ей заглянуть в себя.

Моттура и Бальбо были так неразлучны, что в издательстве даже изобрели глагол «моттурить».

– Что делает Бальбо?

– Моттурит, что же еще! – говорили мы.

Бальбо после разговоров с Моттурой шел к издателю, чтобы сообщить ему соображения Моттуры по поводу научной серии, к которой сам в общем-то не имел никакого отношения, но привык повсюду совать свой нос, и по каждой серии ему было что сказать. Бальбо в точных и естественных науках ничего не смыслил, хотя перед тем, как поступить на юридический, он в своих юношеских метаниях два года проучился на медицинском, однако абсолютно ничего из этого не вынес. Моттура был единственным ученым из его знакомых, если не считать моего отца, которому в те далекие годы он сдавал экзамен по анатомии; разговоры с Моттурой пробуждали его интерес к научной литературе, правда, ни одной книги он не прочел, а лишь сунул туда наугад свой красный нос. И все же, беседуя с Моттурой, он на лету схватывал новые идеи. Беседовал он, конечно, не для этого, а для собственного удовольствия; впрочем, беседуя с людьми, он никогда не ставил себе конкретной цели, а если и ставил, то в процессе разговора начисто о ней забывал. Его беседы были сродни исследованиям чистой, не нацеленной на какие-то определенные результаты науки. Но кое-что из своих бесед он ухитрялся все же выудить для издательства: так, человек, присаживаясь под кустик по большой нужде, не может не сознавать, что одновременно удобряет землю. Подобное отношение к работе никто и нигде, кроме этого издательства, терпеть бы не стал. Позже Бальбо научился работать по-другому, но уже не здесь. А тогда он работал именно так, и вплоть до вечера не замечал усталости, и, только ложась спать, вдруг ощущал себя совершенно разбитым. Он тогда еще писал книгу; откуда он брал на это время – абсолютно неясно, и все же писал, потому что в один прекрасный день сдал ее в набор и попросил друзей прочитать корректуру, потому что сам этому так и не научился: мог бы просидеть над ней месяцы, не найдя ни одной опечатки.

В доме Бальбо я засиживалась до поздней ночи. Бессменными гостями этого дома были трое друзей: один маленький, с усиками, второй лицом немного напоминал Грамши, третий – розовый, кудрявый, улыбчивый. Тот, что все время улыбался, потом пришел работать в издательство: ему доверили научную серию, что само по себе было весьма странно, поскольку наукой даже отдаленно он не занимался; однако работал, как видно, неплохо, потому что годами сидел на этой литературе, а потом даже возглавил серию, но при этом сохранил свою тихую, грустную, обезоруживающую улыбку, когда разводил руками и говорил, что ничего не смыслит в науке; в конце концов он ушел, основав собственное издательство по выпуску научной литературы.

Бальбо, когда ненадолго прекращал дискуссии со своими друзьями, начинал излагать мне и Павезе свое мнение о наших книгах. Павезе слушал его, сидя в кресле под лампой, курил трубку, криво усмехался и на все речи Бальбо отвечал, что это давным-давно ему известно.

И все же слушал с живым интересом. В отношениях с друзьями он всегда был ироничен и о нас, своих друзьях, отзывался с иронией; эта ирония, пожалуй, одна из самых замечательных его черт, но, к сожалению, он никогда не привносил ее в то, что поистине задевало его за живое, – в отношения с женщинами и в свои книги; иронию Павезе оставлял для друзей, потому что дружбу воспринимал как естественное состояние, как нечто такое, чему не придавал слишком большого значения. В любовь, как и в творчество, он бросался очертя голову и потому ни посмеиваться, ни быть самим собой уже не мог; каждый раз, когда я думаю о нем, мне прежде всего вспоминается его ирония, и я оплакиваю ее, потому что она больше не существует: ее нет в его книгах, она промелькнула молнией лишь в этой его кривой усмешке.

Что касается меня, то я с замиранием сердца ждала отзывов о моих книгах. И зачастую в оценках Бальбо видела образец блистательного проникновения. В то же время я прекрасно знала, что в каждой книге он читает максимум несколько строчек. Жизнь не оставляла ему ни времени, ни пространства для чтения. Но эту нехватку он с лихвой восполнял редкостной интуицией, которая помогала ему вывести свое суждение из простого сочетания двух фраз. Порой, когда Бальбо не было рядом, меня глубоко возмущал этот способ выносить приговоры, и я обвиняла его в поверхностности. Однако тут крылась моя ошибка: Бальбо можно было обвинить в чем угодно, только не в поверхностности. Даже если бы он прочел мои книги от корки до корки, то все равно не смог бы ничего добавить к своим оценкам. Общими и поверхностными фразами о книгах и людях он отделывался, когда от него требовался практический совет: советовать он не умел ни другим, ни себе. Так, он частенько давал мне один совет, когда говорил о моих книгах или видел меня в меланхолии: почаще бывать на собраниях коммунистической ячейки, в которую я тогда входила. Ему казалось, что именно таким образом я смогу приблизиться к реальной жизни, преодолеть свою отчужденность; в послевоенные годы бытовала такая точка зрения: считалось, что участие в левых партиях поможет писателям разорвать замкнутый круг теней и слиться с действительностью. Я тогда не решалась признать этот совет неправильным, но, следуя ему, чувствовала себя еще более несчастной и потерянной, однако покорно ходила на собрания, которые в глубине души, не решаясь признаться себе самой, считала скучными и бессмысленными.

Позднее я поняла, что к его практическим советам ни в коем случае не следует прислушиваться. Надо было снять с его слов весь налет практицизма. И тогда они стали бы указующими и благодатными. Но мне казалось, что я должна следовать за ним по пятам, поэтому неизбежно впадала в его ошибки. А вот Павезе отстаивал право на собственные ошибки, одиноко шел своим путем, спотыкаясь, скрывая за упрямством и высокомерием ранимую, мятущуюся душу.

Ошибки Павезе были тяжелее наших. Наши проистекали из неосторожности, глупости, минутных настроений и наивности; ошибки Павезе были плодом мудрствования, хитрости и расчета. Нет ничего опаснее ошибок такого рода. Они могут, как с ним и случилось, привести к трагическому исходу, потому что на пути, избранном после долгих расчетов и размышлений, трудно повернуть вспять. Ошибки, идущие от разума, опутывают, связывают по рукам и ногам; рационализм пускает в душе более крепкие корни, нежели легкомыслие и неосторожность, а как избавиться от таких стойких, таких страшных пут? Осторожность, расчет, хитрость надевают маску разума, говорят его голосом, убеждающим железной логикой, которой нечего противопоставить, ей можно только подчиниться.

Павезе покончил с собой летом, когда в Турине никого из нас не было. Он обдумал и взвесил все подробности своей смерти, как будто речь шла о простой вечерней прогулке. Ведь он и в прогулках своих не любил случайностей, импровизации. Когда мы – он, я, Бальбо, издатель – ходили гулять по холмам, он ужасно досадовал, если что-то вдруг заставляло нас изменить маршрут, или кто-нибудь опаздывал, или менялись наши планы, или подходил к нам случайный человек, или мы шли ужинать не в выбранную им тратторию, а домой к знакомому, встреченному по дороге. Всякие отклонения от намеченного выводили его из себя. Он не любил, когда его заставали врасплох.

Годами он говорил нам, что рано или поздно убьет себя. Никто ему не верил. Еще в то время, когда он заходил ко мне и Леоне с черешнями, а немцы подступали к Франции, еще тогда собирался. Не из-за Франции, не из-за немцев, не из-за войны, которая угрожала Италии. Войны он боялся, но не настолько, чтобы из-за этого покончить с собой. Страх перед войной остался в нем надолго, как, впрочем, и во всех нас. Как только закончилась война, мы сразу стали бояться новой и уже не могли не думать о ней. Он острее, чем мы, ощущал этот страх, ибо для него страх был как будто омутом непредвиденного и непредсказуемого, от чего он всегда шарахался со своим светлым, рациональным умом; темный, жуткий, отравленный омут, бурлящий возле беззащитного берега его жизни.

Не было у него никакого реального повода, чтобы покончить с собой. Но он сложил вместе несколько поводов и с молниеносной точностью вычислил сумму, потом проверил и убедился, криво усмехнувшись, что результат тот же самый, значит, он не ошибся. Он заглянул за пределы своей жизни, в будущее, и увидел, как отнесутся люди к его книгам и его памяти. Он заглянул за пределы своей смерти, как человек, который любит жизнь и не может от нее оторваться, который, даже думая о смерти, видит жизнь. А Павезе жизнь не любил, и этот взгляд за пределы собственной смерти был не свидетельством любви к жизни, но четким расчетом всех подробностей, с тем чтобы ничто, хотя бы после смерти, не могло застать его врасплох.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю