Текст книги "Журнал Наш Современник 2006 #7"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
II
Описанная логика составляет основу историософии и публицистики Тютчева, проступает в его политических статьях и придает им истинный масштаб и непреходящее значение. Наглядным свидетельством тому является и его “Письмо о цензуре в России”, составленное, казалось бы, по вполне конкретному поводу, но рассматривающее актуальные вопросы в свете глубинных закономерностей духовного мира человека и творимого им исторического бытия. “Письмо…” занимает свое особое место среди разнородных официальных, полуофициальных и анонимных записок, писем, статей, получивших широкое распространение с началом царствования Александра II (в ряде случаев они были прямо обращены к царю), критиковавших сложившееся положение вещей в общественном устройстве и государственном управлении и обсуждавших различные вопросы их реформирования. “Историко-политические письма” М. П. Погодина, “Дума русского во второй половине 1855 г.” П. А. Валуева, “О внутреннем состоянии России” К. С. Аксакова, “О значении русского дворянства и положении, какое оно должно занимать на поприще государственном” Н. А. Безобразова, “Восточный вопрос с русской точки зрения”, “Современные задачи русской жизни”, “Об аристократии, в особенности русской”, “Об освобождении крестьян в России” – эти и подобные им произведения так называемой рукописной литературы, принадлежавшие перу К. Д. Кавелина, Б. Н. Чичерина, Н. А. Мельгунова, А. И. Кошелева, Ю. Ф. Самарина и многих других представителей самых разных идейных течений, в большом количестве списков расходились по всей стране. Встречались такие, в которых непосредственно рассматривались возможные изменения в области цензуры и печати, например “Записка о письменной литературе”, отражавшая взгляды К. Д. Кавелина, братьев Милютиных и других либералов, или подготовленное П. А. Вяземским для императора “Обозрение современной литературы”, утверждавшее полезность для страны критического направления в журналистике и одновременно – необходимость разумной правительственной опеки над “благонамеренной гласностью”. Первоначальный период послениколаевской эпохи И. С. Аксаков характеризовал как “эпоху попыток, разнообразных стремлений, движения вперед, движения назад; эпоху крайностей, одна другую отрицающих, деспотизма науки и теории над жизнью, отрицания науки и теории во имя жизни; насилия и либерализма, консервативного прогресса и разрушительного консерватизма, раболепства и дерзости, утонченной цивилизации и грубой дикости, света и тьмы, грязи и блеску! Все в движении, все в брожении, все тронулось с места, возится, копошится, просится жить!”
В этом хаотическом брожении умов и столкновении различных проектов обновления социальной жизни автора “Письма…” можно отнести к представителям консервативного прогресса, ратовавшим за эволюционные, а не революционные изменения. Не выражая сомнений в христианских основах и нравственных началах самодержавия, а, напротив, стремясь укрепить их, он полагал, что “пошлый правительственный материализм”, “убийственная мономания”, боязнь диалога с союзниками, недоверие к народу, стремление в идейной борьбе опираться лишь на грубую силу подтачивали открытую и незамутненную мощь христианской империи, давали козыри ее противникам, служили не альтернативой, а пособничеством “революционному материализму”. Среди подобных следствий “правительственного материализма” Тютчев особо выделял чрезмерный произвол по отношению к печати, жертвами которого зачастую становились не столько либерально-демократические, сколько славянофильские издания. В русле расширения, по инициативе правительства, гласности “в пределах благоразумной осторожности” и появления массы новых изданий единомышленники Тютчева открывали со второй половины 50-х годов свои журналы и газеты (“Русская беседа”, “Молва”, “Сельское благоустройство”, “Парус”), которые претерпевали цензурные сокращения и задержки и, в конечном итоге, закрывались. Славянофилы признавали самодержавие одним из главных, исконных устоев русской жизни, укреплять который способна свобода совести и слова, преодолевающая убийственный для него чиновничий произвол и казенную рутину. Однако самовластная бюрократия оказывалась сильнее, и позднее, 3 апреля 1870 г., Тютчев писал дочери Анне: “Намедни мне пришлось участвовать в почти официальном споре по вопросу о печати, и там было высказано – и высказано представителем власти – утверждение, имеющее для некоторых значение аксиомы, – а именно, что свободная печать невозможна при самодержавии, на что я ответил, что там, где самодержавие принадлежит лишь государю, ничто не может быть более совместимо, но что действительно печать – так же, как и все остальное – невозможна там, где каждый ч и н о в н и к чувствует себя самодержцем”.
Для понимания внутренней логики “Письма…” важно еще иметь в виду происходивший во второй половине XIX в. своеобразный поиск адекватного отношения к нарождавшимся в России феноменам общественного мнения, гласности, свободы журналистики. В осмыслении взаимоотношений государства и общества через посредничество печатного слова Тютчев своеобразно солидаризировался с такими, например, правительственными деятелями, как в 60-е годы П. А. Валуев или позднее К. П. Победоносцев. До известной степени и в фундаментальных вопросах они являлись как бы единомышленниками поэта по прогрессивному консерватизму (хотя в определенных обстоятельствах он нередко и резко критиковал конкретные действия П. А. Валуева) и рассматривали прессу как новую неоспоримую силу, становящуюся универсальной формой цивилизации и действующую в условиях падения высших идеалов, исторических авторитетов и, говоря словами самого поэта, “самовластия человеческого “я” (при этом сознательно или бессознательно, но закономерно превращающуюся в инструмент подобных процессов). В документах разных годов, в том числе и в записке “О внутреннем состоянии России”, П. А. Валуев подчеркивал: “При самом даже поверхностном взгляде на современное направление общества нельзя не заметить, что главный характер эпохи заключается в стремлении к уничтожению авторитета. Все, что доселе составляло предмет уважения нации: вера, власть, заслуга, отличие, возраст, преимущества, – все попирается: на все указывается как на предметы, отжившие свое время . Наша пресса вся целиком в оппозиции к правительству. Органы прессы являются или открытыми и непримиримыми врагами, или очень слабыми и недоброжелательными друзьями, которые идут дальше целей, какие ставит себе правительство. Его собственные органы неспособны или парализованы . Россия представляет первый пример страны, где действие политической печати допускается без противовеса”.
В такой парадоксально складывавшейся для самодержавного государства ситуации оппозиционные либеральные, демократические, революционные, легальные и нелегальные издания в России и за рубежом получали и известные моральные преимущества, ибо сосредотачивались на критике реальных недостатков и злоупотреблений существовавшего строя, хотя в своей положительной программе исходили из идеологической риторики невнятного гуманизма и прогресса, утопически уповавшей на внешние общественные изменения, что приводило впоследствии (без учета подчеркнутого Тютчевым антропологического фактора, несовершенной и греховной природы человека) к кровавым революциям, гражданским войнам, упрощению и примитивизации отношений между людьми в цивилизационном процессе. Такая критика при такой “положительной” программе предполагала соответствующий подбор известий и фактов, их сокращение, поворачивание и освещение с тех сторон, которые требовались не полнотой истины, а политическими, идейными, материальными, финансовыми, личными интересами. “Сочиняя” на этой основе общественное мнение, пресса затем “отражает” и проповедует его, формируя тем самым замкнутый круг (оторванный от всего многообразия социальных “голосов”) и оказывая на людей огромное влияние без должной легитимности (в тютчевском понимании этого слова). Отсутствие в газетной деятельности, манипулирующей заколдованно отдающимся в ее власть человеком, достаточных нравственных оснований и подлинной легитимности подчеркивал Н. В. Гоголь: “Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мнениями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, – и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством!” К. П. Победоносцев, вопрошая, кто дал права и полномочия той или иной газете от имени целого народа, общества и государства возносить или ниспровергать, провозглашать новую политику или разрушать исторические ценности, замечал: “Никто не хочет вдуматься в этот совершенно законный вопрос и дознаться в нем до истины; но все кричат о так называемой свободе печати, как о первом и главнейшем основании общественного благоустройства Нельзя не признать с чувством некоторого страха, что в ежедневной печати скопляется какая-то роковая, таинственная, разлагающая сила, нависшая над человечеством”. Эта сила ссылается на читательский “спрос”, навязываемый ее же ретивым “предложением”, которое превращается из свободы в деспотизм печатного слова, уравнивает “всякие углы и отличия индивидуального мышления”, отучает от самостоятельного мнения, в массе передаваемых сведений становится источником мнимого знания и образования, рассчитывает с помощью рыночных талантов и привлекательно-шокирующей информации “на гешефт” и на удовлетворение “низших инстинктов”, а не “на одушевление на добро”. В результате “никакое издание, основанное на твердых нравственных началах и рассчитанное на здравые инстинкты массы, – не в силах будет состязаться с нею”.
К. П. Победоносцев признавал огромное значение печати как значительного явления культуры, средства обмена мыслями, распространения идей, влияния на людей, как “характерного признака нашего времени, более характерного, нежели все изумительные открытия и изобретения в области техники”, и вместе с тем подчеркивал: “Нет правительства, нет закона, нет обычая, которые могли бы противостоять разрушительному действию печати в государстве, когда все газетные листы его изо дня в день, в течение годов повторяют и распространяют в массе одну и ту же мысль, направленную против того или другого учреждения”.
Подобно К. П. Победоносцеву и П. А. Валуеву, Тютчев ясно представлял себе изначальную двойственность и слабую легитимность печатного слова, его внутреннюю оппозиционность и потенциальную разрушительность (эту роль “типографического снаряда” подчеркивал и Пушкин), склонность опираться на не лучшие свойства человеческой природы и т. п. Поэтому необходимость “ограждать общество от действительно вредного и предосудительного” не вызывала у него как у цензора Министерства иностранных дел с 1848 г. и председателя Комитета иностранной цензуры с 1858 г. никаких сомнений. В его представлении такая деятельность может только тогда приносить действительную пользу, а не вред, если возглавляется и исполняется по-настоящему многознающими, мудрыми, честными, ответственными людьми, сообразующимися не с пристрастиями и фобиями вышестоящего начальства, а с Истиной и Делом, не с буквой устаревших инструкций, а “с разумом закона, требованиями века и общества”. И такие цензоры, помимо Тютчева, стали появляться в лице Н. И. Пирогова, И. А. Гончарова, В. Н. Бекетова, А. Н. Майкова, Я. П. Полонского и им подобных (о себе и таких цензорах он писал в стихах, что, “стоя на часах у мысли”, они “не арестантский, а почетный держали караул при ней!”). Хотя в целом господствовали другие, и в одном из писем поэт замечал: “Недавно у меня были мелкие неприятности в министерстве, все по поводу этой злосчастной цензуры. Конечно, в этом не было ничего особенно важного… На развалинах мира, который обрушится под тяжестью их глупостей, они, по роковому закону, останутся жить и умирать в постоянной безнаказанности их идиотизма. Что за отродье, Боже мой! Однако, чтобы быть вполне искренним, я должен сознаться, что эта беспримерная, эта ни с чем не сравнимая недалекость не опечаливает меня за судьбу самого дела настолько, насколько, казалось, должна бы опечалить. Когда видишь, насколько все эти люди лишены всяких мыслей и всякой сообразительности, следовательно, и всякой самодеятельности – становится невозможным приписывать им малейшее участие в чем-либо: в них можно видеть только безвольные колесики, приводимые в движение невидимой рукой”. За шесть лет до своей кончины Тютчев был вынужден констатировать (несмотря на благие намерения и реформаторские усилия правительства): “Для совершенно честного, совершенно искреннего слова в печати требуется совершенно честное и искреннее законодательство по делу печати, а не тот лицемерно-насильственный произвол, который теперь заведывает у нас этим делом”. По наблюдению поэта, этот произвол и тяжести цензорских “глупостей” сковывали силы легитимной и “разумно-честной печати”, стремившейся искренне и свободно, верой и правдой служить (а не прислуживаться, тем самым дискредитируя ее) “христианской империи”, терявшей своих талантливых сотрудников и не имевшей возможности свободно состязаться с либерально-демократическими и революционными изданиями на “твердых нравственных началах” и на гораздо более трудных, нежели критически-разоблачительные, но единственно плодотворных, говоря его словами, “положительно разумных” основаниях.
III
Различным вопросам функционирования свободного слова в печати, связанного с принципиальными общественными и государственными задачами бескорыстным делом, проникновенной сознательностью, нравственной ответственностью и вменяемостью, и посвящено “Письмо…”. И. С. Аксаков отмечает: “В 1857 году Тютчев написал в виде письма к князю Горчакову (ныне канцлеру) статью или записку о цензуре, которая тогда ходила в рукописных списках и, может быть, немало содействовала более разумному и свободному взгляду на значение печатного слова в наших правительственных сферах”. С 1856 г. A. M. Горчаков занимал должность министра иностранных дел, на которой сумел значительно смягчить отрицательные последствия Крымской войны и заключившего ее Парижского трактата, вывести Россию из политической изоляции и усилить ее влияние на Балканах. По словам Тютчева, при новом министре, сменившем “труса беспримерного” К. В. Нессельроде, “поистине впервые действия русской дипломатии затронули национальные струны души” и продемонстрировали “полный достоинства и твердости” тон. С конца 50-х годов поэт тесно сблизился с A. M. Горчаковым и с самых разных сторон помогал ему в его деятельности. При проведении национально ориентированной внешней политики A. M. Горчаков придавал большое значение формированию общественного мнения, что отразилось в одном из нескольких адресованных ему стихотворных посланий поэта в 1864 г.:
Вам выпало призванье роковое,
Но тот, кто призвал вас, и соблюдет.
Все лучшее в России, все живое
Глядит на вас, и верит вам, и ждет.
Обманутой, обиженной России
Вы честь спасли, – и выше нет заслуг;
Днесь подвиги вам предстоят иные:
Отстойте мысль ее, спасите дух…
Как предполагает И. С. Аксаков, стихотворение написано “по поводу грозивших русской печати новых стеснений”.
Тютчев не случайно обращается с таким призывом к A. M. Горчакову, который семью годами ранее приглашал его возглавить новое издание, соответствующее новой политике. 27 октября / 8 ноября 1857 г. дочь поэта Дарья сообщала сестре Екатерине, что князь A. M. Горчаков предложил их отцу “быть редактором газеты или нечто в этом роде. Однако папа предвидит множество препятствий на этом пути и в настоящее время составляет записку, которую Горчаков должен представить государю; в ней он показывает все трудности дела”. Об идеологических, административных, организационных, цензурных, психологических, нравственных трудностях воплощения подобного проекта и ведет речь поэт в своем “Письме…”, которое во второй половине ноября 1857 г. стало распространяться в Москве. 20 ноября 1857 г. М. П. Погодин записал в дневнике: “Записка Тютчева о цензуре”. Вероятно, М. П. Погодин одним из первых познакомился с этой “запиской”, поскольку ранее находил согласие с их автором в обсуждении сходных вопросов в похожем жанре. Поэт полностью одобрил “историко-политическое” письмо М. П. Погодина, где в тютчевских словах и интонациях обрисованы губительные последствия для государственной и общественной жизни отсутствия нормальных условий для духовной деятельности: “Ум притуплён, воля ослабела, дух упал, невежество распространилось, подлость взяла везде верх, слово закоснело, мысль остановилась, люди обмелели, страсти самые низкие выступили наружу, и жалкая посредственность, пошлость, бездарность взяла в свои руки по всем ведомствам бразды правления”.
Два “историко-политических” письма М. П. Погодин прямо адресовал “К Ф. И. Тютчеву”, рассматривая проблемы заключения мира после Крымской войны. Еще летом 1855 г. он писал П. А. Вяземскому: “С Тютчевым толковали мы много об издании политических статей для вразумления публики”. Летом же 1857 г. собеседники активно обсуждали внешнеполитическую деятельность нового министра иностранных дел, которую, советуясь с Тютчевым и “вразумляя публику”, осенью этого года М. П. Погодин высоко оценивал в приготовленной для “Journal du Nord” (“Северной газеты”) статье. Подобные факты объясняют, почему М. П. Погодин получил в числе первых список публикуемого “Письма…”, которое находило отклик в обществе, а не у официальных кругов. Хотя их представитель, управляющий III Отделением А. Е. Тимашев, в своих “Замечаниях при чтении записки г. Тютчева о полуофициальном журнале, который он полагал бы полезным издавать в России с целью руководить мнениями”, в целом одобрительно отнесся к мыслям автора и даже нашел ряд из них заслуживающими полного внимания. Соглашаясь с мнением поэта, что “цензура служит пределом, а не руководством”, он тем не менее подчеркивает необходимость идейного руководства литературой, “ибо она теперь становится на такую дорогу, по которой мир читающий будет доведен до страшных по своим последствиям заблуждений”. А. Е. Тимашев в докладе начальнику III Отделения В. А. Долгорукову отмечает также интересные детали, относящиеся к проекту A. M. Горчакова: “…В бытность вашу за границей вам с кнlt;яземgt; Алlt;ександромgt; Мlt;ихайловичемgt; Горчаковым пришла мысль об издании официального органа, одновременно с этим в Петербурге я в разговоре с велlt;икимgt; кнlt;яземgt; Константином Николаевичем развил ту же мысль, Баранов и Карцев обрабатывают, как я узнал на днях, нечто подобное по военной газете, и наконец, г. Зотов является с таким же предложением”.
Тем не менее, если судить по московскому письму Н. И. Тютчева Эрн. Ф. Тютчевой от 6/18 декабря 1857 г., должного внимания к планам поэта было явно недостаточно: “Рукопись моего брата произвела здесь то впечатление, которое и должна была произвести. К сожалению, все это ни к чему не приводит и служит только подтверждением притчи о жемчужинах, брошенных свиньям…”.
“Письмо…” увидело свет еще при жизни автора в четвертом номере “Русского архива” за 1873 г. После прочтения публикации поэт в письме к дочери Екатерине замечал: “Не знаю, какое впечатление произвела эта статья в Москве, здесь она вызвала лишь раздражение, ибо здесь сейчас подготавливаются законы, диаметрально противоположные тем, о которых говорится в этой записке, но, когда используешь редкую возможность высказаться, мнение оппонентов тебя не очень интересует”. Тютчев подразумевает готовившийся новый закон о печати (принят 16 июня 1873 г.), вносивший дополнительные ограничения по отношению к периодическим изданиям и предоставлявший министру внутренних дел право приостанавливать те газеты и журналы, в которых неподобающим образом обсуждаются “неудобные” вопросы.
Тем самым как бы возобновлялись “строгие установления, тяготившие печать”, о которых идет речь в “Письме…”. Тютчев имеет в виду ограничения цензурных уставов 1826 и 1828 гг. Согласно первому из них, прозванному за изобилие и суровость руководящих правил “чугунным”, специальные комитеты в Петербурге, Москве, Вильне и Дерпте должны были осуществлять строгий регламентирующий контроль за печатными изданиями. При этом данное цензору право улавливать по своему разумению скрытую мысль автора, находить и запрещать в произведениях места, “имеющие двоякий смысл, ежели один из них противен цензурным правилам”, открывало широкий простор для произвольных толкований. Действовавший до 60-х гг. устав 1828 г. ограничивал цензорский субъективизм, возвращал цензуру в Главное управление по делам печати при ведомстве народного просвещения и предусматривал создание Комитета иностранной цензуры, который в 1858 г. возглавит Тютчев.
Вскоре упрощавшие цензуру изменения стали обрастать всевозможными дополнениями и поправками и осложнялись расширением круга ведомств, получивших право просматривать и рекомендовать к изданию относившиеся к сфере их интересов книги, журнальные и газетные статьи. “Итак, – писал позднее А. В. Никитенко, – вот сколько у нас ныне цензур: общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при III отделении собственной его величества канцелярии и новая, педагогическая еще цензура по части сочинений юридических при II отделении собственной канцелярии и цензура иностранных книг, – всего двенадцать”. Число учреждений, обладавших цензурными полномочиями, постоянно увеличивалось, и их получали, например, Вольно-экономическое общество или Комиссия построения Исаакиевского собора, Кавказский комитет или Управление государственного коннозаводства. “Строгие установления, тяготившие печать”, особенно усилились в конце 40-х – первой половине 50-х гг.
Тогда с началом европейских революций стали ужесточаться цензурные правила, и 2 апреля 1848 г. был создан специальный надзорный комитет под председательством директора Императорской публичной библиотеки и члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. Комитет, вопреки цензурному уставу 1828 г., возобновил практику поиска в разных сочинениях подспудного “тайного” смысла. Стремление везде и во всем находить “непозволительные намёки и мысли” министр народного просвещения С. С. Уваров в докладе Николаю I называл манией и вопрошал: “Какой цензор или критик может присвоить себе дар, не доставшийся в удел смертному, – дар всеведения и проницания внутрь природы человека, – дар в выражении преданности и благодарности открывать смысл совершенно тому противоположный?” О том, какими “дарами” обладали многие чиновники, можно судить по деятельности предшественника Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры А. А. Красовского, которого С. С. Уваров называл “цепной собакой”, а коллега А. В. Никитенко характеризовал как “человека с дикими понятиями, фанатика и вместе лицемера, всю жизнь гасившего просвещение”. Легко представить себе, в каком диапазоне произвола подобные люди могли истолковывать предписания бутурлинского комитета не пропускать в печать “всякие, хотя бы и косвенные, порицания действий или распоряжений правительства и установления властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали”, “разбор и порицание существующего законодательства”, “критики, как бы благонамеренны они ни были, на иностранные книги и сочинения, запрещенные и потому не должные быть известными”, “рассуждения, могущие поколебать верования читателей в непреложность церковных преданий”, “могущие дать повод к ослаблению понятий о подчиненности или могущие возбуждать неприязнь и завистливое чувство одних сословий против других”. Двойной смысл можно было искать и в статьях об европейских республиках и конституциях, студенческих волнениях, в исследованиях по истории народных бунтов и т. д., а также в произведениях художественной классики. В результате, например, в Главном управлении цензуры вставал вопрос о цензурировании нотных знаков (могут скрывать “злонамеренные сочинения по известному ключу”), наказывались цензоры, отличавшиеся, по словам министра народного просвещения П. А. Ширинского-Шихматова, “искреннею преданностью престолу и безукоризненной нравственностью” (профессор Петербургского университета И. И. Срезневский), или выносились порицания изданному в 1852 г. “Московскому сборнику”, авторы которого (И. В. Киреевский, К. С. и И. С. Аксаковы, А. С. Хомяков) были принципиальными приверженцами православной монархии и ратовали за лечение ее “внутренних” язв в предстоянии “внешним” угрозам. “Всеведущий” и “проницательный” П. А. Ширинский-Шихматов заявлял, что “безотчетное стремление” этих авторов “к народности” может обрести крайние формы и вместо пользы принести “существенный вред”, а потому отдал распоряжение обращать особое внимание “на сочинения в духе славянофилов”. За единомышленниками Тютчева установили негласный полицейский надзор, что также было предусмотрено новыми предписаниями, согласно которым цензоры обязывались представлять особо опасные (политически и нравственно) сочинения в III Отделение (последнему же вменялось наблюдение за их авторами).
Тютчева, пристально следившего с середины 20-х гг. за “вопросом о печати”, не могли не коробить те особенности официальной, казенной, “полицейской” точки зрения, в силу которой устранялись от активного участия в общественной жизни литераторы с благородными помыслами и одухотворяющим словом. “Есть привычки ума, – заключает он в одном из писем, – под влиянием коих печать сама по себе уже является з л о м, и, хоть бы она и служила властям, как это д е л а е т с я у н а с – с рвением и убеждением, – но в глазах этой власти всегда найдется нечто лучшее, чем все услуги, какие она ей может оказать: это чтобы печати не было вовсе. Содрогаешься при мысли о жестоких испытаниях, как внешних, так и внутренних, через которые должна пройти бедная Россия, прежде чем покончит с такой прискорбной точкой зрения…”. Среди конкретных проявлений прискорбной предвзятости властей Тютчев мог иметь в виду и закрытие в 1832 г. журнала И. В. Киреевского “Европеец”, после того как в статье издателя “Девятнадцатый век” были обнаружены некие тайные, революционные и конституционные смыслы, совершенно противоположные воплощенному замыслу автора, или журнала Н. И. Надеждина “Телескоп” в 1836 г. после публикации в нем историософских размышлений П. Я. Чаадаева в первом философическом письме. Неадекватной формой борьбы с революционным духом в сфере печати могли служить для Тютчева и действия так называемого бутурлинского комитета, созданного в 1848 г. для постоянного контроля над цензурой и направлением периодических и прочих изданий. Цензуре подвергались уже почившие писатели А. Д. Кантемир, Г. Р. Державин, Н. М. Карамзин, И. А. Крылов, запрещались сочинения Платона, Эсхила, Тацита, исключались из публичного рассмотрения целые исторические периоды. Обсуждение богословских, философских, политических вопросов становилось затруднительным, а касание злоупотреблений или проявление каких-либо знаков неудовольствия могло вменяться в преступление. Особое давление в те годы испытывали, как уже упоминалось выше, славянофилы, которых высокопоставленные чиновники называли “красными” и “коммунистами”. В результате честные и преданные монархии люди лишались права голоса в общественной борьбе с диктатом недальновидной и своекорыстной бюрократии, что ослабляло государство под видом обманчивой демонстрации его силы и подготавливало, среди прочих причин, те “жестокие испытания”, о которых говорит Тютчев. Сравни более позднее его высказывание в письме к М. Н. Похвисневу в 1869 г.: “Не следует упускать из виду, что наступают такие времена, что Россия со дня на день может быть призвана к необычайным усилиям, – невозможным без подъема всех ее нравственных сил – и что гнет над печатью нимало не содействует этому нравственному подъему”.
Когда П. А. Вяземский, получивший поручение осуществлять основное наблюдение за цензурой, обратился к А. В. Никитенко с просьбой заняться проектом ее устройства, последний в качестве первоочередных мер отметил следующие в своем дневнике от 12 февраля 1857 г.: “освободить цензоров от разных предписаний, особенно накопившихся с 1848 года, которые по их крайней нерациональности и жестокости не могут быть исполняемы, а между тем висят над цензорами как дамоклов меч , уничтожить правило, обязующее цензоров сноситься с каждым ведомством, которого касается литературное произведение по своему роду или содержанию”. Тот же А. В. Никитенко свидетельствует о том, какие тяготы в цензурных ведомствах приходилось переносить даже археологам: “Граф А. С. Уваров рассказывал мне на днях, как он боролся с цензурою при печатании своей книги, недавно вышедшей, “О греческих древностях, открытых в южной России”. Надо было, между прочим, перевести на русский язык несколько греческих надписей. Встретилось слово: демос – народ. Цензор никак не соглашался пропустить это слово и заменил его словом: граждане. Автору стоило большого труда убедить его, что это был бы не перевод, а искажение подлинника. Еще цензор не позволял говорить о римских императорах убитых, что они убиты, и велел писать: погибли, и т. д.”. Не менее показателен для “строгих установлений, тяготивших печать”, и тот факт, что редактору “Современника” И. И. Панаеву приходилось дважды ставить перед Главным управлением цензуры вопрос о публикации рукописи “Севастопольских рассказов” Л. Н. Толстого и недоумевать: “Такого рода статьи должны быть, кажется, достоянием всех газет и журналов… ибо патриотизм – чувство, неотъемлемое ни у кого, присущее всем и не раздающееся как монополия. Если литературные журналы будут вовсе лишены права рассказывать о подвигах наших героев, быть проводниками патриотических чувств, которыми живет и движется в сию минуту вся Россия, то оставаться редактором литературного журнала будет постыдно”. В период Севастопольского сражения военная цензура приуменьшала или замалчивала потери противника, вычеркивая чересчур “смелые” выражения, например фразу “англичане ведут пиратскую войну”, которую канцлер К. В. Нессельроде нашел оскорбительной и раздражающей общественное мнение. “И вот какие люди, – возмущался Тютчев подобными фактами, – управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир! Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, – одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие”.