355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №3 (2004) » Текст книги (страница 12)
Журнал Наш Современник №3 (2004)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:31

Текст книги "Журнал Наш Современник №3 (2004)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну.

Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции – вспомним хотя бы “150 миллионов” Маяковского, – в 30-е годы не распоряжался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки – гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологическое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны:

Гудок за власть ночных трудов,

Садко заводов и садов,

Гуди протяжно в глубь веков,

Гудок советских городов.

                                                                                                             (декабрь 1936)

А средняя по русским меркам Воронежская область в мандельштамовской “системе укрупнения” жизни становится чуть ли не материком, расположенным в центре мира:

Эта область в темноводье,

Хляби хлеба, гроз ведро

Не дворянское угодье —

Океанское ядро.

Я люблю её рисунок —

Он на Африку похож...

Но не только “рисунок” Воронежской области полюбил в те годы опальный, ссыльный поэт.

Известный литературовед Михаил Гаспаров, вместе с которым я поступал на филфак МГУ ещё в сталинское время (1952 г.), опубликовал в 1996 году работу: “О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года”. В ней мой однокашник, кстати, человек весьма либеральных взглядов, добросовестно изучил “сталинские” стихи поэта, написанные с 1935 по 1937 год, буквально “осязая” движение его мысли, и сделал честный вывод, что “ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет”.

Да, в стихотворении 1933 года, когда голод, как следствие принудительной коллективизации, опустошал чернозёмные области страны, Мандельштам писал:

Природа своего не узнаёт лица,

А тени страшные Украины, Кубани...

В то же время или даже раньше Шолохов шлет в Кремль Сталину страшные письма о гибели крестьян, и Сталин вынужден принимать меры, распоряжаться, чтобы в голодающие сёла и станицы было отправлено из государственных запасов зерно.

Но через два года, в июле 1935-го, Мандельштам уже пишет в письме отцу: “...вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит ещё поездка в большой колхоз...” Совсем иные чувства, иные картины.

О вышеупомянутой поездке так рассказывает в письме от 31.7.1935 г. знакомый поэта С. Б. Рудаков: “Осип был весел. Там было так... Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60—100... Знакомиться с делом... А фактически это может быть материал для новых “Чернозёмов” (стихотворение, написанное в апреле 1935 г. – Ст. К. ). Говорит: “Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) – целый Техас... Люди слабые, а дело делают большое – настоящее искусство, как моё со стихами. Там все так работают”. О яслях рассказывает, о колхозниках... Факт тот, что он... видел колхоз и его воспринял... как ребёнок, мечтает поехать еще туда”. (Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб, 1997, стр. 78,79).

Когда в советской деревне разрушение жизни сменилось созиданием, изменилось и отношение поэта к Сталину. Михаил Гаспаров честно и точно комментирует смысл знаменитой мандельштамовской “Оды” 1937 года, сравнивая её с памфлетом “мы живем, под собою не чуя страны...”, написанным четырьмя годами ранее:

“В середине “Оды”... соприкасаются... прошлое и будущее – в словах “Он свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска”. Площадь, форум с трибуной... Это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск к Сталину предъявляет прошлое за то злое, что было в революции и после неё (в том числе и за коллективизацию. – Ст. К . ). Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим... Решение на этом суде выносит народ... В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступил обвинителем от прошлого – по народному приговору он неправ...” (из работы М. Гаспарова, стр. 94).

Жизнь, преодолевшая страшные раны коллективизации, налаживалась на глазах.

Уже в 1931 году ЦИК СССР начал возвращать избирательные права “лишенцам” – сократив их число до двух с небольшим миллионов человек (2,5% от численности взрослого населения). А летом 1936 года все они были восстановлены в политических правах, так же как и 768 тысяч человек, репрессированных по закону от 7 августа 1932 года, известному как “закон о трех колосках”.

30 декабря 1935 года “Известия” опубликовали постановление правительства “О приеме в высшие учебные заведения и техникумы”, отменявшее все ограничения, связанные с социальным происхождением лиц, желающих получить образование.

А 21 апреля 1936 года власть отменила свои предыдущие постановления, ущемляющие казачество, восстановила казачьи части, с их традиционной формой, с правом на воинскую службу. В том же году было разрешено свободное проживание по всей стране многих тысяч людей, высланных из Ленинграда в связи с убийством Кирова, осенью 1936 года страна рассталась с карточной системой. С 1 октября была узаконена свободная продажа мяса, масла, рыбы, сахара, овощей. Страна готовилась принимать Сталинскую конституцию, в которой предполагалось нечто неслыханное: “...избирательные списки на выборах будет выставлять не только коммунистическая партия, но и всевозможные общественные беспартийные организации... Всеобщие, равные, прямые и тайные выборы в СССР будут хлыстом в руках населения против плохо работающих органов власти” (из интервью И. Сталина американскому журналисту Рою Уилсону от 1 марта 1936 г.).

(К сожалению, из-за мощнейшего сопротивления партийной бюрократии на местах эти планы Сталину осуществить не удалось.)

Все, к чему в это время прикасался поэт, вырастало как на дрожжах, обретало титанические объемы, входило всей громадой в историю:

“Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах”, “На Тоболе кричат, Обь стоит на плоту, и речная верста поднялась в высоту”, “Ты наслаждаешься величием равнин”, “И плывет углами неба восхитительная мощь”, “К ноге моей привязан сосновый, синий бор”, “Дрожжи мира дорогие: звуки, слёзы и труды”, “В роскошной бедности, в могучей нищете” и т. д.

Изгнание и нищета не властны над жизнью духа, если речь идет об эпическом зрении, которым поэт видит “горловой Урал” , “плечистое Поволжье” . В это же время кинематографический эпос социализма – “Чапаев” становится любимым фильмом Иосифа Мандельштама и Иосифа Сталина.

Поэт счастлив во время грандиозных сталинских демонстраций созерцать в XХ веке на Красной площади картины величия, присущие легендарным временам Богов и Героев:

Я сердцем виноват – я сердцевины часть

До бесконечности расширенного часа.

Час, насыщающий бесчисленных друзей,

час грозных площадей с счастливыми глазами…

Я обведу еще глазами площадь всей,

всей этой площади с её знамен лесами.

                                                    (11.2.1937 г.)

Не колонны “винтиков”, механически марширующих по воле диктатора, видит он во время парада на Красной площади, но “бесчисленных друзей”, участвующих в жизни более значительной, нежели жизнь Акрополя, Агоры, античного хора.

И, конечно же, вершиной этих поисков “укрупнения” жизни у Мандельштама явились стихи, прямо и открыто обращенные уже не к “кремлевскому душегубу и мужикоборцу” , не к казнелюбивому “осетину” , но к вождю, достойному того, чтобы о нем говорили губы Гомера, Софокла или Эсхила.

*   *   *

Ахиллесовой пятой всех профессиональных мандельштамоведов был и остается мистический страх перед тем фактом, что поэт был предельно искренен во всех своих стихах о советской эпохе, об укрупняющемся времени, о Сталине.

Им легче признать его двурушником, приспособленцем, спасавшим себя, в лучшем случае “умопомраченным” человеком, творившим в атмосфере своеобразного самогипноза и самообмана. Ну и, конечно, одновременно с такого рода рассуждениями мандельштамоведы усиленно занимаются мифологизацией Сталина.

“Если что Сталин умел в совершенстве, так это мстить – и выжидать для мести удобного часа”, – пишет во вступлении к двухтомнику поэта Сергей Аверинцев и продолжает: “Мандельштам, какими бы противоречивыми ни были к этому времени его, может быть, уже не всегда вменяемые мысли, – должен был причинить себе при работе над “Одой” немалое насилие”; “работа над “Одой” не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения”.

Б. Сарнов, пытаясь мыслить одновременно и за вождя, и за поэта, рассуждает как врач-психиатр из института им. Сербского: “Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он (Сталин. – Ст. К. ) решил до поры до времени его не убивать… Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина”.

Как будто Сталин только и был озабочен тем, чтобы его прославляли поэты и писатели, а не созданием армии и строительством Кузбасса, не авиацией и железными дорогами, не дипломатической борьбой и заботами о том, как отвести от страны приближающуюся войну.

Но какое до этого дело Льву Колодному, который в книге “Поэты и вожди” изображает Мандельштама заурядным ремесленником-стихоплетом:

“Мандельштам написал хвалебные стихи о Сталине в 1937 году, когда пришел конец ссылки, надеясь, очевидно, таким образом доказать, что он не “враг народа”. Он пытался зарифмовать с огромными усилиями то, что не уставая твердила пропаганда: о сталинской клятве, побегах Сталина из ссылки, о том, что Сталин – это Ленин сегодня”.

Ссылаясь на какое-то зарубежное издание поэта, Колодный, цитируя последнюю строку стихотворения “Если б меня наши враги взяли” , – совершает в сущности подлог и взамен подлинного текста: “будет будить разум и жизнь Сталин” – цитирует “губить”.

Да и вообще, все разговоры о личной патологической мстительности Сталина – смердящий миф. Вождь жестоко относился лишь к тем, кто посягал на его Дело, на его государство, на его цивилизацию, а не на его личное имя или на его честь… Он был жесток к близким людям своей семьи, если они не понимали грандиозности его Дела и мешали осуществлять его: к жене Надежде Аллилуевой, к сыну Василию, которого много раз наказывал, осаживал, ставил на место. А его знаменитый ответ: “Я солдат на фельдмаршалов не меняю” относительно судьбы сына Якова, находившегося в немецком плену? Разве это не говорит о почти полном отсутствии в натуре Сталина личного, кровного, естественного для большинства людей эгоизма?

Вспомним, какое наказание в “эпоху Большого Террора” получил Алексей Каплер, киносценарист, сорокалетний одесский “дон Жуан”, соблазнивший школьницу, шестнадцатилетнюю любимую дочь Сталина. Сначала сотрудники НКВД предлагали ему прекратить волочиться за Светланой, уехать из Москвы, но Каплер демонстративно играл с огнем, покамест Сталин не приехал к дочери, когда она “собиралась в школу” , потребовал письма её соблазнителя, а в ответ на то, что она Каплера любит, как всякий отец, вышел из себя, дал ей пощечину и закричал: “Ты бы посмотрела на себя – кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура” . Вечером, когда Светлана вернулась из школы, она увидела, что отец ищет в её бумагах письма и фотографии Каплера и рвет их. Да, несчастный отец жестоко обошелся с дочерью, но как он, грузин, восточный человек, аскет, владыка полумира, поступил с негодяем-соблазнителем? Да ему стоило пальцем бы пошевелить, чтобы того сгноили, в порошок стерли. Однако дело было не государственное, а его, Сталина, личное, и человек, опозоривший его семью, посягнувший на честь его фамилии, отделался легким испугом. Не забудем и то обстоятельство, что эта история произошла во время Сталинградской битвы, когда всё существо Сталина было занято одним – как устоять… Поистине, наверное, именно тогда, по словам Вертинского, – “над разорванной картой России поседела его голова”… А тут еще Каплер…

Вот что пишет в своих воспоминаниях Валерий Фрид, киношник, который несколько лет был в заключении вместе с Каплером в приполярном лагере:

“О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал не очень охотно… Сначала он попал в Воркуту. Воркутинское начальство встретило новоприбывшего уважительно: срок и статья были по сравнению с другими пустяковыми, а кто такой Каплер, лауреат Сталинской премии, орденоносец, автор сценариев прогремевших фильмов, знали все. В первые же дни его сделали бесконвойным, предложили походить, присмотреться и, может быть, написать о горняках Заполярья. Алексей Яковлевич походил, осмотрелся и, собравшись с духом, объявил, что писать не будет: о лагере рассказать не позволят, а написать о Воркуте, как писали о Комсомольске-на-Амуре, что построили город исключительно энтузиасты-добровольцы, совесть не позволяет.

К удивлению Каплера, начальник Воркутлага отнёсся к его объяснению с пониманием…”.

Кстати, уязвленный отец потом прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь своей дочери, выдал её за сына Жданова, но она уже была поражена своеобразным “вирусом порчи” и продолжала светскую жизнь в мужском кругу друзей и соплеменников Алексея Каплера. Кстати, туда же входил и молодой поэт Давид Самойлов, который однажды прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:

“А эту зиму звали Анной, она была прекрасней всех”; и далее “выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена, но опять прошу я издалече: “Анна! Защити меня”; “Как тебе живется, королева Анна, в той земле, во Франции чужой? Неужели от родного стана отлепилась ты душой? Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах, а у нас зима…”.

Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик, похожий на клоуна, со старческой блудливой улыбкой уточнил, кому стихотворение посвящено:

– Светлане Сталиной…

Дочь Сталина в это время жила в Индии.

Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некрасивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, радуясь бессилию всемогущего человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением. Но они плохо знали Сталина…

*   *   *

Об этом предельно искреннем стихотворении Мандельштама его апологеты вспоминать не любят.

Средь народного шума и спеха,

на вокзалах и пристанях

смотрит века могучая веха

и бровей начинает взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала,

А потом куда хочешь влеки —

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.

Вздыбленное народное море, разбуженное пространство, историческая мощь… И даже игра в грамматические, школярские спряжения глагола нужна поэту, чтобы вписать себя в мир, где “я”, “ты”, “он”, “она” живут, как в детской считалке, и рифмуются со страной – “вместе целая страна”.

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба.

Это воспоминание о путешествии в ссылку на Чердынь, на Каму… Меня самого как раз в эти годы бабушка везла из Калуги в Пермь к отцу с матерью. Когда я вырос, бабушка рассказывала мне, какие толпы народа в те времена штурмовали вокзалы и пристани, заполоняли палубы пароходов, где на одной из них моя Дарья Захаровна с трехлетним внуком на руках устроилась возле бака – с кипяченой водой и кружкой на цепочке, которые, может быть, и запомнил поэт: “Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка” . Может статься, что и он тогда с женой и двумя чекистами находился на той же палубе. Впрочем, нет. Он, как особый пассажир, был в каюте, потому что:

Занавеску белую било,

Нёсся шум железной листвы…

А со стены каюты на него смотрел человек, выполнявший волю истории, направляющий потоки народных масс, один из которых нес, как щепку, сухонького немолодого поэта:

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журба.

За что же журил вождь своего подневольного поэта? За то, что тот три года тому назад написал легкомысленную хулу на него, да что там на него лично – на его Дело. За то, что выкрикнул, как бедный чудак Евгений: “Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе…” За то, что по-мальчишески безрассудно и тщеславно попытался осудить в 1933 году строительство нового мира… Находясь в каюте под “журбой” всевидящих глаз, поэт искренне, наивно и косноязычно оправдывался:

Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах,

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах…

Грешно иронизировать над этим простодушием, как и над тем, что в поистине сказочном финале стихотворения гордец Мандельштам (“нрава он был не лилейного”) , смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю, которого он ради красного словца не то чтобы обидел или оскорбил, а хуже: о котором написал неправду и с которым попытался обойтись столь же легкомысленно, как несчастный Евгений с “кумиром на бронзовом коне”.

И к нему, в его сердцевину,

Я без пропуска в Кремль вошёл,

Разорвав расстояний холстину,

головою повинной тяжёл.

В это же время Николай Алексеевич Клюев, находившийся в колпашевской ссылке, прислал своим друзьям, писателю Иванову-Разумнику и художнику Яру-Кравченко, – каждому по одной копии – поэму “Кремль”, которая хранится в частном собрании и содержание её до сих пор неизвестно. Мы только знаем из книги воспоминаний Иванова-Разумника, что это – поэма-покаяние Клюева перед Сталиным и что заканчивается она последней строкой: “Прости иль умереть вели”… Оба поэта перед смертью успели повиниться перед вождем.

*   *   *

Когда Осип Мандельштам написал памфлет о Сталине, Пастернак в отчаянье произнес слова, которые одесский писатель Аркадий Львов, ныне живущий в Америке, комментирует в книге “Желтое и черное” так:

“Борис Леонидович трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей, черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило – под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты двери? А к тому и третье: кто с января того же тридцать третьего года забрал власть над Германией? Гитлер забрал. Вот и вышел от Бориса Леонидовича вопрос Осипу Эмильевичу: “Как мог он написать эти строки – ведь он еврей!”.

Пастернак со Львовым правы, когда речь идет о “дверях”, “открытых евреям” в 30-е годы.

Весной 2003 года я выступал в одном из ленинградских залов. После выступления ко мне подошла женщина и протянула письмо с фотографией. В письме я прочитал:

“Передаю Вам ксерокс фото из архива моего мужа, православного человека. В центре – его отец, директор школы, осетин, и вокруг… вы видите сами – ни одного русского учителя, ни одного русского ученика.

Это фото опровергает домыслы о дискриминации в образовании. Получали аттестаты и шли в институты, а все остальные вкалывали на стройках коммунизма.

 

Людмила Короева”.

С фотографии на меня смотрели учителя и ученики выпускного десятого класса 11-й средней школы Василеостровского района – 1939 год…

Из восьми преподавателей действительно лишь один директор был осетином – все остальные семеро: Шницер, Розенблюм, Розенблат, Ленский, Михайловская, Домнич – были соплеменниками Пастернака.

Из двадцати четырех учеников лишь одна (!) круглолицая девочка носила русскую фамилию – Болотина. Остальные 23 были: Хейфиц, Нейштадт, Рывкин, Штерн, Гуревич, Вейсман, Рохлин и т. д. Всех перечислять не буду. Фотография сделана после 1937 года, якобы сломавшего еврейскую власть над русским народом, по мнению многих историков. Эту фотографию я передам в музей холокоста, если он когда-нибудь будет создан в России на деньги Березовского или Абрамовича.

Через несколько лет Мандельштам, знавший отзыв Пастернака о своем неумном стихотворении, своеобразно, но все-таки повинился перед будущим спасителем еврейства от окончательного холокоста, написав стихи о двух европейских диктаторах:

Я должен жить, дыша и большевея,

Работать речь, не слушаясь – сам друг, —

Я слышу в Арктике машин советских стук.

Я помню всё – немецких братьев шеи

и что лиловым гребнем Лорелеи

Садовник и палач наполнил свой досуг.

                                                   (1935)

Это – о настоящем антисемите Гитлере. А еще через два года о Муссолини:

И над Римом диктатора-выродка

Подбородок тяжелый висит.

Но советское общество середины 30-х годов еще не было монолитным, и трещина проходила на скрытой от глаз глубине. Многие “интеллигенты” эпохи готовы были на союз с кем угодно – с Троцким, с Пилсудским, с Гитлером – лишь бы не со Сталиным.

Я приведу несколько высказываний Анны Берзинь, жены известного писателя Бруно Ясенского, из “дела”, которое мне удалось прочитать на Лубянке в 1990 году во время работы над книгой о Сергее Есенине.

“Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать”; “я воспринимаю эту власть как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… Теперь мне воевать не для чего и не за что”. “В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. За существующий режим воевать? Нет уж, лучше открыть фронт фашистам”; “мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране. В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь – “мы русский народ”. Всё это пахнет черносотенством…”.

Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной “революционной”, “интернациональной гордыне” она как чёрт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути – ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.

И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о “мужикоборце”…

*   *   *

А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток политической борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скрытыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Берзинь, с противниками его плана строительства общества и государства в преддверии неизбежной войны.

19—24 августа 1936 года страну потрясло “дело” “объединенного троцкистско-зиновьевского центра”, 23—30 января 1937 года прошел процесс “параллельного” антисоветского троцкистского центра, 23—27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.

Май—июнь 1937-го – “дело” о “заговоре военных” во главе с маршалом Тухачевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Томский.

Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-государственного и военного руководства, известнейшие люди страны исключались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: “Расстрелять убийц”, “Врагов народа к ответу”, “Стереть с лица земли”, “К высшей мере!”.

Писатели, знакомые и друзья Мандельштама  – Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большинстве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать двурушников.

А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры – зимой и ранней весной 1937 года – он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.

Январь – июнь 1937 года – решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандельштам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи – ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол – то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам себе свое понимание жизни, с возможной надеждой, что всё написанное им в это роковое время когда-нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года – шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го – пятнадцать, в феврале – двенадцать, в марте – пятнадцать.

Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два—три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…

21 – 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе “по укрупнению жизни” своего любимого Данта:

С чёрствых лестниц, с площадей

с угловатыми дворцами

Круг Флоренции своей

Алигьери пел мощней

утомлёнными губами.

Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с “чёрствых лестниц” о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый “с площадей с угловатыми дворцами”, перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где “круглей всего земля” , простирающаяся “вниз до рисовых полей” , “ покуда на земле последний есть невольник” . “Я обведу глазами площадь всей – всей этой площади с её знамён лесами” . Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма.

А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников не написал:

Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот “Правды” первая страница,

Вот с приговором полоса.

И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:

Непобедимого, прямого,

с могучим смехом в грозный час,

находкой выхода прямого

ошеломляющего нас.

В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки: “– У него (Булгакова. Ст. К. ) было ощущение возмездия от этих арестов?

– Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов... Все эти люди – они же травили его!” Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.: “Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове...” Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о “сталинистских” стихах поэта никто не знает, они написаны для себя, а потому их искренность – неопровержима в своем бескорыстии.

Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от “грозных площадей” с “лесами знамён” , Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступающем античному, с трагедиями великих греков:

Воздушно-каменный театр времён растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

                          (12 янв. – 4 февр. 1937 г.)

Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин – другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои прозрения:

Необоримые кремлёвские слова —

В них оборона обороны

И брони боевой – и бровь и голова

Вместе с глазами полюбовно собраны.

(Пророческие догадки о будущей войне и победе!)

Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором о Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной “хоть  лаской, хоть таской”, хоть кнутом, хоть пряником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что “царство, разделившееся само в себе”, должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллективизации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали – задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.

*   *   *

Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-философские, или, в конце концов, социально-патетические стихи его воронежской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души.

Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы – целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандельштамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: “Я сердцем виноват” ? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, —

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земле очи,

И – в легион братских очей сжатый —

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

                           (февраль-март 1937 г.)

Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же – он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом – либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю