Текст книги "Доктрина шока"
Автор книги: Наоми Кляйн
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Реконструкция не удалась
К концу нашей первой встречи я попросила Гейл Кестнер рассказать подробнее о ее «электрических сновидениях». Она сообщила, что часто видит во сне ряды пациентов, спящих под воздействием лекарств. «Я слышу вскрики, стоны, голоса, говорящие: "Нет, нет, нет". Я помню, что это такое – проснуться в этой комнате: я была вся потная, чувствовала тошноту, меня рвало – а в голове было очень странное ощущение. Как будто бы у меня там какой-то шарик, а не голова». Рассказывая об этом, Гейл, казалось, внезапно куда-то унеслась: она откинулась в своем голубом кресле, а ее дыхание стало тяжелым. Она опустила веки, и я могла заметить, как под ними быстро вращаются глазные яблоки. Затем она приложила ладонь к правому виску и произнесла низким и насыщенным голосом: «У меня приступ воспоминаний. Надо, чтобы вы меня отвлекли. Расскажите мне об Ираке – о том, как там все было плохо».
Я напрягала ум, чтобы в этих странных обстоятельствах рассказать подходящую историю о войне, и мне пришли в голову относительно благополучные воспоминания о жизни в «зеленой зоне». Постепенно черты лица Гейл смягчились и дыхание стало глубже. Она снова посмотрела на меня своими голубыми глазами:
– Спасибо. У меня был приступ воспоминаний.
– Я знаю.
– Но как вы догадались?
– Вы же мне сами сказали.
Она наклонилась и написала что-то на клочке бумаги.
В тот вечер, простившись с Гейл, я продолжала думать о том, о чем не хотела говорить в ответ на просьбу рассказать об Ираке. Я не могла ей сказать, что она сама напомнила мне Ирак; я не могла избавиться от ощущения, что ее история – история человека, подвергнутого шоку, и история подвергнутой шоку страны каким-то образом связаны как различные проявления одной и той же ужасающей логики.
Теории Кэмерона основывались на том, что пациент после применения шока впадает в регрессивное состояние и это создает условия для «возрождения» нового, здорового человека. Хотя эта мысль вряд ли принесет облегчение Гейл с ее переломанными позвонками и разрушенной памятью, но Кэмерон в своих работах описывал это разрушительное воздействие как созидание, подарок его счастливым пациентам, которые в результате применения суровой шоковой терапии смогут родиться заново.
С этой точки зрения вся деятельность Кэмерона представляется полным провалом. Сколь бы ни была глубока регрессия, которую он вызывал у пациентов, они никогда не вбирали в себя и не усваивали бесконечно повторяющиеся внушения, записанные на пленку. Хотя доктор был гением разрушения, он так и не смог переделать человека заново. Согласно исследованию, проведенному после ухода Кэмерона из Института Аллана, 75 процентов его бывших пациентов чувствовали себя после терапии хуже, чем до ее начала. Из пациентов, которые до госпитализации имели работу с полной занятостью, более половины оказались не в состоянии ее продолжать, а многие из них, подобно Гейл, страдали от множества новых физических и психологических нарушений. «Управление психикой» абсолютно не действовало, и Институт Аллана в итоге запретил эту терапию82.
Нетрудно понять, что проблема заключалась в предпосылке, на которой строилась вся теория: в идее, что прежде исцеления надо стереть все, что было раньше. Кэмерон был уверен, что, стоит отбросить все привычки, стереотипы поведения и реакций, воспоминания, пациент придет к девственному состоянию «чистого листа». Но сколько бы он ни применял электрошок, ни накачивал пациентов лекарствами и ни лишал их ориентации, это состояние оставалось недостижимым. Получался только обратный результат: чем яростнее было воздействие, тем сильнее расшатывалось здоровье пациента. Его психика не становилась «чистой», память разрушалась, уверенность изменяла.
Капитализму катастроф присуща та же самая неспособность отделить разрушение от созидания, мучение от исцеления. Я это постоянно ощущала в Ираке, нервно оглядываясь по сторонам в ожидании очередного взрыва. Ревностные энтузиасты, которые верят в благую силу шока, архитекторы американо-британского вторжения в Ирак, воображали, будто их силовое воздействие окажется столь ошеломляющим, столь мощным, что иракцы войдут в состояние, похожее на замедленную анимацию вроде той, что описана в руководстве Kubark. И это приоткроет дверь для новых возможностей: тогда завоеватели применят шоковое воздействие иного рода – экономическое, – и в результате на чистом листе послевоенного Ирака возникнет образцовая демократия со свободным рынком.
Но никакого чистого листа не появилось – только разбросанные булыжники и истерзанные озлобленные люди; как только эти люди начинали сопротивляться, на них воздействовали новыми шоковыми ударами, многие из которых основаны на опытах, применявшихся к Гейл Кестнер много лет назад. «Мы прекрасно умеем сражаться и все разрушать. Но день, когда я потрачу больше времени на восстановление, чем на битвы, будет прекрасным днем», – сказал генерал Питер Чиарелли, командир Первой бронекавалерийской дивизии армии США через полтора года после официального окончания войны83. Этот день так и не наступил. Подобно Кэмерону, доктора шока в Ираке могут разрушать, но абсолютно неспособны что-то отстроить вновь.
ГЛАВА 2
ЕЩЕ ОДИН ДОКТОР-ШОК:
МИЛТОН ФРИДМАН И ПОИСКИ ЛАБОРАТОРИИ «РАДИКАЛЬНОЙ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ СВОБОДЫ»
Экономические технократы способны тут провести налоговую реформу, создать новый закон о социальном обеспечении или изменить режим обмена валюты там, но им никогда не доводилось действовать в роскошных условиях чистого состояния, где можно беспрепятственно выстроить оптимальную структуру экономической политики. Арнольд Харбергер, профессор экономики Чикагского университета, 1988 г.1
Немногие академические заведения были столь плотно окутаны легендами, как экономическое отделение Чикагского университета в 1950-е годы. Его представители осознавали, что это не просто учебное заведение, но школа мысли. Там занимались не обучением студентов, но созданием и укреплением чикагской школы экономики, рожденной в узком кругу консервативных ученых, идеи которых представляли собой революционный бастион сопротивления «статистическому» мышлению, господствовавшему в то время. Войдя в дверь корпуса социальных наук, над которой красовалась надпись «Наука – это измерение», человек попадал в знаменитый буфет, где студенты, испытывая интеллектуальные силы, дерзали оспаривать мнения своих великих профессоров; вошедший сюда понимал, что оказался тут не ради прозаического получения диплома. Он вступал в ряды бойцов. Как об этом говорил Гэри Бекер, экономист консервативного направления и нобелевский лауреат, «мы были воинами в сражении почти со всеми остальными людьми нашей профессии»2.
Подобно отделению психиатрии в Университете Макгилла в те же годы, отделение экономики Чикагского университета находилось под властью амбициозного и харизматичного человека, который сознавал свою миссию – он намеревался совершить полный переворот в сфере науки. Этого человека звали Милтон Фридман. Хотя многие его наставники и коллеги столь же неистово, как он, верили в laissez-faire – радикальную свободу рынка от вмешательства государства, – именно энергия Фридмана наполняла его школу революционным горением. «Меня постоянно спрашивали: „Почему ты так взволнован? Идешь на свидание с красивой женщиной?“ – вспоминает Бекер. Я отвечал: „Нет, иду на занятие по экономике!“ В самом деле, учиться у Фридмана – в этом было какое-то волшебство»3.
Миссия Фридмана, как и Кэмерона, основывалась на мечте о возвращении к состоянию «естественного» здоровья, когда все уравновешено до того, как действия людей создадут определенные стандарты мышления и поведения. Кэмерон мечтал вернуть к такому первоначальному состоянию психику, а Фридман мечтал избавить от старых паттернов общество, чтобы оно могло вернуться к состоянию чистого капитализма, очищенного от любых помех: регулирования со стороны правительства, препятствий для торговли и укоренившихся привычек людей. Кроме того, Фридман, подобно Кэмерону, считал, что, когда экономические отношения крайне искажены, есть только один путь достижения состояния до «грехопадения» – сознательно вызвать мучительный шок: только «горькие лекарства» помогут очиститься от этих нарушений и порочных паттернов. Кэмерон вызывал шок при помощи электричества; основным средством Фридмана была политика – шоковое лечение, к которому он призывал уверенных в своих силах политиков тех стран, где царил беспорядок. Однако в отличие от Кэмерона, который всегда мог применять свои любимые теории на практике, используя ничего не подозревавших пациентов, Фридману понадобилось два десятилетия исторических переворотов, пока ему не представился шанс осуществить свои заветные мечты о радикальном опустошении и воссоздании на практике.
Фрэнк Найт, один из основоположников чикагской экономической школы, считал, что мыслящие профессора должны «внедрять» в своих студентов мысль о том, что любая экономическая теория есть «священная характеристика системы», а не гипотеза для дискуссий4. Стержнем такой священной чикагской доктрины было положение о том, что экономические силы спроса и предложения, инфляции или безработицы подобны природным стихийным силам, постоянным и неизменным. В условиях подлинно свободного рынка, о котором мечтали в чикагских аудиториях и писали статьи, эти силы находятся в совершенном равновесии: предложение соответствует спросу, подобно тому как положение Луны порождает приливы и отливы. Если экономика страдает от высокого уровня инфляции, это неизбежно означает – по жесткой фридмановской теории монетаризма, – что слепые политики запустили слишком много денег в систему, вместо того чтобы позволить рынку найти свое собственное равновесие. Подобно саморегулирующейся экологической системе, которая сама поддерживает свое равновесие, рынок, предоставленный самому себе, будет производить необходимое количество продукции по совершенно адекватным ценам, а производящие ее работники будут получать совершенно адекватные зарплаты, чтобы покупать эту продукцию, – и наступит рай всеобщей занятости и неограниченного созидания при нулевом уровне инфляции.
По мнению гарвардского социолога Дэниела Белла, эта любовь к идеализированной системе является самой характерной чертой радикальной экономики свободного рынка. Это капитализм, подобный «до совершенства отшлифованным движениям» или «божественному часовому механизму... произведению искусства настолько совершенному, что на ум приходит история про Апеллеса, который нарисовал виноградную гроздь так реалистично, что к ней слетались птицы, пытаясь склевать ягоды»5.
Перед Фридманом и его коллегами стояла сложнейшая задача: продемонстрировать, что рынок, соответствующий их смелым идеям, может существовать в реальном мире. Фридман всегда гордился тем, что относится к экономике как к науке столь же строгой и точной, как физика или химия. Но в сфере точных наук ученый мог сослаться на поведение частиц, которое доказывает правоту его теорий. Фридман же не мог сослаться на какую-либо экономику из существующих для доказательства того, что, если устранить все «помехи», останется общество полного здоровья и изобилия, поскольку ни одна страна в мире не соответствовала его критериям полного невмешательства. Не имея возможности испытывать свои теории на центральных банках и министерствах торговли, Фридман и его коллеги занялись созданием совершенных и оригинальных математических уравнений и компьютерных моделей на семинарах, проводимых в подвале корпуса общественных наук.
Именно любовь к цифрам и системам привела Фридмана в экономическую науку. В автобиографии он вспоминает важнейший момент своего прозрения, когда учитель геометрии начертал на доске теорему Пифагора, а затем, восхищаясь ее изяществом, процитировал «Оду греческой вазе» Джона Китса: «Краса – где правда, правда – где краса! / Вот знанье все и все, что надо знать»6. Фридман передал эту экстатическую любовь к прекрасной всеобъемлющей системе другим поколениям ученых-экономистов – наряду со стремлением к простоте, изяществу и точности.
Подобно любой фундаменталистской вере, экономическая наука чикагской школа была для истинных верующих замкнутым кругом. Ее начальное положение гласит: свободный рынок – это совершенная с научной точки зрения система, внутри которой индивидуумы, действуя из корыстных интересов, создают максимально благоприятные условия для всех. Отсюда неизбежно вытекает еще одно положение: если с экономикой свободного рынка что-то не в порядке, например царит высокий уровень инфляции или быстро растет безработица, это объясняется тем, что рынок по-настоящему несвободен. Что-то вмешивается в его работу, что-то вносит помехи в систему. И чикагская школа всегда предлагает одно и то же решение – еще более жесткое и всестороннее применение на практике фундаментальных положений ее теории.
Когда в 2006 году Фридман умер, авторы некрологов изо всех сил старались показать масштаб его наследия. Один из них выразил это такими словами: «Мантра Милтона: свободный рынок, свободные цены, выбор потребителя и экономическая свобода – стала причиной того глобального благоденствия, в котором мы сегодня живем»7. Тут есть доля правды. Природа этого глобального благоденствия – кто им пользуется, а кто нет, и откуда оно исходит – это вещь, разумеется, крайне спорная. Невозможно отрицать тот факт, что правила Фридмана относительно свободного рынка и хитроумные тактики их внедрения принесли некоторым людям величайшее благоденствие и почти абсолютную свободу – свободу игнорировать границы между странами, свободу от постороннего контроля и налогов, свободу накапливать все новые богатства.
Умение порождать идеи, приносящие большой доход, по-видимому, восходит к детству Фридмана, когда его родители, покинувшие Венгрию, приобрели фабрику по производству одежды в Раувей (штат Нью-Джерси). Квартира, где жила семья, помещалась в одном здании с лавкой, которую, писал Фридман, «сегодня бы назвали кондитерской»8. Это был интересный период для владельцев кондитерской: марксисты и анархисты помогали рабочим-иммигрантам создавать профсоюзы, которые боролись за соблюдение техники безопасности и за выходные дни, – и после смены обсуждали теорию права собственности рабочих. Сын босса Фридман, несомненно, мог смотреть на эти дебаты с самых разных точек зрения. В итоге фабрика его отца разорилась, но в своих лекциях и телевизионных выступлениях Фридман часто о ней вспоминал, используя ее как пример, показывающий преимущества капитализма, не стесненного законодательными ограничениями, как доказательство того, что даже самые низшие свободные от регулирования работы могут стать первой ступенькой лестницы свободы и процветания.
Во многом притягательность чикагской школы экономики объяснялась тем, что в ту эпоху, когда мир завоевывали радикальные левые идеи о власти рабочих, эта школа учила отстаивать права собственников, причем с не меньшим радикализмом и не без примеси своего идеализма. По словам самого Фридмана, его идеи касались отнюдь не права собственника фабрики снижать зарплату, но были направлены на поиск самой чистейшей из возможных формы «демократии участия», поскольку в условиях свободного рынка «каждый человек всегда может проголосовать за цвет галстука, который он хочет носить»9.
Левые обещали рабочим свободу от начальников, гражданам – от диктаторов, странам – от колониализма; Фридман обещал людям «индивидуальную свободу», которая возвышает любого отдельного гражданина над любым коллективным делом и позволяет ему выражать свою совершенно свободную волю через потребительский выбор. «Особенно поразительными тут были те же самые качества, которые делали марксизм столь притягательным для многих молодых людей, – вспоминал экономист Дон Пэтинкин, учившийся в Чикаго в 40-х годах, – это простота в сочетании с очевидным логическим совершенством; идеализм, соединенный с радикализмом»10. Марксисты предлагали утопию рабочим, а теоретики из Чикаго предлагали утопию предпринимателям, и оба направления утверждали, что, если эти идеи реализовать, общество достигнет совершенства и равновесия.
Оставался еще один вопрос: как прийти к этому чудесному состоянию из нашей ситуации? Ответ марксизма был прост – революция: следует избавиться от нынешней системы и заменить ее социализмом. Для чикагских мыслителей ответ не был столь очевиден. Соединенные Штаты уже были капиталистической страной, но, с точки зрения Фридмана, пока недостаточно. В экономике США и других стран чикагская школа видела повсеместные препятствия. Чтобы сделать продукцию доступнее, политики устанавливали фиксированные цены; чтобы защитить рабочих от эксплуатации, они устанавливали минимальные зарплаты; чтобы дать каждому возможность получить образование, они передали эту сферу государству. Казалось, что эти меры помогают людям, но Фридман со своими коллегами был убежден, что на самом деле государственные меры причиняют вред, нарушая равновесие рынка. Поэтому чикагская школа видела свою миссию в очищении: необходимо очистить рынок от всех этих помех, чтобы восторжествовал свободный рынок.
По этой причине чикагские экономисты не считали марксизм своим настоящим врагом. Реальным источником проблем для них были сторонники Кейнса в Соединенных Штатах, социал-демократы Европы и так называемый девелопментализм* в странах третьего мира. Эти люди верили не в утопию, но в смешанную экономику, которая казалась чикагским теоретикам уродливой смесью из капитализма в сфере производства и распределения продуктов потребления, социализма в сфере образования, государственной собственности на предметы первой необходимости, например в области водоснабжения, и всевозможных законов по ограничению крайностей капитализма. Подобно религиозным фундаменталистам, которые с натянутым уважением относятся к фундаменталистам других вер и открытым атеистам, но презирают поверхностного верующего, чикагские теоретики объявили войну всем сторонникам смешанной экономики. Если быть точным, они стремились не к революции, а к капиталистической Реформации – желали вернуться к незапятнанному капитализму.
Во многом такой пуризм восходит к Фридриху Хайеку, наставнику Фридмана, который также преподавал в Чикагском университете в 1950-х. Этот ученый, уроженец юга Австрии, предупреждал: любое вмешательство государства в экономику отбрасывает общество назад, «к крепостному праву», и от этого следует отказаться11. По словам Арнольда Харбергера, который длительное время был профессором в Чикагском университете, «австрийцы», как прозвали эту группировку, были настолько ревностны, что воспринимали любое вмешательство государства не как ошибку, но как «зло... Понимаете ли, они верили в существование прекрасной, хотя и крайне сложной картины, обладавшей полной внутренней гармонией, и любое пятнышко на этой картине казалось им просто кошмарным пороком... тем, что портит всю красоту»12.
В 1947 году, когда Фридман с Хайеком создали Общество Мон-Пелерин (название связано с местом в Швейцарии, где оно базировалось), клуб экономистов – сторонников свободного рынка, мысль о том, что бизнес надо оставить в покое, дабы он правил миром как желает, не была слишком популярна среди респектабельных людей. Воспоминания о крахе рынка в 1929 году и последовавшей Великой депрессии все еще оставались свежими: накопления всей жизни, внезапно превратившиеся в прах, самоубийства, раздача бесплатных обедов, беженцы. Масштабы бедствия, связанного с рынком, заставили людей просить правительство срочно заняться этой ситуацией.
Депрессия не была знаком конца капитализма, но, по предсказаниям Джона Мейнарда Кейнса, сделанным за несколько лет до этой катастрофы, она предвещала «конец эпохи laissez-faire» – рынок утратил право регулировать себя самостоятельно13. Так что период с 1930-х по начало 1950-х годов был периодом уверенного «вмешательства»: благодаря энергичному воздействию «Нового курса» были предприняты героические усилия, чтобы запустить программы общественных работ, создающих столь нужные рабочие места, а также новые социальные программы, которые должны были остановить рост левых настроений среди множества людей. В ту эпоху никто не стыдился говорить о компромиссе между левыми и правыми, скорее это должно было предупредить наступление мира, в котором – как писал Кейнс президенту Франклину Рузвельту в 1933 году – «существующие ортодоксия и революция пойдут в своей борьбе до конца»14. Джон Кеннет Гэлбрейт, духовный наследник Кейнса в США, говорил, что важнейшей миссией как политики, так и экономики является «предотвращение спадов и безработицы»15.
Вторая мировая война обострила задачу борьбы с нищетой. Нацизм пустил корни в Германии в тот период, когда страна переживала опустошительную депрессию, вызванную выплатой мучительных репараций после Первой мировой войны, усугубленную экономическим крахом 1929 года. Кейнс заранее предупреждал, что, если мир будет следовать тактике невмешательства относительно нищеты в Германии, это породит нечто ужасное: «осмелюсь предположить, за этим последует месть»16. Тогда на эти слова никто не обратил внимания, но при восстановлении Европы после Второй мировой войны западные правители охотнее приняли на вооружение утверждение, что рыночная экономика должна в целом поддерживать достоинство человека, иначе разочарованные граждане снова обратятся к более привлекательным идеологиям, будь то фашизм или коммунизм. Этот прагматический императив лег в основу почти всего, что сегодня в нашем сознании связано с минувшей эпохой «капитализма с человеческим лицом»: социальной защитой в США, государственным здравоохранением Канады, системой социальных пособий в Великобритании, защитой прав рабочих во Франции и Германии.
Подобное и еще более радикальное настроение поднималось в развивающихся странах. Оно обычно называлось девелопментализмом или национализмом стран третьего мира. Сторонники этого направления утверждали, что их страны окончательно освободятся от порочного круга нищеты лишь в том случае, если будут стремиться к созданию промышленности, ориентированной на внутренний рынок вместо экспорта в страны Европы и Северной Америки природных ресурсов, цены на которые падают. Они защищали регулирование нефтедобывающей, горнодобывающей и других важнейших отраслей промышленности как необходимую основу государственно-управляемых процессов развития.
К 1950-м годам девелопменталисты, как и кейнсианцы или социал-демократы в богатых странах, уже могли с гордостью продемонстрировать некоторые яркие плоды своего подхода. Ведущей лабораторией девелопментализма были страны южной части Латинской Америки, которые называли странами южного конуса: Чили, Аргентина, Уругвай и некоторые области Бразилии. Центром реформ была Экономическая комиссия ООН по Латинской Америке, находившаяся в городе Сантьяго в Чили, которую с 1950 по 1963 год возглавлял экономист Рауль Пребиш. Пребиш подготовил не одну команду экономистов, вооруженных теорией девелопментализма, которые служили экономическими советниками правительств по всему континенту. Политики этого направления, такие как Хуан Перон в Аргентине, с энтузиазмом реализовывали девелопментализм на практике: они вкладывали общественные деньги в создание инфраструктуры, например в строительство шоссе или металлургических заводов, щедро субсидировали местный бизнес для создания новых фабрик и поточного производства автомобилей и стиральных машин, обложив иностранный импорт чрезвычайно высокими пошлинами.
В этот головокружительный период развития страны южного конуса стали больше походить на государства Европы и Северной Америки, чем на других представителей Латинской Америки или третьего мира. Работники новых заводов объединились в мощные профсоюзы, боровшиеся за соответствие уровня их зарплат уровню доходов среднего класса, а своих детей они посылали учиться в новые госуниверситеты. Ужасающий разрыв между местной элитой – членами дорогих клубов и крестьянской массой начал сглаживаться.
К 1950-м годам Аргентина имела самую мощную прослойку среднего класса, больше чем в любой другой стране континента, а в Уругвае уровень грамотности достигал 95 процентов, и все граждане получали бесплатную медицинскую помощь. Успехи девелопментализма были столь поразительны, что страны южного конуса в Латинской Америке стали мощным символом для бедных стран всего мира: они доказывали, что при настойчивом применении разумной политики различия между первым и третьим миром можно в итоге устранить.
Подобные успехи управляемой экономики – на кейнсианском севере или девелопменталистском юге – омрачали жизнь экономического отделения Чикагского университета. Соперники чикагской школы, выпускники Гарварда, Йеля и Оксфорда, получали приглашения от президентов и премьер-министров, чтобы помочь им укротить дикого зверя рынка, и почти никого не интересовали смелые мысли Фридмана, согласно которым надо оставить рынок в покое, чтобы он вел себя еще более дико, чем раньше. Тем не менее были люди, которых кровно интересовали идеи чикагской школы, и это меньшинство обладало властью.
Для руководителей международных корпораций в США, столкнувшихся с менее благоприятными условиями в развивающемся мире и с более сильными и требовательными профсоюзами у себя дома, годы послевоенного бума были неприятными временами. Экономика бурно развивалась, порождая необъятное богатство, однако собственники и акционеры вынуждены были перераспределять значительную долю этого богатства в виде налогов, которыми облагались корпорации, и зарплат рабочим. Все процветали, но если можно было бы вернуться к эпохе до «Нового курса», дела небольшой кучки людей пошли бы куда замечательнее.
Кейнсианская революция против политики невмешательства дорого обошлась корпоративному сектору. И чтобы вернуть утраченные позиции, нужна была контрреволюция против кейнсианства и возвращение к капитализму, который регулируется еще меньше, чем в годы до Великой депрессии. Но Уолл-стрит не могла возглавить этот поход в условиях атмосферы тех лет. Если бы, скажем, близкий друг Фридмана Уолтер Ристон, глава Citibank, выступил за отмену минимальной заработной платы и налогов для корпораций, его бы немедленно обозвали «бароном-разбойником». Именно поэтому так важна была чикагская школа. Вскоре стало ясно, что если Фридман – талантливый математик и опытный спорщик – выдвинет те же предложения, они прозвучат совершенно иначе. Их можно отбросить как ошибку, но от них исходила аура научной беспристрастности. Таким образом, корпоративные мысли, представленные в виде научных (или как бы научных) идей, имели огромное преимущество, именно поэтому чикагская школа получила огромную финансовую поддержку, более того, была создана глобальная сеть интеллектуальных центров и институтов правого крыла, поддерживавших и подкармливавших рядовых бойцов контрреволюции по всему миру.
Это восходит к простой идее Фридмана: все пошло не так с началом «Нового курса». Из-за этого так много стран, «включая мою собственную, пошли не тем путем»17. Чтобы вернуть правительства на верную дорогу, Фридман в своей первой книге для широкой публики под названием «Капитализм и свобода» показал всем, что должно стать учебником глобального свободного рынка и основой экономической программы неоконсервативного движения в США.
Во-первых, правительства должны отменить все правила и законы, которые мешают накапливать прибыль. Во-вторых, они должны распродать государственные активы, которые корпорации могут использовать для получения прибыли. И, в-третьих, они должны резко снизить финансирование социальных программ. Фридман внес массу уточнений в эту тройную формулу: дерегуляция, приватизация и снижение социальных расходов. Налоги должны быть низкими и взиматься по единой^ставке. Корпорации должны получить право продавать свою продукцию в любой части мира, а правительства не должны защищать местных производителей или местную собственность. Любую стоимость, включая стоимость труда, должен определять рынок. Следует отказаться от минимальной заработной платы. Приватизации, по мнению Фридмана, подлежат здравоохранение, почтовая служба, образование, пенсии по старости и т.д. Короче говоря, он откровенно призывал к отказу от «Нового курса» – с таким трудом достигнутого перемирия между государством, корпорациями и трудящимися, которое позволило избежать народного возмущения после Великой депрессии. Чего бы в результате ни добились работники, какие бы ни были созданы государственные службы для сглаживания жестких граней рынка, чикагская школа в своем контрреволюционном порыве призывала от всего этого отказаться.
Чикагские теоретики требовали большего – они требовали экспроприации собственности, созданной работниками и правительством за десятилетия лихорадочных общественных работ. Фридман призывал правительство распродать активы, появившиеся и обретшие свою ценность в результате долгосрочных инвестиций общественных денег и знаний. Согласно принципиальному мнению Фридмана, все это общественное богатство следует передать в частные руки.
Хотя Фридман пользовался математическим и научным языком, его видение точно соответствовало интересам крупных транснациональных корпораций, которые с алчностью взирали на огромные новые рынки, свободные от регуляции. На первой стадии капиталистического накопления такой хищнический рост обеспечивал колониализм – «открывая» новые территории и захватывая земли, за которые не надо было платить, а затем эксплуатируя природные богатства этих территорий, за которые местное население не получало никакой компенсации. Война Фридмана против «государства всеобщего благосостояния» несла в себе возможность нового быстрого обогащения – только на этот раз надо будет покорять не новые земли, а само государство, его общественные функции и имущество, распродаваемые на аукционах по ценам намного меньше их подлинной стоимости.
Война против девелопментализма
В Соединенных Штатах 1950-х доступ к этим богатствам был перекрыт на многие годы вперед. Даже когда в Белом доме сидели такие несгибаемые республиканцы, как Дуайт Эйзенхауэр, радикальный поворот вправо, который предлагали чикагские мыслители, был невозможен: общественные службы и защита прав работников были слишком популярны, а Эйзенхауэр готовился к очередным выборам. И хотя Эйзенхауэр не имел особого желания отказываться от кейнсианства у себя на родине, он выразил готовность совершить этот переворот в других странах, чтобы победить девелопментализм. И в этой войне Чикагский университет должен был сыграть важнейшую роль.