355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наль Подольский » Повелитель теней: Повести, рассказы » Текст книги (страница 19)
Повелитель теней: Повести, рассказы
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:06

Текст книги "Повелитель теней: Повести, рассказы"


Автор книги: Наль Подольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

И опять, как в первый момент, когда он вступил в эту комнату, поэт почувствовал, что внезапно что-то здесь изменилось: все как будто оставалось на месте и все-таки один мир мгновенно сменился другим. Огни свечей стали теплей и спокойней, они мягко играли в синих цветах изразцов, подернутых паутинкой трещин; стены комнаты не тонули уже в темноте, они стали видны и, приблизившись, уютно золотились обоями. Дым профессорской трубки тонкой струйкой плыл к потолку и исчезал там бесследно.

И опять поэт чувствовал, как разумная его воля уходит, растворяется вместе с дымом, и испытывал наслаждение от возможности безраздельно и непосредственно отдаваться во власть внутренних, незримых течений, бессознательных импульсов. И опять ему было дано видеть все происходящее и себя самого с разных сторон, как сквозь несколько зеркал сразу, и снова он изумлялся красоте представшего его глазам зрелища и собственной непринужденности и естественности в необычной для него обстановке.

Он поднялся и быстро пошел к двери, спеша встретить ту, что должна была сейчас войти, и зная заранее, что она прекрасна и что он сразу же будет отчаянно влюблен, да, впрочем, он уже был влюблен, а она, словно это само собой разумелось, задержалась на миг в дверях, поджидая его, а после шагнула навстречу и, радуясь ему, протянула руку. Его заворожило тепло и изящная простота этой руки, и у него не было сил отпустить ее, но это и не потребовалось, потому что, опираясь на его руку, она отправилась с ним в глубь комнаты, будто они встретились после долгой разлуки и вступали в покои собственного дворца.

Они шли не спеша и тихо, как ходят вдвоем счастливые люди, и поэту казалось, что идут они долго-долго, гуляя по саду, где вместо цветов зажженные свечи, их огоньки покачивались и, танцуя, проплывали мимо.

Он усадил ее в кресло и, садясь, придвинулся к ней вплотную, а диковинный сад из огней продолжал плыть, поворачиваясь вокруг них, и десятки пляшущих огоньков сияли в ее глазах, и он чувствовал, знал, что радостное это сияние – для него, и не хотелось ни говорить, ни двигаться, ни дышать, чтобы не спугнуть ощущение бесконечности этого мгновения.

Профессора он видел вдалеке, словно тот отплыл от них со своим креслом, и неясно было, услышит ли он, если с ним попытаться заговорить.

Но лишь только зазвучал ее голос, кресло профессора оказалось рядом, и они теперь сидели втроем, близко друг к другу, и вокруг них на своих восковых стебельках трепетали язычки пламени – цветы сада огней.

– Надеюсь, Вольф, вы не пугали поэта вашими фокусами?

Профессор сосредоточенно пускал к потолку кольца дыма, и она обернулась к поэту:

– Вы догадались, что здесь нет ничего сверхъестественного? Вольф – великий гипнотизер. Теперь его мало кто знает, а когда-то имя его – Вольфганг Вольф – не сходило с афиш Петербурга.

– И не одного Петербурга, – педантично и вяло добавил профессор, – и Берлина, и Стокгольма, и Вены… хотя это все пустяки, – он слегка оживился, – настоящая работа там, где афиш не бывает… Смотрите!

Он поджал под себя ноги, сел по-турецки в кресле и запыхтел трубкой, и трубка его вдруг вытянулась, так что вряд ли он смог бы дотянуться рукой до ее конца, глаза сузились и стали совсем раскосыми – вылитый Чингисхан, подумал поэт, – а из трубки начало выползать что-то черное, поднимающееся вверх в столбе дыма. Зазвучала тягучая мелодия, дым рассеялся, и стала видна черная большая змея – блестя роговыми чешуйками, она медленно раскачивалась под музыку.

Потом все исчезло опять в клубах дыма, и когда он рассеялся, профессор сидел в кресле, с потухшей трубкой, и выглядел очень усталым – лицо его посерело и руки слегка дрожали.

– Вы сегодня в ударе, Вольф. На меня ваш гипноз действует редко… Но умоляю вас, будьте разумны!

– Хорошо, хорошо, конечно… только ты ошибаешься: это был не гипноз… тут была настоящая королевская кобра, если бы я в тот момент умер, она осталась бы в этом доме… да, да, юный поэт, в этом доме может случиться все, что угодно… здесь перекрещиваются дороги разных миров… – он полузакрыл глаза и говорил очень тихо, – но мы здесь в последний раз… у меня уже мало сил… мне помогал другой… более сильный… во имя старой вражды… теперь это кончилось…

Поэт мало что понял из этой речи, но почувствовал, что за ней кроется нечто серьезное и тяжелое для профессора. Тот же закрыл глаза полностью и произнес медленно и отчетливо:

– Оставьте меня ненадолго… – он кивнул в сторону балкона, – я отдохну… и покажу вам свою коллекцию…

Под балконом фонарь не горел, и кругом все было темно. Поэт вглядывался в черные воды реки – в них плавало прозрачное отражение дворца с того берега и соседних домов; дома уже спали, лишь несколько окон желтыми пятнышками пробивали маслянистую воду.

За спиной его полыхали свечи, он чувствовал их тепло, и в осколках стекла, повисших кривыми зубцами в раме балконной двери, отражались мягкие кисти пламени и за ними сгорбленный силуэт профессора. Поэт пытался найти в отражении другой силуэт и другое кресло, и никак ему это не удавалось, пока он внезапно не увидел перед профессором два пустых кресла. Моментально его охватило неприятное оцепенение, и в воображении пронеслось столько темных мыслей и подозрений, что он даже успел удивиться своей готовности ожидать недоброе, – неужели все это гипнотические проделки профессора? Почему тот не назвал ее по имени? Неужто это… всего-навсего фокус? А как же ее рука – теплая, ласковая? Нет, нет, ни за что…

Резким усилием преодолев свою оцепенелость, он обернулся – она шла к нему и была уже рядом, и он видел: она понимает его беспокойство; и, как в первый миг ее появления, свечи вспыхнули ярче, а на улице, в теплоте ночи, стала слышна тихая музыка.

Они стояли опершись на перила, и шероховатость чугунной решетки приятно холодила руки. Пятнышки окон покачивались и уплывали по черной воде, словно река убаюкивала отражения не уснувших еще домов.

– Слышишь музыку? – Она наклонила голову к его плечу и говорила почти неслышно, будто опасаясь что-то разрушить в молчании города.

– Там бал, и нас с тобой ждут…

В окнах дворца напротив голубыми и розоватыми светляками загорались свечи, их становилось все больше, они переливались россыпью призрачных драгоценностей, и в их свете скользили тени – танцующие пары.

– Я хочу на бал… мы пойдем?.. Хоть ненадолго… а после гулять… или к нам… или лучше к тебе… мне кажется, ты должен жить где-нибудь высоко, в башне… близко к луне и звездам…

Огни дворца разгорались все ярче, и пение скрипок доносилось теперь отовсюду и наполняло ночь, словно в спящем городе начинался таинственный карнавал. Время остановилось и стало вдруг ощутимым; казалось, они сквозь него плывут, держась за руки, как в теплом фосфоресцирующем море.

Потом они снова шли через огненный сад, и лепестки пламени им кивали, в медленном хороводе танцуя под музыку.

Профессор их ждал, уже успев отдохнуть, и глаза его привораживали напряженным блеском. Пригласив их за собой нетерпеливым движением, он пересек освещенное пространство и шагнул в черноту открытой двери, ведущей в соседнюю комнату.

Он остановился в дверях и поднял повыше подсвечник, где ярким и белым пламенем горела пара тонких свечей. Пятнами, будто нехотя, отползала в углы темнота, и за ней проступало золотое мерцание – источник его поэт разглядел не сразу, – мерцание рам висящих по стенам картин.

– В этом доме, юный поэт, жил еще мой прадед… и уже тогда здесь были картины.

Они вслед за профессором шли вдоль стен, она опиралась на руку поэта, и он шел осторожно, ощущая ее прикосновение, как хрупкую драгоценность.

Пламя свечей вытягивалось все выше, и стало светлее. В темном золоте рам трепыхались отблески свечек, а картины сияли темно-красными, изумрудными и удивительной прозрачности голубыми красками. С полотен смотрели мужчины в камзолах и кружевах, во фраках, в мундирах; и женщины, с ясными ласковыми глазами, с покатыми плечами, в открытых платьях, – лица грустные и веселые, внимательные и безразличные, но все поразительно спокойные и приветливые. И у поэта мелькнуло тоскливое чувство – не зависть, а смутная горечь, будто среди этих лиц он когда-то жил, но это давно уж забыто и утеряно навсегда.

– Смотрите, смотрите же, юный поэт! Загляните, поэт, в эти лица, встретьтесь с ними глазами! Знали вы в своей жизни хоть секунду такой безмятежности? Видели хоть раз человека, в чьем лице было бы столько покоя? Вам ли тягаться в гармонии с ними, окруженными ею с детства?

Они перешли в следующую комнату, и здесь тоже висели картины. Музыка доносилась тихо, и казалось, портреты внимательно к ней прислушиваются.

Поэт бережно вел свою спутницу, обходя выбоины в паркете, и радовался доверчивости, с которой она опиралась на его руку. Он потом не мог вспомнить, о чем они тогда говорили – а может быть, даже разговоров и не было, – но у него от этой прогулки осталось впечатление удивительной близости и счастливого понимания каждого слова, каждого жеста друг друга.

Так они миновали еще один зал с картинами, и к поэту закралась мысль, которую он всячески от себя отгонял, ибо она не вязалась с состоянием блаженного парения, в котором он пребывал, с безграничной нежностью к его спутнице, и все-таки она, эта мысль, прочно угнездилась в глубине его сознания: откуда здесь столько картин и как они могли сохраниться, – в общем, не дурачит ли его профессор гипнозом?

Стыдясь этой мысли, он не мог от нее отделаться и испытывал непреодолимое желание потрогать какое-нибудь из полотен, инстинктивно предполагая проверку наощупь вполне убедительной.

– Взгляните, юный поэт, взгляните на эти ниточки трещин, – раздался рядом каркающий голос, и тонкие пальцы профессора коснулись холста, – только старая живопись излучает покой… не успевшая потрескаться краска будоражит, сеет смятение, электризует…

Поэт тоже протянул руку, все еще опасаясь, что его пальцы пройдут сквозь полотно беспрепятственно, ничего не встретив.

– Смелее, смелее, юный поэт! – подбодрил его профессорский голос.

Поэт ощутил плотность слоя масляной краски, прохладу ее и приятную гладкость, и, действительно, от нее исходило, проникая через кончики пальцев, настроение невозмутимости и покоя.

Это действие было столь сильно, что, убрав от холста руку, он почувствовал себя беззащитным, и тотчас ему стало казаться, что со спины на него смотрят чьи-то недружелюбные и любопытные глаза.

Он оглянулся – у дальней, плохо освещенной стены улавливалось шевеление. Его спутница это тоже заметила – понял он по тому, как напряглась вдруг ее рука.

Всматриваясь уже вместе, они разглядели большой, окаймленный тяжелой рамой портрет. Рука ее вздрогнула и напружинилась еще больше, а у поэта подступивший уже было гадкий страх сменился радостью и благодарностью к ней: если ей тоже не по себе, значит, какие бы здесь злые чары или бесовщина ни действовали, она им чужая, она с ним, они вместе. Желая ее защитить, он обнял ее за талию и почувствовал, как к ней возвращаются спокойствие и легкость.

Профессор удивленно к ним обернулся.

– Он шевелился, – сказал поэт, прося у нее взглядом поддержки.

– Он шевелился, – подтвердила она, как показалось поэту, чуть весело.

– Все юные слишком мнительны, – произнес профессор высокопарно и с усмешкой, обращенной скорее к портрету, чем к ним, – вам обоим пора уже знать, что живопись при свечах оживает. Если вам кажется, что портрет покидает раму, – словно читая лекцию на ходу, он прошагал к портрету, и краски его засияли от огней свечек, – нужно пристально поглядеть ему в глаза, и все вернется на место!

Поэту опять почудилось, что он обращается не к ним, а к портрету.

Там был изображен перс не перс, индус не индус – поэт не очень-то разбирался в подобных вещах, – какой-то восточный повелитель, и поэт сразу ощутил исходящую от него мрачноватую силу и властность.

Профессор поднес подсвечник поближе. Вспыхнули на полотне драгоценные камни, на поясе и на рукояти сабли, заблестело золотое шитье одежды, засиял крупный, кровавого цвета рубин в белоснежной ткани чалмы, и сверкнули угольным блеском глаза портрета – чуть раскосые, умные и жестокие.

– Черный скрипач! – проговорил поэт, не зная сам почему, шепотом.

Рассеянно, как бы сомневаясь в существовании поэта, профессор поглядел на него, а может быть, сквозь него.

– Могучий дух… разрушитель… мятежный и страшный… давний враг и союзник… его путь скоро кончается…

Поэт испытывал неловкость, не понимая всех этих слов и чувствуя, что они не предназначены для его ушей. И спутнице его тоже они, видимо, были не очень ясны, к тому же и неприятны, и она недоуменно нахмурилась.

Профессор продолжил, все так же рассеянно:

– Теперь я с вами прощаюсь… идите и будьте счастливы.

В ответ она, вместо прощания, повторила фразу, сказанную уже ею раньше:

– Умоляю вас, Вольф, будьте разумны!

Она в темноте уверенно вела поэта за руку к выходу, спеша куда-то, и, опираясь на лестнице на его плечо, запыхавшись, говорила возбужденно и тихо:

– Как все странно и весело: я иду с тобою на бал… будет музыка, много людей, и мы с тобой вместе… вдвоем… я хочу танцевать с тобой… ах, я и забыла, разве поэты танцуют… но это неважно, ты все равно будешь со мной танцевать…

На улице было прохладно, и в руке ее чувствовалась легкая дрожь.

– Милый, скорее, скорее! Нам нужно успеть к двенадцати! Ты простишь ведь мне эту прихоть?.. Мы явимся ровно в двенадцать!

Они шли под деревьями, по мягкой сухой земле, и она бесшумно пружинила под ногами.

Но скоро, направляясь к мосту, они миновали последнее дерево, и первые же шаги по асфальту вторглись в тишину механическим жестким звуком. К нему на мосту прибавился режущий ухо скрип рассыпанного, как назло, тонким слоем песка. Было нечто неуклюже-неделикатное в их неумении перейти с одного берега на другой, не растревожив покоя ночных набережных.

На нее это тоже неприятно подействовало, и поэт чувствовал неловкость и даже невольную свою виноватость за явленную внезапно реальность мира.

Что-то вдруг изменилось. Рука ее лежала по-прежнему на его руке, но в прикосновении ее ощущалась теперь осторожность и напряженность; молчание, только что бывшее продолжением разговора, стало мучительным.

Они перешли мост и шли молча по другой стороне реки, шли как-то скучно и деловито, и пропасть беспричинного отчуждения углублялась все больше.

Она сделала попытку, как подумалось поэту из жалости, исправить положение:

– Что же вы молчите, поэт? Поговорите со мной о чем-нибудь!

Но прозвучало это капризно и по-чужому, и поэт, злясь на себя и за то, что слишком отчетливо видит ее беспомощность, и за собственную скованность, не мог больше произнести ни слова.

Молчание стало невыносимым, и для обоих было спасением приближение из темноты фасада дворца, белеющего смутно колоннами.

Окна его были совершенно темны, звуков никаких не было, и, недоумевая, откуда там могут быть люди или тем более праздник, поэт все же хотел повернуть к подъезду.

– Нет, нам не сюда, – поправила она его устало и тихо, но в голосе ее скользнул чуть заметный оттенок ласковой насмешливости, и по тому, какую теплую радость вызвал в нем этот ничтожнейший намек на близость, поэт понял, как много он потерял за последние десять минут.

Они обогнули дворец и прошли через садик к боковому его флигелю, и там, во втором этаже, окна светились.

Поднимаясь по лестнице и затем на площадке, готовясь нажать на кнопку звонка, она смотрела на поэта смущенно, словно не решаясь заговорить.

– У нас нет сейчас времени, я объясню все после… через десять минут, не позже, вам нужно будет вспомнить о неотложном деле и удалиться… постарайтесь, чтобы это вышло естественно… я потом объясню…

Эти десять минут в памяти у поэта остались тревожным и сбивчивым сном. Много народу и слабый свет, большая длинная комната перегорожена резной аркой, подпертой витыми столбиками; под настенной лампой негромко читали вслух какую-то книжку, и в другом конце при свечах пили чай. Их усадили за столик, она безучастно оглядывала присутствующих, иногда вяло кому-нибудь улыбаясь, и, видя ее профиль, поэт поразился, до чего она похожа сейчас на усталую птицу. Он пытался отогнать от себя это впечатление, считая его кощунственным, но она время от времени бросала тревожные взгляды по углам и на дверь, и от них ее сходство с птицей усиливалось.

Чувствуя, что он ей чем-то мешает, поэт собрался с духом, как если бы готовился прыгнуть в холодную воду, встал и сделал шаг к двери. Она благодарно ему кивнула:

– Спасибо… не огорчайтесь, худого ничего не случилось… я дам знать о себе.

Пробормотавши хозяину невнятные свои извинения, поэт вышел на улицу. Он брел вдоль набережной, касаясь рукою перил, и холод их, и ощущение твердости гранитных плит под ногами немного его успокаивали, помогая остановить и отодвинуть на задний план бесконечную вереницу мыслей, наползающих одна на другую и сплетающихся в нервные, неприятные и путаные клубки.

Глаза его постепенно привыкали к темноте. Ветер усилился, он будоражил кроны спящих деревьев, шумевших в ответ тоскливо и сонно, и заставлял корчиться отражения домов на воде. Они напоминали сейчас лица, чудовищные, ехидно гримасничающие: их окна десятками глаз поочередно щурились, вытягивались в ниточки и открывались снова, будто подмигивая; двери, как рты, широко разевались, глотая воздух, захлопывались и затем ритмично приоткрывались, что-то прожевывая.

Понимая, что не сможет уснуть, он, несмотря на усталость, прослонялся всю ночь по городу. Он удивлялся тому, что не замечал раньше, как похожи дома на прожорливых многоглазых чудовищ, как злобны и чутки раскрытые пасти дверей, как терпеливо подстерегают они редких прохожих, как беззвучно и ловко их втягивают в себя и глотают.

В сознании его возникали необычные сочетания слов и даже целые строки, яркие, с непривычным и красивым звучанием. Он их даже не старался запомнить и, придя на рассвете домой, не пытался записывать, а свалился в постель, не раздеваясь, и проспал чуть не весь день.

Вечером, не полностью очнувшись от сна, неуверенно, словно пьяный, он выбрался снова на улицу – и остатки сонливости улетучились мигом: город открывался ему по-новому, жутковатыми и манящими картинами, которые сами соединялись со звуками в прочный сплав, в стихотворные образы, хоть и мрачные, но притягивающие силой.

Ветер раскачивал фонари, и округлые мягкие линии, границы света и тени, плавно скользили вверх-вниз по стенам домов, то высвечивая окна желтоватым блеском, то погружая их в темноту. Это движение всегда завораживало поэта, но только сейчас он понял, что напоминали ему эти качающиеся тени – очертания крыльев летучей мыши. Легионы гигантских летучих мышей приносили ночь в город и, размахивая над ним бесшумными черными крыльями, закрывали от света глазницы домов, усыпляли их колыханием теней и насылали страшные сны.

Поэт перешел почти целиком на ночной образ жизни. Каждый день, вернее, каждую ночь у него возникали новые строки или даже полные стихотворения, он иногда их записывал на клочках бумаги под фонарями, иногда же хранил в памяти до возвращения домой.

В городе все для него стало живым – фонари и дома, каналы, колокольни, мосты – все обрело способность чувствовать и страдать. Поэт познавал один из соблазнов города: стоит его очеловечить, наделить мечущейся душой его стены – и все, что кругом происходит, превращается в непрерывную цепь трагедий, и уже невозможно избавиться ни от ощущения сопричастности к ним, ни от чувства вины, ни от ужаса, ни от режущей жалости. Боль наполняла каменный лабиринт города, и колокольни ночами, словно воздетые руки, тянулись к небу и молили об избавлении.

Особенно страшен рассвет тому, кто так ощущает город. Кончается ночь, и по мягкой земле бульваров, меж клумб и мокрых скамеек тяжело шлепают жабы – это старух покидают сны; потом серые когти рассвета раздирают покров темноты, царапают стены, скользят по стеклам; взрывается на востоке небо, и убитая этим взрывом луна всплывает, как мертвая рыба; исполинские клинки ранят небо, и сквозь раны его хлещет алая кровь зари.

У него изменилось даже восприятие цвета города. Если раньше весь город в целом казался ему серым и голубым, то теперь его преследовало впечатление больной желтизны:

 
На медных досках тротуара,
Шурша, разлегся лунный шелк,
Пятнист от лунного отвара,
От лихорадки лунной желт.
Мой шаг тяжелый, как раздумье
Безглазых лбов, безлобых лиц,
На площадях давил глазунью
Из луж и ламповых яиц.
 

[3]3
  Р. Мандельштам. Из цикла «Песни ночного города».


[Закрыть]

Заметим, что наш поэт был несколько неопытен и наивен, но отнюдь не глуп и прекрасно понимал, что с ним происходит. Перечитывая днем, на свежую голову, свои ночные стихи, он чувствовал, что по большей части это неплохие стихи, но мало в них света и что столь любимый им город, оставаясь изысканно красивым, рисуется ему все более зловещим и мрачным. Но что он мог с этим поделать – ведь поэт идет туда, куда ведут его звуки и строчки.

А кроме того, он надеялся на скорую благоприятную перемену, и на эту тему у него возникало даже что-то вроде небольшой теории. Он вспоминал часто и подробно тот вечер, открывший ему путь внутрь города, и воспринимал профессора и его родственницу – он почему-то решил, что она ему внучка или племянница – как хранителей духа города, и если профессор был хранителем мрака, то она, само собой разумелось, была хранительницей всего светлого. И когда он ее найдет, все переменится, и тогда он создаст стихи, равноценные теперешним, мрачноватым, но легкие, радостные, устремленные к свету.

Он был убежден к тому же, что влюблен в нее до безумия, и, по общему свойству юности, из его памяти улетучилось все неловкое и неприятное, а осталось лишь впечатление волшебства и полного счастья. Его не смущало даже, что он не знал ее имени, от этого она становилась еще прекраснее; главное, она обещала подать ему весточку, и, будучи человеком доверчивым, – а отчего бы и не быть поэту доверчивым – он ожидал ее в самом скором времени.

Но дни шли за днями, и ничего не случалось. Прошло уже больше месяца, наступил октябрь; стало холодно, ночной ветер кружил буранами листья кленов – их золотую смерть, а ожидаемая в жизни поэта светлая полоса от него удалялась, становилась все призрачнее.

Воображение поэта наполняло город больными страшными образами, в ночных улицах бродили кошмары и царствовало зло. В черные окна, затопляя дома, наливался ядовитый молочный свет фонарей; исполинские змеи каналов опоясали город, затаились, выжидая чего-то, и осторожно звенели по ночам чешуей; по пустынным рельсам носился одинокий трамвай, скрежеща колесами на поворотах, и кондуктор-мертвец, с синим лицом удавленника, продавал билеты в могилу. Город мстил поэту за что-то, скорее всего за то, что он посмел влюбиться в женщину.

Поэт начал ее искать, хотя знал – шансы его в этом деле невелики. Он целыми днями болтался по улицам, надеясь встретить ее, но это не дало ничего: он мерз, скучал, стал узнавать в лицо многих жителей окрестных кварталов, успевших ему опротиветь – и только.

Стихов он сейчас не писал: мало того что ему неприятно было погружаться все глубже во тьму, гораздо больше его испугало то, что он обнаружил в разных своих стихах одни и те же сочетания слов и почти одинаковые строчки, круг образов начинал повторяться; нет уж, мрак, да еще штампованный – такую безвкусицу он себе не позволит, лучше вообще больше ничего и никогда не писать!

Он пытался узнать адрес Вольфа через справочное бюро, но людей с этой фамилией оказалось более сотни; он готов был их всех обойти, однако столько адресов сразу ему не дали.

Оставалась последняя возможность, ее он приберегал на конец: пойти к тем людям во флигеле дворца, куда она его приводила. Правда, он плохо себе представлял, как будет там объяснять, кто он такой и чего хочет. Но других путей не было, и однажды вечером он направился к набережной. Его память не сохранила даже имен хозяев, и он дорогой обдумывал, как ловчее начать разговор: «Вы, наверное, меня не помните», что-нибудь вроде этого.

Дверь открылась, он был встречен улыбкой очаровательного голубоглазого существа, и только хотел произнести свою нелепую фразу, как его уже потянули за руку:

– Наконец-то пришел! Почему все опаздывают?

Пробираясь за своей провожатой по темному коридору, он думал, как и куда он мог опоздать, и тут же забыл об этом – был опять приглушенный свет, было много народу, но сразу, не успев еще оглядеться, он почувствовал прикосновение холодной и спокойной тоски, в любой толпе сообщающей, словно с непрошеной равнодушной любезностью, что единственного нужного вам человека в этой толпе нет.

В дальнем углу кто-то, держа на коленях магнитофон и крутя ручки, извлекал из него музыку, и одна пара медленно танцевала; у входа, в полутьме, на диване несколько человек очень тихо между собой разговаривали; посредине же комнаты, под деревянной аркой, худощавый и смуглый юноша, в окружении нескольких зрителей, настраивал гитару.

Голубоглазая провожатая его бросила и улетела в прихожую еще кого-то встречать, а он стал искать глазами хозяина. Тот подошел к нему сам, и приветливое лицо, улыбка, внимательные глаза внушили было поэту надежду, но сказать он ничего не успел: его усадили в кресло поблизости от гитариста, познакомили с сидящими рядом гостями, чьи имена он и не пытался запомнить, и хозяин тотчас исчез.

Молодой человек в желтом свитере и с яркой бутылкой в руках, пробиравшийся мимо стараясь не наступать на ноги, задержался у кресла поэта, задумчиво поглядел на него и, наклонившись, оставил в его ладонях белую чашку с красным густым вином. Уловив, что зевать тут нельзя, поэт спросил его, минуя всякие предисловия:

– Вы не знаете профессора Вольфа?

– Вольфа?.. Я знаю его племянницу…

– Она будет сегодня?

– Слишком трудный вопрос, – улыбнулся тот виновато, – она как туман, незаметно приходит, незаметно уходит. – Он закончил фразу уже на ходу, направляясь к танцующим, и в руке одного из них появилась тоже белая чашка; не прерывая танца, они поочередно из нее прихлебывали.

Гитарист перестал возиться со струнами и опустил на колени гитару.

– Тихо, новая песня! – сказал кто-то в сторону магнитофона, и его сразу выключили. За открытым окном прошуршала легковая машина, и стало совсем тихо.

– Замерзшие корабли, – произнес гитарист задумчиво, так, словно был здесь один и разговаривал сам с собой.

Из прихожей проникла в комнату женская фигурка, она бесшумно, но решительно скользила к центру.

Гитарист, по-прежнему ни на кого не обращая внимания, начал перебирать струны:

 
Вечер красные льет небеса
В ледяную зелень стекла,
Облетевшие паруса
Серебром метель замела[4]4
  Здесь и далее – стихотворение Р. Мандельштама «Замерзшие корабли».


[Закрыть]

 

– Вам везет, ваша Вольф пришла! – шепнули поэту на ухо. От волнения, от восторга и от смущения, что не узнал ее издали, он растерялся и сидел в своем кресле не двигаясь.

Фигурка подошла ближе – слава Богу, он не успел к ней броситься, – это была не она!

Девушка в черной шали, с красивым и милым лицом, не сводя с гитариста глаз, опустилась легко, беззвучно и села на пол, прислонясь к витому деревянному столбику.

 
И не звезды южных морей,
И не южного неба синь —
В золотых когтях якорей
Синева ледяных трясин.
 

Не она… как же это?.. Свет лампы стал тусклым и желтым, и сделалось душно.

Девушка обвила колонну руками и глядела завороженно и грустно на рассыпанную по полу бахрому своей шали.

 
Облетевшие мачты – сад
Зимний ветер клонит ко сну.
А во сне цветут паруса,
Корабли встречают весну.
 

Ему казалось, он вот-вот задохнется… это уж слишком… город над ним издевается… скорее, скорее отсюда…

 
И синее небес моря,
И глаза синее морей,
И, краснея, горит заря
В золотых когтях якорей.
 

На дворе было сухо и холодно, улицы коченели от первых осенних заморозков. Дома потеряли теплые оттенки и в мертвящем свете ртутных светильников были все одинаково мерзлого жемчужно-серого цвета. Окна отбрасывали на асфальт зайчики, перекошенные четырехугольники лилового света, словно от чудовищного ночного солнца.

Он шел быстро, будто куда-то спешил, и холод съедал звуки его шагов.

Какой больной город… как брошенный дом зимой… сначала остывают в нем печи… ложатся ледяные узоры на стекла… потом и они исчезают, в доме морозно и сухо… наконец замерзают звуки, скрипы и шорохи пустого дома… дом мертв… нет, это слишком страшно… он же решил не знаться больше с кошмарами… Город как жемчуг… если жемчуг не носят, если он не касается человеческого тепла, жемчуг медленно умирает… город медленно умирает, как жемчужное ожерелье в шкатулке… ах, это тоже страшно… лучше просто – замерзшие корабли… придет весна, растопится лед, поднимутся паруса, и поплывут корабли…

Одурманивая себя подобного рода мыслями, он вышел к темной громаде спящего собора. Холодная, молочного цвета луна висела в лиловом небе, и тень собора, огромная, причудливо перекошенная, лежала на площади. Поэту в ней что-то померещилось странное, он отошел подальше и стал рассматривать купол – все как будто на месте… только фигуры архангелов… странно опустились их крылья… странно изогнуты спины…

…Как крючья вопросительного знака, у всех химер изогнута спина…

Он словно рядом слышал каркающий голос профессора… да, по всем углам на соборе сидели химеры.

Поэт не стал их разглядывать. Он внезапно обрел хладнокровие и скорым шагом, будто шел по делам, отправился к дому. По пути он спокойно рассуждал о своем положении, так, для порядка в мыслях, хотя, собственно, все и так было ясно.

Город мстит ему… и ее не отдаст. И это справедливо, пожалуй… почему он рассчитывал на нее?.. Со своими кошмарами он должен справиться сам… только здесь это вряд ли удастся… значит, нужно уехать… насовсем?.. Нет, зачем же… два раза этой болезнью он не будет болеть… и чем скорее, тем лучше… хоть завтра…

Звука собственных шагов он не слышал, их, наверное, приглушал холод. А может, и не в холоде дело… он уже не принадлежал городу и стал для него тенью… а разве тень может шуметь?

Остановился он только раз по дороге – на узком висячем мостике через канал. Он оперся на перила и смотрел вниз, на мерзлую воду, неподвижную, тихую, готовую к долгому зимнему сну.

– Город мой, больная жемчужина, я прощаюсь с тобой! – Он говорил негромко и медленно. – Я не пленник твой больше и уже никогда им не буду… Я вернусь, но буду лишь гостем, и никогда – рабом… Но сейчас мне грустно, как грустно, о город, уходить из этого рабства! Город мой, прекрасный и страшный, я прощаюсь с тобой, добрых слов тебе, город!

У ворот его дома кто-то стоял, и поэт попытался его обойти, заподозрив, что город посылает ему еще один призрак, – неужели мало химер? – но фигура шагнула к нему, и в походке ее поэт уловил что-то знакомое – это был черный скрипач. С глухим мычанием он протянул поэту белый конверт и растворился в темноте подворотни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю