Текст книги "Дом Инкаламу (сборник)"
Автор книги: Надин Гордимер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Доктор Франц-Иосиф фон Лейнсдорф, внук баронессы (как писал репортер), высокообразованный человек, участник международных минералогических исследований, сказал, что признает существование социальных различий между людьми, но, по его мнению, утверждать их законодательным путем не следует. «Даже у меня на родине человеку, принадлежащему к высшему сословию, нелегко жениться на девушке из низшего сословия».
Обвиняемые показаний не давали. В зале суда они не поздоровались и не разговаривали друг с другом. Защита ссылалась на то, что утверждение полицейского сержанта, будто они жили как муж и жена, – не доказательство, поскольку опирается на чьи-то ничем не подкрепленные слова. (Дама с таксой? Швейцар?) Суд оправдал их, так как обвинение в том, что в ночь на… декабря 19.. года они совершили половой акт, осталось недоказанным.
Воскресные газеты напечатали фотографию матери обвиняемой и процитировали ее слова: «Больше я не позволю моей дочери быть прислугой в доме белого мужчины».
II
Дети на ферме, пока маленькие, играют вместе, но стоит белым детям уехать в школу, и вскоре они даже на каникулах перестают играть со своими прежними товарищами. Хотя черные дети по большей части тоже как-то учатся, они год за годом отстают от своих белых сверстников. Детский язык, детские приключения у плотины, на склоне холма, среди кукурузных полей или в вельде – все это белые дети оставляют в прошлом, стоит им приобщиться к языку школы-интерната, к азарту спортивных состязаний между школами, к киноприключениям. Происходит это, когда им исполняется двенадцать-тринадцать лет, что очень удачно, так как одновременно с физическими изменениями переходного возраста черные дети легко привыкают называть недавних участников общих игр по-взрослому: «миссус» и «бааси» – молодой господин.
Только Пауль Эйзендик словно бы не понимал, что Тебеди теперь стала просто еще одной деревенской девчонкой в краале и отличается от всех прочих разве только старыми платьями его сестер, которые она донашивала. Когда он вернулся из школы-интерната на свои первые рождественские каникулы, он привез Тебеди раскрашенную шкатулку, которую сам выпилил в школьной мастерской. Правда, отдал он ей шкатулку тайком, потому что другим детям в краале подарков не приготовил. А она перед его отъездом в школу подарила ему браслет, который сплела из медной проволоки и украсила серебристыми семенами клещевины с плантации его отца. (Когда они еще играли вместе, это она научила Пауля лепить из глины волов для их игрушечных фургонов.) В те годы даже в городах вроде того, где он учился, у мальчишек вошло в моду носить рядом с часами браслеты, сплетенные из слоновьего волоса, и всякие другие; его браслет вызвал всеобщий восторг, приятели наперебой просили достать им такие же. Их делают туземцы на ферме его отца, объяснил он и обещал, что попробует достать.
Когда в пятнадцать лет он вымахал в верзилу шести футов ростом и отплясывал на школьных вечерах с девочками из «параллельной» школы, когда он научился обхаживать, обольщать и довольно откровенно ласкать этих девочек, дочерей зажиточных фермеров вроде его отца, когда на свадьбе, куда его взял отец, он познакомился с девочкой, которая в запертом чулане позволила ему все, что только могла позволить, – когда он уже настолько покончил с детством, то все равно, уезжая домой, купил красный пластмассовый пояс и позолоченные кольца для ушей в подарок черной девочке Тебеди. Она сказала отцу, что серьги ей дала миссус за то, что она хорошо работала, – ее действительно иногда звали в дом помочь по хозяйству. Подругам в краале она сказала, что у нее есть дружок, про которого никто не знает, – далеко-далеко отсюда, на другой ферме, и они хихикали, дразнили ее и завидовали ей. В краале был мальчик, которого звали Ньямбуло, и он сказал, что тоже хотел бы купить ей пояс и серьги.
Когда сын фермера приезжал домой, она уходила подальше от крааля и от своих подруг. Он шел гулять один. Они ни о чем не уговаривались, просто это была потребность, которой оба подчинялись независимо друг от друга. Он узнавал ее еще издали, а она не боялась, что его собака будет лаять на нее. В овраге, в русле пересохшей реки, где лет пять-шесть назад дети в один незабываемый день поймали геррозавра – существо, которое идеально сочетает свирепую внешность крокодила с безобидностью ящерицы, – они садились рядом на откосе. Он рассказывал ей истории о неведомом мире – о школе, о принятых в школе наказаниях, преувеличивая как их суровость, так и свое пренебрежение к ним. Он рассказывал ей о городе Миддебурге, где она никогда не бывала. Ей рассказывать было нечего, но она помогала ему нескончаемыми вопросами, как помогают те, кто умеет слушать. Рассказывая, он крутил и дергал корни ив и октеи, торчавшие из растрескавшейся земли вокруг них. С давних пор дети убегали играть сюда, на дно оврага, укрытого чащей, где старые, изъеденные термитами деревья не падали, подпертые молодой порослью, а между стволами росла дикая спаржа и кое-где торчали опунции, морщинистые и колючие, точно лицо старика, высохшие, но таящие жизнь в ожидании следующего сезона дождей. Слушая его, она снова и снова протыкала острой палочкой сухой бок опунции. Она без конца смеялась тому, что он ей рассказывал, и иногда прижималась лицом к коленям, делясь весельем с прохладной затененной землей у своих ног. Когда он приезжал на ферму, она надевала белые босоножки, густо намазанные от пыли белым кремом, но здесь, в речном русле, их можно было снять и отставить в сторону.
Как-то летом под вечер, когда речка еще не совсем пересохла и было очень жарко, она пошла побродить по воде, скромно подобрав платье и заправив его снизу в трусы. Девочки, с которыми он купался у плотин или в прудах, были в бикини, но их животы и бедра, ослепительно белые в солнечном свете, никогда не вызывали у него чувства, которое он испытывал сейчас, когда она, поднявшись по откосу, села рядом с ним и капли, унизы-завшие ее темные ноги, заблестели – единственные точечки света в густой пахнущей землей тени. Они не боялись друг друга, они знали друг друга всегда, и он повторил с ней то, что испробовал в запертой кладовой на свадьбе, но только теперь это было так чудесно, так чудесно… он даже удивился. И она тоже была удивлена – он видел это в ее темном лице, сливавшемся с тенью, в ее больших темных глазах, мерцающих, как тихая вода, и внимательно устремленных на него, – как тогда, когда они сидели на корточках над своими глиняными волами, как тогда, когда он рассказывал ей про воскресенья, проведенные в школьном карцере.
В эти летние каникулы они часто спускались в сухое русло. Они встречались, когда начинало смеркаться (а смеркалось быстро), и возвращались в темноте как раз к ужину: она – в хижину матери, он – на ферму. Он больше не рассказывал ей про школу и про город. Она больше не задавала ему вопросов. Каждый раз он говорил ей, когда они встретятся снова. Раза два это было ранним утром: там, где они лежали, до них доносилось мычание коров, которых гнали на пастбище. Они узнавали этот звук, и безмолвное узнавание в глазах совсем рядом с другими глазами разделяло их.
В школе он пользовался популярностью. Сначала он играл во второй футбольной команде, а потом и в первой. Староста «параллельной» женской школы, по слухам, была влюблена в него; ему она не очень нравилась, но хорошенькую блондинку, которая укладывала свои длинные волосы пышным узлом и перетягивала их черной лентой, он водил в кино – по субботам, когда старших мальчиков и девочек отпускали из школы. Он умел управлять трактором и другими сельскохозяйственными машинами с десятилетнего возраста и, едва ему исполнилось восемнадцать, получил права, а потому во время последних школьных каникул возил соседских дочек на танцы и в кинотеатр, открывшийся в пятнадцати милях от их фермы. Его сестры к этому времени уже повыходили замуж, и родители нередко поручали ему ферму на субботу и воскресенье, а сами уезжали навестить дочерей и внуков.
Увидев, как днем в субботу фермер с женой садятся в «мерседес», загрузив багажник только что зарезанными курами и овощами с огорода (уход за которым входил в обязанности ее отца), Тебеди понимала, что идти ей надо не к речке, а в дом. Дом был старый, темный и с толстыми стенами, чтобы не так чувствовалась жара. Самым оживленным местом дома была кухня, где сновали слуги, разгружались припасы, выпрашивали подачки собаки и кошки, плескали кипятком огромные кастрюли, взбрызгивалось белье перед глажением и стоял большой морозильник, который миссус выписала из города, накрытый вязаной скатеркой и украшенный вазой с пластмассовыми ирисами. Но столовая с массивным столом на пузатых ножках была замкнута в застойном густом запахе супа и томатного соуса. В гостиной занавески были задернуты, и телевизор там молчал. Дверь в спальню родителей была заперта, а в пустых комнатах, где прежде спали девочки, на кроватях, предохраняя их от пыли, лежала полиэтиленовая пленка. В одной из этих комнат они с сыном фермера и проводили целые ночи – то есть почти; ей ведь надо было незаметно ускользнуть до того, как с зарей в дом придут слуги, которые ее знают. Но все равно, если бы он провел ее к себе в спальню, кто-нибудь мог заметить следы ее присутствия, хотя она часто бывала в этой спальне, когда помогала в доме, и прекрасно знала, какие там стоят серебряные кубки – спортивные награды, полученные в школе.
Когда ей было восемнадцать лет, а сыну фермера девятнадцать, и он работал у отца на ферме перед тем, как поступить в ветеринарный колледж, молодой человек Ньямбуло попросил ее в жены у ее отца. Родители Ньямбуло пришли к ее родителям и условились с ними, какие деньги он заплатит вместо коров, которых по старому обычаю положено отдавать за невесту. Коров он дать не мог – их у него не было: как и ее отец, он батрачил на ферме Эйзендиков. Смышленый парень. Старый Эйзендик научил его класть кирпичи, и он то чинил что-то на ферме, то строил. Она не сказала сыну фермера, что родители отдают ее замуж. И не сказала ему, когда он уезжал в ветеринарный колледж на первый семестр, что, наверное, у нее будет ребенок. Через два месяца после их свадьбы с Ньямбуло она родила дочь. В этом не было ничего позорного: по обычаю, молодой человек мог удостовериться до свадьбы, что избранная им девушка не бесплодна, и Ньямбуло после сговора спал с ней. Но кожа у новорожденной была очень светлой и не потемнела почти сразу же, как это бывает у большинства африканских младенцев. И ее головку покрывал легкий прямой пушок вроде того, который окутывает семена некоторых трав вельда. Мутные глазки, которые она открыла, были серые с желтыми крапинками. Глаза Ньямбуло были матового кофейного цвета (такие глаза принято называть черными), того же цвета, что и ноги Тебеди, на которых капли воды переливались голубым перламутром, того же цвета, что лицо Тебеди, точно все состоявшее из двух черных глаз с чистыми белками и живым ясным взглядом.
Ньямбуло ничего не сказал. На свой батрацкий заработок он купил в лавке индийца картонку с целлофановым окошечком, в которой лежала розовая пластмассовая ванночка, шесть подгузников, пакетик английских булавок, вязаные ботиночки, чепчик, кофточка и банка детской присыпки – набор для дочки Тебеди.
Когда ей исполнилось две недели, Пауль Эйзендик приехал из ветеринарного колледжа на каникулы. В материнской, такой с детства привычной кухне он выпил стакан парного молока и услышал, как его мать обсуждает со старой служанкой, кого бы им взять приходящей прислугой вместо девушки Тебеди, которая как раз родила. Впервые с тех пор, как кончилось его детство, он пришел в крааль. Было одиннадцать часов утра. Мужчины давно ушли в поле. Он торопливо посмотрел по сторонам. Женщины отворачивались – ни одна не хотела быть той, которой придется указать ему, где живет Тебеди. Однако она сама медленно вышла из дома, который ей построил Ньямбуло, как строят белые: дымовая труба из жести и настоящее окно со стеклами, вставленными настолько аккуратно, насколько позволяли стены, сложенные из необожженного кирпича. Она поздоровалась с ним, сложив руки и сделав символическое движение – начало книксена, который привыкла делать его матери и отцу. Нагнув голову под притолокой, он вошел в ее дом. И сказал:
– Покажи. Я хочу посмотреть.
Перед тем как выйти на свет навстречу к нему, она сняла со спины запеленутый сверточек. Теперь она прошла между железной кроватью, застеленной клетчатыми одеялами Ньямбуло, и небольшим деревянным столом, на котором среди тарелок с едой и кухонной посуды стояла розовая пластмассовая ванночка, и вынула сверток из фанерного ящика, заботливо устланного одеяльцами. Младенец спал; она приоткрыла пухленькое розовое личико, уголок крохотного рта с пузырьком слюны и тоненькие розовые ручонки, которые чуть-чуть шевелились. Она сняла шерстяной чепчик, и прямые волосики, поднятые статическим электричеством, встали дыбом, там и сям отливая светлым золотом. Он молчал. Она не сводила с него глаз, как в дни их детства, когда орава ребятишек во время игры портила посадки или еще как-то нарушала правила и заступиться за них мог только он, единственный белый среди них, сын фермера. Она разбудила девочку, пощекотав ее ногтем по щеке, и глазки медленно открылись, ничего не увидели, полные сна, а потом пробудились, раскрылись пошире и поглядели на них – серые, с желтыми крапинками, его собственные серые с желтыми крапинками глаза.
Несколько секунд он боролся со слезами, гневом и жалостью к себе. Она не могла протянуть к нему руку. Он сказал:
– Ты с ним к дому не подходила? Она покачала головой.
– Ни разу?
Она снова покачала головой.
– Не выходи с ним наружу. Оставайся здесь. Ты не можешь его куда-нибудь увезти? Ты должна отдать его кому-нибудь…
Она пошла к двери вместе с ним. Он сказал:
– Я подумаю, что мне сделать. Я не знаю. – И добавил. – Прямо хоть руки на себя наложить.
Ее глаза замерцали, наполнились слезами. На мгновение между ними возникло то чувство, которое охватывало их, когда они встречались в пересохшем ложе реки.
Он ушел.
Два дня спустя, когда его отец и мать уехали на весь день, он пришел снова. Женщины были в полях – летом их временно нанимали на прополку, – и в краале остались только древние старики и старухи, которых усадили на солнцепеке среди роящихся мух. Тебеди не пригласила его в дом. Она сказала, что маленькая больна – у нее понос. Он спросил, где стоит ее еда.
– Она пьет мое молоко, – сказала Тебеди.
Он вошел в дом Ньямбуло, где лежала девочка, но Тебеди не пошла за ним, а осталась снаружи, невидящими глазами глядя на сумасшедшую дряхлую старуху, которая разговаривала с курами, а те не обращали на нее внимания.
Ей показалось, что в доме послышалось посапывание – так посапывают младенцы, когда засыпают, наевшись. А потом – она не знала, много или мало миновало времени, – он вышел, направился к дому, шагая широко, как его отец, и скрылся из виду.
Ночью она не кормила маленькую, и, хотя говорила Ньям-було, что девочка спит, утром он увидел, что она лежит мертвая. Он попробовал утешить Тебеди словами и ласками, но она не плакала, а просто сидела и смотрела на дверь. Ее руки в его руках были холодными, как куриные лапы.
Ньямбуло похоронил девочку там, где хоронили обитателей крааля – в уголке вельда, который отвел им для этого фермер. Одни могильные холмики осыпались, ничем не помеченные, другие были обложены камнями, а на двух-трех валялись упавшие деревянные кресты. Он собирался поставить на могилке крест, но еще не успел его сделать, как приехала полиция, выкопала маленькую и забрала с собой. Кто-то (один из батраков? одна из женщин?) донес, что ребенок родился почти белым, что он был здоровый и крепкий, но вдруг умер после того, как в дом заходил сын фермера. Вскрытие обнаружило повреждения в кишечнике, не всегда сопровождающие смерть от естественных причин.
Тебеди впервые поехала в город, где Пауль еще недавно учился в школе, потому что ей надо было давать показания на предварительном разбирательстве выдвинутого против него обвинения в убийстве. Давая эти показания, она истерически рыдала: да-да (позолоченные кольца в ее ушах дергались и тряслись), она видела, как обвиняемый что-то вливал в рот маленькой. Она сказала, что он пригрозил застрелить ее, если она кому-нибудь расскажет.
Прошло больше года, прежде чем в том же городе состоялся суд. Она явилась в зал суда с новорожденным младенцем за спиной. В ее ушах болтались позолоченные кольца, она была совершенно спокойна и сказала, что не видела, что делал в доме молодой хозяин.
Пауль Эйзендик сказал, что в дом он заходил, но младенца не отравлял.
Защита не отрицала, что между обвиняемым и свидетельницей была любовная связь, тем не менее, подчеркнул адвокат, нет никаких доказательств, что отцом ребенка был он.
Судья объявил обвиняемому, что подозрения против него весьма серьезны, но достаточно веских доказательств его преступления нет. Показания женщины во внимание приняты быть не могут, поскольку она либо лжесвидетельствует сейчас, либо лжесвидетельствовала на предварительном разбирательстве. По мнению суда, не исключено, что она могла быть сообщницей, но опять-таки доказательства этого отсутствуют.
Судья отметил достойное поведение мужа (явившегося на суд в клетчатой желто-коричневой спортивной кепке, купленной для праздников), который не отринул жену и «даже приобрел из своих скудных средств необходимые вещи для злополучного младенца».
Присяжные вынесли вердикт «невиновен».
Молодой человек отказался принять поздравления публики и прессы и вышел из зала, заслоняя лицо от фотографов плащом своей матери.
Его отец сказал репортерам:
– Я постараюсь по мере возможности все так же высоко держать голову у себя в округе.
Репортерам воскресных газет, которые все написали ее имя по-разному, молодая черная женщина сказала на своем языке – эту фразу поместили под ее фотографией:
– Тогда мы были детьми. Теперь мы больше не видимся.
Перевод И.Гуровой
Изустная история
В деревне Дилоло всегда был один дом, такой, как у белых. Построенный из кирпича и с крышей, от которой отскакивали лучи солнца. Она блестела за деревьями мопане, как блестят жестянки из-под керосина на голове женщин, идущих с водой от реки. Остальные дома в деревне были слеплены из серой речной глины, отглажены ладонями, крыты тростником и укреплены мопаневыми жердями, с которых листья содрали, как чешую с рыбы.
Это был дом деревенского вождя. У некоторых деревенских вождей кроме дома есть еще и автомобиль, но для этого нужно быть поважнее, нужно, чтобы твой клан был побольше, однако обычное пособие от правительства он получал. Если бы правительство все-таки дало ему и машину, он не знал бы, что с ней делать. К деревне не ведет никакой дороги, и «лендроверы» армейских патрулей гонят напрямик через мопаневый подлесок, распугивая деревенский скот, точно антилоп. Деревня стояла на этом месте уже очень давно. Дед вождя был вождем дедов жителей деревни, а его имя было таким же, как имя того вождя, который махнул своим воинам, чтобы они опустили ассегаи [17]17
Африканское боевое копье.
[Закрыть], и принял первую библию от белого из шотландской миссии. «Ищите и обрящете», – говорили миссионеры.
Деревенские жители в этих местах уже не смотрят вверх, когда у них над головой дважды в день проносятся военные самолеты, похожие на рогатки. Только коршуны-рыболовы взлетают с пронзительным криком и, поворачивая настороженные головы, устремляются в небо, в свои владения, куда вторглись чужаки. Мужчины, уходившие подработать на рудники, умеют читать, но газет в деревне нет. По радио передают правительственные подсчеты – сколько армейских грузовиков взорвано, сколько белых солдат похоронено «с воинскими почестями»: это что-то такое, что белые, по-видимому, делают со своими покойниками.
У вождя был радиоприемник, и он умел читать. Он прочел старейшинам деревни письмо правительства, в котором говорилось, что всякий, кто прячет или снабжает продовольствием и водой людей, воюющих с армией правительства, будет заключен в тюрьму. Он прочел им другое письмо правительства – о том, что в целях охраны деревни от людей, которые убегают за границу и возвращаются с винтовками, чтобы убивать деревенских жителей и сжигать их хижины, всякий, кто после захода солнца окажется в лесу, будет убит на месте. Впрочем, многие молодые парни, которые, отправившись в соседнюю деревню поухаживать за девушками или выпить, могли бы задержаться там до темноты, давно уже не жили дома под опекой отцов. Молодежь всегда уходит: раньше она уходила на рудники, а теперь – писали газеты – за границу, чтобы научиться воевать. Сыновья уходили с расчистки, где стояли глинобитные хижины, – они шли мимо дома вождя, мимо детей, играющих со сплетенными из проволоки полицейскими «лендроверами». Дети кричали им: «Куда вы идете?» Молодые парни не отвечали и не возвращались назад.
В деревне была церковь, построенная из мопаневых жердей и глины, с мопаневым шестом, чтобы поднимать белый флаг, когда кто-нибудь умирал. Заупокойная служба была примерно той же самой протестантской службой, которую миссионеры привезли из Шотландии, с добавлением древнего ритуала, отдающего нового покойника под защиту предков. Женщины, с лицами, вымазанными белым, причитая, провожали его на тот последний суд, о котором рассказывали миссионеры. Детей крестили, давая им имена, которые выбирали матери согласно знамению, полученному от старика, умеющего читать неизменную волю судьбы по костяшкам, выброшенным из роговой чашечки, как игральные кости. Каждый праздник и почти каждый субботний вечер устраивалось пивопитие, на котором присутствовал вождь. Для него из его дома приносили стул с высокой спинкой, хотя все остальные удобно устраивались на земле, и первую пробу ему подавали в старинной изукрашенной тыкве (остальным пиво наливалось в консервные банки из-под тушеной фасоли и сардин) – таков обычай деревни.
И у племени, к которому принадлежит клан, и во всей огромной области, к которой принадлежит племя, от Матади на западе до Момбасы на востоке, от Энтеббе на севере до Эмпангени на юге, есть еще один обычай: всякий, кто придет на пивопитие, считается желанным гостем. Ни одного путешественника, ни одного странника не спросят, откуда он и кто он такой: спустился ли он в пироге по реке или проехал по зарослям мопане много миль, оставляя змеиный след велосипедных шин на песке, выдавая свое приближение – если собаки заснули у кухонных костров, если дети убежали от своих самодельных шоссе – только шорохом рассыпающихся листьев. Далеко по обе стороны границы у Дилоло все имеют черную кожу, все говорят на одном языке и подчиняются одному закону гостеприимства. До того как правительство начало стрелять в людей по ночам, чтобы помешать молодым парням уходить, когда все спят и некому спросить: «Куда ты идешь?» – люди и по десять миль проходили от одной деревни до другой, чтобы побывать на пивопитии.
Однако теперь незнакомые люди стали редкостью. Если свет костра падал на такое лицо, оно отодвигалось в темноту. И никто его не замечал. Даже самый младший из детей, не сводивший с него глаз, только крепче прижимался к чьим-нибудь коленям и удивленно выпячивал пухлые детские губы, не открывая зубов, словно на его рот легла невидимая взрослая ладонь. Молоденькие девушки хихикали и кокетничали, держась в сторонке, как велось по обычаю. Люди постарше не спрашивали про родственников или друзей в других деревнях. Вождь, казалось, все лица видел одинаковыми. Он смотрел на стариков, и они ощущали его взгляд.
Как-то утром, выйдя из задней двери своего кирпичного дома на оттертое песком бетонное крыльцо, он окликнул одного из старейшин. Тот проходил мимо со своими неторопливыми коровами и блеющими козами и остановился полуобернувшись, словно собирался тут же пойти дальше своей дорогой. На вожде, как и на старейшине, была потрепанная рубаха без ворота и старые брюки, но он никогда не ходил босой. В руке с большими стальными часами на запястье он держал очки в толстой оправе. Пальцами другой руки он зажал нос и высморкался. Он двигался с властной уверенностью человека, чья мужская сила еще не пошла на убыль, но глаза его моргали от солнечного света, и в их уголках налипли белесые комочки. После приветствий, принятых между вождем и старейшиной, его сверстником, вместе с которым он когда-то уже как мужчина вышел из мопаневой рощи, где они и другие юноши их возрастной группы скрывались положенный срок после обрезания, вождь сказал:
– Когда твой сын думает вернуться?
– Я не получал никаких известий.
– Он завербовался на рудник?
– Нет.
– Он ушел на табачную ферму?
– Он ничего нам не сказал.
– Ушел искать работу и ничего не сказал матери? Что это за сын? Разве ты ничему его не учил?
Козы принялись за три горбатых куста – все, что осталось от живой изгороди вокруг дома вождя. Старейшина достал круглую жестянку с вмятинами от детских зубов и, стараясь не просыпать ни порошинки табака, взял понюшку. Он махнул на коз и сказал, словно прося разрешения:
– Они съедят твой дом, – и шагнул, готовясь гнать их дальше.
– Тут давно уже нечего есть. – Вождя не интересовала изгородь, которую посадила его старшая жена, в свое время учившаяся в миссионерской школе выше по реке. Он спустился с крыльца, постоял среди коз, как будто собираясь продолжать расспросы. Потом повернулся, точно по собственной команде, и пошел назад, к себе во двор. Старейшина глядел ему вслед, словно бы собираясь что-то сказать ему вдогонку, но вместо этого погнал свою скотину дальше, покрикивая на нее громче и чаще, чем требовалось.
В деревню время от времени приезжал патрульный «лендро-вер». Никто не мог наперед сказать, когда он приедет в следующий раз: отсчитывать дни, как между приездами сборщика налога или человека, который чем-то мазал коров, смысла не имело – «лендровер» возвращался, когда возвращался. Однако его можно было услышать за несколько минут, потому что он продирался сквозь мопаневую чащу с треском, как испуганный бык, а позади него висел хвост пыли, показывая, откуда он едет. Прибегали дети и предупреждали. Женщины обходили хижины. Одной из жен вождя доставалась важная роль вестницы: «К тебе едет правительство». И он уже стоял на крыльце, когда из «лендровера» выпрыгивал черный солдат (бормоча положенное вождю приветствие на их родном языке) и открывал дверцу белому солдату. Белый солдат заучил имена всех местных вождей. Он здоровался с обычной резкостью белых: «Все в порядке?» И вождь повторял вслед за ним: «Все в порядке». – «Никто в этой деревне вас не тревожит?» – «Никто нас не тревожит». Но белый солдат делал знак своим черным подчинённым, и они осматривали одну за другой хижины, все там переворачивая, точно жены, когда они затевают уборку: скатывали постели, тыкали прикладами в кучи золы и мусора, где рылись куры, и даже заглядывали, ослепленные темнотой, в хижину, в которой приходилось запирать потерявшую разум старуху. Белый солдат ждал их, стоя возле «лендровера». Он рассказывал вождю о том, что происходило недалеко от деревни. Совсем, совсем недалеко. Дорогу в пяти километрах отсюда взорвали.
– Кто-то закладывает под дорогу мины, и не успеваем мы кончить ремонт, как ее снова взрывают. Эти люди перебираются через реку и проходят здесь. Они ломают наши машины и убивают наших людей.
И собравшиеся вокруг покачивали головой, словно перед ними разложили искалеченные тела погибших.
– Они и вас поубивают – сожгут ваши хижины и вас вместе с ними, если вы дадите им приют.
– Ай-ай-ай! – запричитала какая-то женщина, отвернув лицо.
Белый обвел их указательным пальцем:
– Запомните, что я вам говорю! Вот сами увидите.
Последняя жена вождя, взятая всего год назад из одной возрастной группы с его старшими внучками, не вышла послушать белого. Но она услышала от других, что он говорил, и, яростно втирая жир себе в ноги, спросила у вождя:
– Почему он хочет, чтобы мы умерли, этот белый?
Ее муж, который только что был страстным любовником, сразу же стал одним из важных стариков, которые ее не замечали и с которыми она не смела спорить.
– Ты говоришь о том, чего не понимаешь. Не произноси слов попусту.
Чтобы наказать его, она схватила на руки сына, которого родила ему, крепенького младенца юной матери, и вышла из комнаты, где спала с ним на большой кровати, ее привезли по реке на барже до того, как армейские пулеметы были наведены на тот берег.
Он пошел к хижине своей матери. Там этот пожилой мужчина, которого слушались жители деревни, к которому обращалось правительство, когда хотело получить налоги или добиться выполнения очередных приказов, был просто сын – вневременная категория, не зависящая от того, в какую возрастную группу он переходил на протяжении жизни матери или своей. Старуха совершала туалет, осев всем грузным телом на тростниковой циновке, расстеленной перед дверьми. Он пододвинул себе табурет. В небольшом зеркале в розовой пластмассовой рамке, вделанной в такую же подставку, он увидел отражение своего наморщенного лица. Рядом лежали большой черный гребень и резная шкатулочка, выложенная красными бобами, которые приносят счастье, – эту шкатулочку он выпрашивал у нее поиграть пятьдесят лет назад. Он ждал не столько из уважения, сколько с тем равнодушием ко всему вне их взаимной общности, которое чувствуется во львах, когда они ложатся отдыхать бок о бок со своими родичами.
Она бросила на него внимательный взгляд, и оттянутые мочки ее ушей качнулись пустыми петлями. Он не стал говорить, для чего пришел.
Она выбрала в шкатулочке крохотную костяную ложечку и принялась осторожно и тщательно очищать по очереди круглые ямки расширенных ноздрей. Потом счистила засохшую слизь и пыль со своего хрупкого инструмента, отбросила комочки в сторону от того места, где сидел он, и сказала:
– Ты знаешь, где твои сыновья?
– Да, я знаю, где мои сыновья. Троих ты видела сегодня здесь. Двое в миссионерской школе. А маленький – он с матерью.
Это было сказано с гордостью, с легкой улыбкой, но старуха не отозвалась на нее. В ее-то отношении к внукам такого рода гордость роли не играла.
– Хорошо. Можешь радоваться этому. Но не спрашивай других людей об их сыновьях.
И – как часто бывает, когда люди одной крови думают об одном и том же, – на мгновение мать и сын стали удивительно похожи: в нем появилось что-то старушечье, а в ней что-то мужское.
– Если тех, кого мы знаем, нет, то их места не всегда остаются пустыми, – сказал он.