Текст книги "Дом Инкаламу (сборник)"
Автор книги: Надин Гордимер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– В котором часу мы вернемся? – спрашивал Клайв, вбегая в дом.
– Да кто его знает, к вечеру, должно быть, – отвечали ему.
– К двум не будем дома?
– Чего ради нам связывать себя каким-то определенным часом? Мы же на отдыхе!
И он вновь выбегал на улицу, чтобы сообщить Мэтту этот расплывчатый ответ.
Всякий раз, как они возвращались из очередной поездки, в конце улицы уже маячила обвешанная всякой сбруей тоненькая фигурка, приветственно махавшая им рукой. Однажды, когда уже стемнело, они нашли его под уличным фонарем рядом с местным дурачком и его собакой; в свете фонаря лица обоих казались плоскими и были исчерчены тенями. Оторвавшись от разговора, Мэтт бросил на них деловитый взгляд – словно ждал человек поезда и заранее знал, что он прибудет вовремя. В другой раз они обнаружили дома необычное послание – на каменных плитках дворика спичками было выложено: ЗАЙДУ ПОПОЗЖЕ МЭТТ.
– Что это за люди такие, не возьмут даже ребенка с собой на пляж поплавать, – удивилась как-то мать Клайва.
Но Клайв пропустил ее слова мимо ушей. Он ни разу не бывал в розовом домике с высокими горшками. Мэтт возникал неизвестно откуда, как бродячая кошка, и у него всегда водились деньги. Мальчики отыскали забегаловку, где продавали особенную жевательную резинку – «бульбульку»: когда ее жуешь, идут пузыри, а иногда они брали оладьи; в первый раз, когда Мэтт сказал, что сейчас им подадут crepes и какое Клайв хочет к ним варенье, Клайв даже не понял, о чем речь. Платил всегда Мэтт: ведь он работает над документальным фильмом и к тому же пишет книгу.
– За ребячьи книги знаете как здорово платят! – объяснял он семейству Клайва. – Если только автор и вправду малолетний.
Книга была про шпионов.
– Здорово закручено!
Он рассчитывает получить за нее порядочно денег, и потом, может, удастся еще загнать в «Тайм» или в «Лайф» кое-какие из снимков – те, что сделаны скрытой камерой.
Но в одно особенно погожее утро мать Клайва, словно выполняя неприятную обязанность, предложила Мэтту съездить с ними в аэропорт: пусть мальчики посмотрят, как приземляются реактивы, пока взрослые будут заказывать билеты.
– Возьмите себе лимонаду, если захочется, – предложил отец Клайва, давая этим понять, что заплатит сам, когда вернется. Они заказали лимонаду, съели вдобавок по порции мороженого, а потом Мэтт объявил, что не отказался бы от чашечки черного кофе, чтобы все это смыть; словом, они взяли два кофе, и, когда отцу Клайва подали счет, он был явно раздосадован – в Южной Африке кофе стоит гроши, но здесь, во Франции, с вас норовят содрать даже за стакан воды, которым вы его запили.
– Я запросто могу выпить пять, а то и шесть чашек кофе в пень, моей печенке это не вредит, – объявил Мэтт каждому в отдельности. А потом, в Ницце, мальчикам пришлось таскаться вокруг площади Массена вместе с Дженни (ей хотелось купить себе рубашку поло, какую носят все французские девочки) им не позволили даже сходить поглядеть на фонтан: как бы не заблудились. Голос Мэтта, казалось Клайву, упал до шепота, но он его совсем не слушал и не отвечал: здесь Мэтт был попросту придатком к семье Клайва, таким же обыкновенным мальчишкой, как другие.
День был субботний, и, когда они ехали домой по крутой улочке (дурачок со своей собакой примостился к столбу только что поставленного светофора, и Мэтт, вновь обретя голос, прокричал ему в окно машины какое-то французское приветствие), деревню уже заполонили туристы, наезжавшие сюда в конце недели. Сразу же после ленча оба мальчика побежали к условленному месту встречи – под мемориальной доской, сообщавшей, что на этой улице родился Ксавье Дюваль, участник Сопротивления, убит 20 октября 1944 года. Клайв явился первым; добросовестно следуя примеру друга и прибегнув к его же уловке, он щелкнул Мэтта – тот даже не заметил, что его снимают, и Клайв ужасно обрадовался. Вообще, это был один из их лучших дней.
– В субботу всегда бывает улов, – сказал Мэтт. – Все эти психи вылезают на улицу. Тут, братец, только не зевай. Я написал главу четырнадцатую своей книги – за ленчем. Вся еда была на подносе, у меня в комнате – понимаешь, они вернулись домой в четыре утра и к ленчу не встали. Действие происходит в аэропорту – помнишь, когда взлетал реактив, грохот был такой, ты только видел, как у меня губы движутся, а разобрать ни словечка не мог. Ну так вот, человека убивают, когда он пьет кофе в буфете: он кричит, а никто не слышит.
Они бродили по стоянке, любовно оглаживая поблескивающие капоты гоночных машин, и поглядывали то на пуделей, сцепившихся у самой площадки для игры в шары, то на людей, готовых передраться у входа в тоннель, где была мужская уборная.
– Да ну ух, я уже столько наснимал всяких преступных типов, на всю жизнь хватит, – сказал Мэтт.
Прошли мимо старой девы в цветастых брюках, проливающей слезы над своим пуделем – тот был цел и невредим, хоть и участвовал в драке; поднялись по каменным ступеням на площадь, где в этот час толпились все приезжие, чьими машинами была забита стоянка и прилежащие узкие улочки, и многие из местных – одних привлекала арабская музыка, гремевшая в лавочке неподалеку от замка (хозяева ее были выходцы из французского Алжира), других – доносившиеся из ресторана Ше Риан глуховато-страстные звуки голоса самой Риан – пластинка той поры, когда талант ее был в расцвете. Был тут и карлик; он что-то цедил сквозь зубы, обращаясь к белокурой красавице американке, и, казалось, вот-вот ее искусает – друзья блондинки чуть не лопались со смеху, но старались не подавать виду и потому глядели на него вполне дружелюбно. Старухи в передниках и широкополых черных шляпах посиживали на скамейках. Тут же прогуливались еще пудели и итальянская борзая, похожая на стилизованную брошку из гнутой проволоки… Мужчины и женщины в купальниках шли, держась за руки, заглядывали на ходу в двери лавчонок и баров и тянули друг друга дальше – точь-в-точь как псы на разукрашенных поводках тянули своих хозяев. Когда мальчики проходили мимо пирожковой, Мэтт увидел там семейство Клайва – по-видимому, оно лакомилось своими любимыми оладьями с ликером, – но Клайв поспешно дернул его за руку и потащил дальше.
Потом они немножко посмотрели, как играют в шары; местный чемпион, мясник, лез из кожи вон, работая на публику. Был он весь розовый, в рубашке-сетке, сквозь ячейки которой пробивались пучки рыжеватых волосков, сплетаясь словно стебельки вьющегося растения. Увидев сидящего в спортивной машине человека в черной накидке и с длинными, словно у кота, усищами торчком, Мэтт встрепенулся:
– Боже, да я его чуть не месяц стараюсь подловить!
Он нырнул в людскую гущу, Клайв – за ним. Зигзагами пробирались они сквозь толпу зрителей, обступивших площадку, где играли в шары. Человеку в накидке каким-то образом удалось въехать на своей маленькой спортивной машине прямо на площадь: это было запрещено; но как ни кричал на него полицейский (работал он только раз в неделю – по субботам, во второй половине дня), спуститься с площади усачу никак не удавалось: стоило ему найти какой-то просвет, как он тотчас же заполнялся все прибывающей толпой.
– Он художник, – объяснил Мэтт. – Живет над сапожной мастерской – дыра такая, ты знаешь где это. На свет божий вылезает только по субботам и воскресеньям. Не вредно бы сделать с него парочку хороших снимков. Похоже, он из тех, кто потом становятся знаменитыми. Форменный псих, а?
С художником была девушка, одетая под Шерлока Холмса: мужской костюм из твида, войлочная шляпа.
– Машина, наверно, ее, – решил Мэтт. – Пока он еще не прославился, но я могу и подождать. – Он извел на усатого почти целую пленку. – Когда имеешь дело с современным художником, снимать надо в необычных ракурсах.
Сегодня Мэтт был особенно разговорчив, даже зашел в бар Зизи – поздоровался с ее мужем, Эмилем. Семья Клайва все еще сидела в пирожковой; отец поманил Клайва, но тот притворился, будто не видит. Потом все-таки зашел, пробрался между столиками.
– Да?
– Тебе денег не нужно?
Но прежде чем Клайв успел ответить, Мэтт стал отчаянно сигналить ему большим пальцем: «Давай сюда!» Клайв рванулся к нему, но его остановил голос отца:
– Клайв!
А Мэтт уже бежал к ним во весь дух:
– Там – женщина – сейчас – шмякнулась – то или в обмороке – то ли умерла – то ли еще что. Бежим скорей!
– А зачем? – спросила мать Клайва.
– Господи помилуй, – сказала Дженни.
Но Клайв бросился вслед за Мэттом. Они энергично работали локтями, проталкиваясь к спуску с площади, где на расчистившемся кусочке мостовой лежала толстая женщина. Платье ее задралось, изо рта шла пена. Прохожие оживленно спорили между собой, чем ей помочь, то и дело кто-нибудь пробкой выскакивал из толпы и подбегал к ней. Одни пробовали ее поднять, другие – те, кто считал, что двигать ее нельзя, – их оттаскивали. Кто-то снял с нее туфли. Еще кто-то сбегал за водой в ресторан Ше Риан, но пить она не могла. Как-то на днях мальчики заметили рабочего в синем комбинезоне и измазанных цементом башмаках – он храпел у старой водоразборной колонки возле бара «Табак», где обычно пьют мужчины. Мэтт и его щелкнул: ведь спящего, если уж очень понадобится, всегда можно выдать за покойника. Но этот снимок будет еще похлеще. Мэтт доснял остаток той пленки, которую почти целиком извел на усатого художника, и успел заложить новую, а женщина все лежала; но вот, перекрывая шум толпы и громкую музыку, послышался длинный, с перепадами, вой сирены – снизу, из порта, мчалась по дороге «скорая помощь». Въехать на площадь машина не могла; санитары в форме пронесли носилки над головами людей, положили на них женщину, подняли ее. Лицо ее было синевато-багровым, словно замерзшие пальцы в холодное зимнее утро, ноги раскинуты. Мальчики вместе с другими составили почетный эскорт, сопровождавший ее к машине; Мэтт, держа аппарат на колене, продвигался вприсядку, будто отплясывал русскую, – хотел непременно снять распростертое тело с нижней точки.
Когда женщину увезли, они побежали в пирожковую – поскорей сообщить сенсацию родным Клайва, но тех это нисколько не интересовало: они ушли на виллу, не дождавшись Клайва.
– Да, тебе будет что показать там у себя, в Африке! – объявил Мэтт.
В тот день он снимал «Миноксом» и пообещал, когда пленка будет проявлена, сделать копию и для Клайва.
– Вот черт, придется нам ждать, пока предки не свезут мои пленки в Ниццу, – здесь проявить негде. А ездят они туда только по средам.
– Но к тому времени я уже уеду, – неожиданно вставил Клайв.
– Как, уедешь? Обратно, в Африку? – Огромное расстояние вдруг пролегло между ними – вот сейчас, когда они стояли голова к голове в толкотне деревенской улочки, – и не только все мили между их континентами, но и века, когда Африка была всего лишь контуром на карте. – Ты хочешь сказать, ты уже будешь в самой Африке?
Фотоаппарат Клайва был водворен в его шкаф вместе с другими европейскими сувенирами – казалось, когда их распаковали, они лишились всей своей притягательности здесь, в родной, домашней обстановке, привычку к которой все ощутили с новой остротой. В самый первый день учебного года Клайв, правда, немножко похвастал – побывал, мол, там-то и там-то; но прошел какой-нибудь месяц, и, когда города и дворцы, которые он видел своими глазами, упоминались на уроках истории или географии, он уже не рассказывал, что бывал в них; да и потом – картинки и описания в учебниках так мало походили на то, что видел он сам! Как-то Клайв достал фотоаппарат – хотел взять его на спортивное состязание – и обнаружил в нем отснятую пленку. Ее проявили, и оказалось, что это бродячие кошки. Клайв вертел снимки так и этак, стараясь разглядеть тощие, одичавшие создания, разлегшиеся на булыжниках мостовой или размытыми пятнами исчезающие во тьме подземных переходов. Был там и снимок американца Мэтта, тоненького, с непомерно большими коленками (из-за того, что оказались на переднем плане), глядевшего подозрительно и вместе с тем умно из-под копны нестриженых волос.
Вся семья обступила Клайва – посмотреть; все грустно улыбались, охваченные внезапной тоской по прошедшей поездке – по тому, что в ней было и чего не было.
– Смотри-ка, фоторепортер «Тайма» и «Лайфа» собственной персоной…
– Бедняга Мэтт – какое там у него второе имя?
– Непременно пошли ему этот снимок, – сказала Клайву мать. – Вы с ним договорились переписываться? Ты взял у него адрес?
Но адреса не было. Оказалось, что у мальчика Мэтта нет ни дома, ни улицы – дома номер такой-то на улице такой-то, ни комнаты в доме – как, скажем, та, где собрались сейчас они.
– Америка, – ответил Клайв. – Его адрес – Америка, и всё.
Перевод С.Митиной
Дом Инкаламу
Дом Инкаламу Уильямсона разрушается и вряд ли выдержит еще хоть несколько дождливых сезонов. А красные лилии перед домом все цветут, словно там кто-то живет. Дом этот был одним из чудес нашего детства, и с месяц назад, когда я вновь приехала в эти края – на празднества по случаю провозглашения независимости, – мне подумалось, что по дороге на бокситные рудники надо бы свернуть с магистрали, поглядеть на него. Когда я была ребенком, дом Уильямсона, так же как наша ферма, отстоял на много миль решительно от всего, а теперь он часах в двух езды от новой столицы. Я приехала в эти края в составе одной из демографических комиссий ООН (меня включили в нее, видимо, потому, что я здесь когда-то жила), и однажды утром, после завтрака в большом столичном отеле, я решила отправиться в путь. В лифте я спускалась вместе с пекинской делегацией; ее члены никогда не ходили поодиночке и никогда ни с кем из нас не разговаривали. Их можно было внимательно разглядывать, каждого по очереди, и при этом ни вы, ни они не испытывали никакого смущения. Я прошла через террасу для коктейлей (на столиках после вчерашнего приема еще стояли миниатюрные флаги разных стран) и покатила по магистрали; по ней можно ехать и ехать, спокойно делая восемьдесят миль в час, покуда не доберешься до крайней точки континента. Вот как я говорю об этом теперь; а ведь когда я росла здесь, для меня это была дорога, ведущая только к нашему дому.
Я полагала, что лес уже основательно сведен, но, едва выехав за городскую черту, убедилась, что он совсем такой же, как прежде. Зверья нигде не было видно, люди попадались редко. В Африке вообще не знаешь, где тебе встретится человек; когда я вышла из машины, чтобы попить из фляжки кофе меня так и подмывало крикнуть: есть здесь кто-нибудь? Земля была аккуратно отброшена от обочин. Я сделала несколько шагов в глубь просвеченного солнцем леса; веточки и сухие листья взрывались у меня под ногами, и мне казалось, я все сокрушаю на своем пути. На больших черных муравьев, напоминающих опрокинутые песочные часы, лучше было не засматриваться: когда-то на занятие это у меня ушло много послеполуденных часов. Новая асфальтированная дорога кое-где срезает изгибы старой, и, выехав к реке, я сперва подумала, что проскочила подъездную дорожку к дому Инкаламу. Но нет: вот она, длинная, обсаженная джакарандами аллея, круто спускающаяся к долине, – я не узнала ее потому, что у главной дороги появилась прогалина, а на ней – домик и лавчонка, которых здесь раньше не было. Лавчонка сложена из бетонных блоков, окна забраны решетками, небольшая веранда – именно такое заведеньице, какие стали теперь в наших местах открывать африканцы, делавшие раньше покупки у индийцев и белых. У въезда, как прежде, стояло большое манговое дерево; к нему была прибита самодельная вывеска: ПИВО КВАЧА СИГАРЕТЫ ВСЯКИЙ СОРТ. Под деревом разгуливали куры и стоял какой-то человек; велосипед его валялся рядом – словно рухнул от теплового удара.
– Могу я пройти к дому? – спросила я.
Человек подошел, склонив голову набок и жмурясь от налетавших мух.
– Дом не разрушился?
Он покачал головой.
– Кто-нибудь живет в доме? В большом доме?
– Никого не жить.
– Можно мне пойти взглянуть?
– Вы можно пойти.
Гравия на подъездной аллее почти не осталось. По середине ее тянулась гривка, она царапала днище приземистой американской машины. Джакаранды буйно разрослись; в это время года они не цвели. Говорили, что Инкаламу проложил эту длинную, полторы мили аллею, взяв за образец подъездную дорогу для экипажей в своем родовом поместье в Англии; но вероятней другое: как это случалось с приезжавшими в колонии англичанами, отсюда, издалека, его социальное положение казалось ему куда более высоким, чем было на самом деле, и аллея, ведущая к большому помещичьему дому, была всего лишь игрой воображения деревенского паренька, который приплелся с поручением в богатую усадьбу и в мечтах видит себя ее хозяином. Таков был весь стиль Инкаламу – стиль бедняка, которому обстоятельства позволили разыгрывать из себя знатного барина с причудами; ведь здесь он оказался далеко и от аристократов, даже не ведавших о его существовании, и от себе подобных, чьи насмешки он мог бы вызвать.
Теперь-то я это увидела ясно; теперь я все видела в подлинном свете – так, как оно всегда и было на самом деле, а не так, как воспринималось нами в детстве. Показался высаженный перед фасадом кустарник, и я увидела, что только красные амариллисы, растения местные, по-прежнему цветут, хотя за ними никто не ухаживает. Все остальное заглушили заросли. А вот и самый дом; он осел, накренился под собственной тяжестью; крытая соломой кровля над окнами мансарды сползала вниз, к высокой траве, из стеблей которой была сделана. Вид дома не вызвал у меня тоски по прошлому – просто чувство узнавания. Как и все наши дома в начале тридцатых годов, он был обмазан красной глиной, но Инкаламу, гордо презрев ограниченные возможности материала, сделал его трехэтажным – этакий песочный замок, наподобие английского помещичьего дома с картинки рекламного календаря: крыша с крутыми скатами и широкой трубой на каждом ее конце; портик, к которому ведут широкие ступени. Все предрекали, что дом обрушится Инкаламу на голову, а вот – простоял уже тридцать лет. Со стороны долины к нему поднимались апельсиновая и манговая рощи. Кругом царило глубокое безмолвие брошенного жилья – безмолвие запустения.
Я хотела было пройти в манговую рощу, но, видно, из года в год плоды никто не убирал, они падали на землю и гнили, а из их семян между рядами старых деревьев выросли сотни чахлых побегов, и получилась темная чаща. Заходить в дом я не собиралась, просто решила его обойти, чтобы взглянуть на долину и горы за нею; струи дождя вымыли ров у основания осевших стен, и мне приходилось держаться за выпирающие наружу изгибы ржавых водопроводных труб. Дом был близок мне, как живое существо. Окна первого этажа – с листами жести вместо стекол и покосившимися деревянными рамами – и окна второго этажа, затянутые проволочной сеткой, были полуоткрыты, словно рот спящего старика. Обойти вокруг дома мне не удалось: со стороны долины заросли подобрались к самым стенам; я хотела было подтянуться и заглянуть внутрь. Но глина и обмазанный ею каркас, плетенный из неошкуренных и кривых ветвей, стали рушиться у меня под ногами: глина крошилась, а изъеденные муравьями ветви ломались. Хотя дом, вопреки предсказаниям белых поселенцев, и не обрушился на самого Инкаламу и его черных детей, я подумала, что сейчас он вполне может обрушиться на меня. Осы роились у моего рта и глаз, словно им тоже хотелось посмотреть, что там внутри – у меня. Дома Инкаламу, где могли разместиться по меньшей мере человек десять, им, видимо, было мало. Вернувшись к фасаду, я поднялась по ступеням – в детстве мы сиживали на них, выцарапывая на глине крестики и нолики, пока мой отец находился в доме. Не то чтобы мы дружили семьями; дружили между собою дети, а это не в счет. У меня и отец и мать были белые, отец был членом Законодательного собрания, Инкаламу же сам был белый, но жены его были черные. Отец иногда являлся к хозяину дома с деловым визитом: ведь Инкаламу был не только торговцем и профессиональным охотником (это африканцы прозвали его «Инкаламу», что означает «Лев»), но в те времена еще и крупным землевладельцем; однако мама никогда отца не сопровождала. Когда я и мои братья приходили сюда одни, дети Инкаламу не приглашали нас в дом; да это вроде и не был ихдом – в том смысле, в каком наша маленькая ферма была домом для нас, и, пожалуй, Инкаламу даже не знал, что иногда мы сюда наведываемся-просто так, поиграть с его детьми, да и наши родители понятия не имели, что мы здесь бываем тайком. Порою мы являлись не одни, а с отцом (для нас был особый смак в том, чтобы приходить открыто, с ним вместе), и в таких случаях, после того, как с делами бывало покончено, нас неизменно приглашал в дом Инкаламу Уильямсона: соломенные кудрявые волосы его ниспадали до плеч, как у Иисуса Христа, незастегнутая рубаха открывала обожженную солнцем грудь и наползающий на нее верх живота. Он оделял нас сладостями, а собственные его дети – те, кто решался проскользнуть вслед за нами в дом, – стояли поодаль и смотрели. Мы поедали лакомства у них на глазах, не испытывая при этом ни малейшей неловкости: ведь все они были разных оттенков коричневого или желто-коричневого и, значит, совсем не такие, как Инкаламу, наш отец и мы сами…
Кто-то связал обе ручки двустворчатой входной двери грязною тряпкой, чтобы она не распахивалась, но я сорвала тряпку палкой, после чего без труда отворила дверь и вошла. В доме еще сохранились кое-какие вещи. В холле стоял верстак с тисками, на полу валялось несколько сорванных со стены полок, а через сводчатый проход виднелись стоявшее в гостиной кресло и кипы бумаг. Сперва у меня мелькнула мысль, что здесь еще кто-то живет. В доме был полумрак и, как прежде, пахло землей. Но когда глаза мои привыкли к сумраку, я увидала, что обе части тисков словно сплавлены ржавчиной, а от обивки кресла осталась лишь вытертая полоска искусственной кожи. Пол был усеян мышиным пометом. В гостиной грудами были навалены книги – казалось, их сбросили на пол временно, перед весенней уборкой; я раскрыла одну из них: страницы были словно склеены плесенью и аккуратными катышками красной земли – ее натаскали муравьи. «Сказка о бочке» [13]13
Памфлет английского писателя Дж. Свифта (1667–1745).
[Закрыть], «Мистер Перрин и мистер Трэлл» [14]14
Роман английского писателя Хью Уолпола (1884–1941).
[Закрыть], «Двадцать тысяч лье под водой» [15]15
Роман французского писателя Жюля Верна (1828–1905).
[Закрыть], красные книжечки библиотеки «Эвримен» вперемежку с номерами журналов «Титбитс» и «Фармерз уикли». Комната эта – с покосившимися глиняными нишами, выкрашенными розовой и зеленой краской, с колоннами в синих и лиловатых червеобразных разводах (явно расписанными «под мрамор» кем-то, кто мрамора в глаза не видел, но тщился дать о нем представление людям, вообще не знающим, что это такое), – комната эта и всегда-то казалась нежилой.
Шведское бюро хозяина напоминало переполненную голубятню: оно до отказа было набито счетами, готовыми вспорхнуть и разлететься от малейшего сквозняка; раньше это бюро стояло на неровном полу одного из холлов, который был больше всех неопрятных комнат-клетушек, вместе взятых. А здесь, в гостиной, Инкаламу выполнял некоторые официальные обязанности – например, оделял сладостями нас, детей. Едва ли кто-нибудь и вправду сиживал здесь меж горшков с папоротниками или читал у камина перед настоящим огнем. Да и весь дом был на удивление нежилой; с виду он был почти как настоящий, но стоило войти внутрь и сразу становилось ясно, что это вовсе не замок англичанина, а так, наивная подделка, мечта о нем, воплотившаяся в сооружение на африканский лад – с каркасом, плетенным из ветвей и обмазанным глиной; нечто вроде самодельного реактивного лайнера из кукурузных стеблей, который на прошлой неделе, когда мы приземлились, пытался продать в аэропорту мальчуган африканец.
Полоски света пробивались в зазоры между досками над моей головой. Когда Инкаламу поднимался за чем-нибудь наверх, с его огромных ботинок в зазоры эти сыпался красный песок. Он и в одежде всегда выдерживал свой особый стиль: носил краги, а ремешок старинных часов с потускневшим циферблатом, красовавшихся на его широченном круглом запястье, был из змеиной кожи. Я вышла в холл, чтобы осмотреть лестницу, – как будто в порядке, не хватает лишь нескольких ступенек. Перила, сделанные из поручней старого трамвая, были на месте, и, пока я взбиралась наверх, на руки мне налипли чешуйки отставшей алюминиевой краски. Я успела уже позабыть, до чего безобразен дом наверху, но ведь я и бывала там, вероятно, очень редко; невозможно было понять, живут дети Инкаламу вместе с ним, в доме, или же ходят ночевать в крааль, к своим матерям. Думаю, что любимые его дочери время от времени жили здесь; во всяком случае, они носили обувь и у них были ленты в волосах – кстати, очень красивых волосах, каштановых с рыжим отливом и курчавых, как пена; когда мне было лет шесть, я однажды сказала, что хотела б иметь такие волосы, как у дочек Уильямсона, и не могла понять, почему мои братья от смеха стали кататься по полу. Впрочем, довольно скоро я достаточно подросла, чтобы уразуметь, в чем тут дело; с тех пор, рассказывая эту историю, я и сама всякий раз принималась фыркать.
Верхние комнаты полнились жужжанием ос; маленькие их окна были довольно высоко, словно в тюремной камере. Как хорошо, что здесь все изгрызают и растаскивают муравьи, размывают струи дождя, что все это постепенно пожирается и, переварившись, превращается в удобрение – уходит в землю. Как отрадно, что дети Инкаламу избавились от этого дома, что никто из них не остался в жилище отца, известного в здешних местах своими чудачествами белого поселенца старой закваски, для которого было вполне естественным держать своих жен в краале, а детей, словно домашних животных, брать в дом. Как отрадно, что школа, куда их не допускали в ту пору, когда там учились мы,теперь открыта для их детей, а наш клуб поселенцев, членом которого ни один из них в те времена стать бы не мог, сейчас закрыт; и если я встречусь с ними теперь, они поймут (как поняла и я), что когда девочкой я поедала сладости у них на глазах, то ведь и они и я были тем, что из нас сделали наши отцы – их и мой… И вот я в знаменитой ванной Инкаламу Уильямсона; некогда она была символом цивилизации и ей дивился весь округ: те выпирающие из наружных стен ржавые трубы, за которые я хваталась, обходя дом, в ту пору были для нас чудом сантехники. Унитаз кто-то забрал, но бачок вместе с цепочкой еще висел на стене, весь в зеленых слезах яри-медянки. Никто не удосужился выбросить лекарства Инкаламу. Судя по всему, последние года два своей жизни он угасал, и тогда-то, наверно, пришел конец всему – и его чванству, и жесткости, и охотничьим вылазкам, и силище, которой хватило б на десятерых. Судя по истлевающим этикеткам, лекарства приходили издалека, из разных городов за тысячи миль отсюда: м-ру Уильямсону – микстура; пилюли – три раза в день; при надобности; при болях… Как отрадно, что Уильямсоны избавились от своего белого отца и зажили собственной жизнью. Неожиданно для себя я ударила кулаком по одной из разбухших рам, и окно распахнулось.
Открывшийся моим глазам вид, безмолвие, струистый от зноя воздух – все это подействовало на меня, словно возложенная на голову умиротворяющая рука. Заросли подходили к самому дому: акация сплошь в желтых цветах, находящие один на другой розовые, темно-лиловые и зеленые зонтики мсасы, махагониевые деревья с плодами-кастаньетами, а много выше, с обеих сторон, какие-то остраненные, наводящие на мысль о лунном пейзаже остроконечные гранитные вершины, все в пятнах лишайника – будто присела на них птица Рух и усыпала своим пометом. Восторг пустоты вошел в мою грудь. Я вбирала его, открыв рот. Бог ты мой, эта долина!
И все-таки я не стала задерживаться наверху. Спустилась по сломанной лестнице вниз и вышла из дому, так и оставив окно открытым – пусть себе трепыхается, как страница распахнутой книги; пусть сюда попадет больше дождевых струй, пусть больше летучих мышей и стрижей совьют себе здесь гнезда. Но в конце концов дом засыплют могильной землей муравьи. Открывая разбухшую входную дверь, перед тем неплотно закрывшуюся за мною, я увидела их – они ползли в дом непрерывной цепочкой, ведущей от жизни к смерти: тащили зернышки красной земли, под которой будет погребен дом.
Муравьи были черные и по форме напоминали песочные часы. Я с трудом оторвала от них взгляд – стыдно вот так попусту переводить время – и вдруг почувствовала, что за мной наблюдают. В аллее стоял босоногий молодой африканец, руки его были сведены впереди, словно держали невидимую шляпу. Я поздоровалась с ним на местном наречии – слова эти сами сорвались у меня с языка, – и он попросил меня дать ему работу.
Стоя на ступеньках перед входом в дом Уильямсонов, я рассмеялась:
– Я не живу здесь. Дом пустует.
– Моя целый год нет работа.
Фразу эту он отчетливо произнес по-английски – быть может, с целью продемонстрировать, что обладает еще и этим умением наряду с прочими.
– К сожалению, ничем не могу помочь. Я живу очень далеко отсюда, – пояснила я.
– Моя стряпать, и по саду тоже, – добавил он.
Мы постояли, не зная, что еще сказать друг другу. Потом я пошла к машине, достала из сумочки два шиллинга, протянула ему, и тут произошло нечто такое, чего я не видела с детских лет: так же, как это проделывал один из слуг Инкаламу, когда что-нибудь получал от хозяина, молодой человек стал на колени, хлопнул в ладоши, потом сложил их чашечкой, чтобы я могла опустить туда деньги.
Машина подпрыгивала и тряслась на подъездной аллее, увозя меня все дальше от дома, которого я больше никогда не увижу: время его прошло и предано забвению, получило иное наименование – так же, как переименованы общественные здания и улицы в городах нового государства… Хотелось бы только надеяться, что старик оставил изрядные деньги своим детям – Джойс, Бесси и… как звали остальных? И что теперь они могут жить и радоваться тому, что стали гражданами родной страны своих матерей. У перекрестка аллеи и магистрали все так же лежал набоку велосипед, владелец его тоже был еще тут, а на веранде лавчонки появилась женщина с маленькой девочкой. Мне подумалось, что она, возможно, имеет какое-то отношение к прежним владельцам участка и надо бы объяснить ей свое вторжение; так что я поздоровалась с нею через окно машины, и она спросила:
– Как, очень было трудно проехать?
– Спасибо, не очень. Большое спасибо.
– Теперь, если кто приезжает, к дому идут пешком. Боязно мне, чтоб на машинах. А уж когда дожди!
Женщина подошла к моему автомобилю. Судя по улыбке, она была из тех, для кого руины – не памятник прошлого, а всего-навсего место, где можно развешивать белье. Была она молодая, португалка или индианка, с неряшливой копной тусклых кудрявых волос; большие черные глаза ее были воспалены и слезились. Хотя она носила потускневшие золоченые серьги и брошь в виде павлина, на ногах у нее были войлочные шлепанцы, и, пока она подходила ко мне, под ними чуть слышно шуршал песок. У девочки тоже были воспалены глаза; ее прямо-таки заедали мухи.