Текст книги "НОСТАЛЬГИЯ"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
значительно удобнее для обеих сторон. Я правильно
говорю?
– Правильно!
– Правильно! Дельно! – поддержали пассажиры
и разошлись с успокоенными физиономиями.
Впоследствии эта ассигнованная благодарными пассажирами сумма все уменьшалась. В Севастополе стали поговаривать уже только о белье и костюме.
По прибытии в Новороссийск забыли и об этом…
19
Началась дамская трудовая повинность.
Созвали пассажиров чистить силой отобранную с баржи свежую рыбу (та самая добыча, за которую призвал нас к ответу французский пароход).
Соорудили на палубе столы из опрокинутых через козлы досок, раздали ножи, соль, и закипела работа.
Я благополучно вылезла на палубу, когда все места у столов были уже заняты. Хотела было дать несколько советов нашим хозяйкам (тот, кто не умеет работать, всегда очень охотно советует), но запах и вид рыбьих внутренностей заставили меня благоразумно уйти вниз.
По дороге встретила «извините, Беркина».
– Как поживаете? – радостно приветствовал он
меня. И вдруг, понизив голос и совершенно изменив выражение лица, проговорил быстро:
– Слышали? Измена!
Оглянулся по сторонам и еще тише сказал:
– Капитан – изменник. Ведет нас в Севастополь,
чтобы передать с рук в руки большевикам.
– Что за вздор? Откуда вы это взяли?
– Один пассажир подслушал радио. Молчите!
Ни слова! Ни слова, но подготовляйте своих зна
комых.
Он снова оглянулся, прижал палец к губам и скрылся.
Я поднялась наверх и разыскала мичмана, заведующего нашей радиостанцией.
– Скажите, действует наш аппарат?
– Нет, еще не наладили. Надеюсь, к завтрему
поправим.
– А скажите, вы уверены, что в Севастополе
большевиков нет?
– Ну, кто же может поручиться. Вестей получить
неоткуда. И ни одного встречного судна до сих пор
не было. Впрочем, мы примем все меры, чтобы пред
варительно разузнать. Хотите посмотреть радиоап
парат?
Эх, Беркин, Беркин! «Извините, Беркин»! И откуда у вас все это берется!
Между тем внизу начали раздавать обед: суп из рыбы и рис с корнбифом.
Пассажиры с тарелками, судками, плошками и ложками выстроились двумя длинными хвостами в очереди.
У меня не было ни плошки, ни ложки, и где раздобыть это добро, я совершенно не знала. Какая-то добрая душа пожертвовала мне крышку от жестяного чайника.
– Вам туда рису положат.
Ладно. А вот ложка… Пошла в кухню. В кухне два китайца – повар с помощником. Ни один ничего не понимает.
– Есть у вас ложка? Ложка? Понимаете? Ложка?
– Тасаталосака? – спросил повар.
– Ну да, да —ложка! Дайте мне ложку!
– Тасаталосака,—спокойно повторил помощник,
и оба занялись своим делом, не обращая на меня
внимания.
– Я вам верну ее. Понимаете? Я вам заплачу.
Я показала им деньги.
И вдруг, откуда ни возьмись, налетела на меня серой бурей щучьего вида девица.
– Подкупать! – завизжала она.—Подкупать
деньгами пароходных служащих! Получать приви
легии, которых нет у неимущих!
– Чего вы кричите? – оторопела я.– Мне просто
ложка нужна. Пусть даром дают, если не хотят по
лучить на чай, я не в претензии.
При слове «на чай» с девицей сделались конвульсии.
– Здесь нет ни бар, ни чаев, ни денег. Здесь все
работают и все получают одинаковый паек. Я виде
ла, как вы хотели давать деньги, чтобы получать
преимущества. Я могу засвидетельствовать, что ви
дела и слышала. Я иду к капитану и расскажу ему
все.
Она быстро повернулась и вылетела из кухни.
Итак, значит, я – гнусный преступник, и вдобавок, несмотря на все свои душевные подлости, лишенный ложки.
Уныло пошла я на палубу. По дороге встречаю одного из наших судовых командиров.
– Что, вы уже пообедали? – спрашивает он бо
дро.
Я безнадежно махнула рукой.
– Ни плошки, ни ложки, и вдобавок на меня же
еще жалуются капитану.
– Что за ерунда? – удивился офицер.—Идите
к себе в каюту. Я сейчас пришлю вам обед.
И через десять минут я царственно сидела на скамеечке в ванной комнате, поджав по-турецки ноги, и на коленях у меня была тарелка с рисом и корнби-фом, и в рис воткнуты ложка и вилка. Вот как возвеличила меня судьба!
Поздно вечером, когда я уже улеглась на свою беженскую котиковую шубку, дверь в каютку распахнулась и в мутном свете коридора обрисовалась фигура щучьей девицы.
– Вы не спите? – спросила фигура.
– Нет еще.
– У вас в багаже, кажется, есть гитара?
– Да. А что?
Я была сонная и испугалась. Вдруг она побежит
жаловаться капитану, что я вожу с собой музыкальные инструменты, «когда народ голодает».
Ну, думаю, все равно. Пусть выбрасывают в воду мое белье и платье. Гитары не отдам.
– Будьте любезны,—холодно говорит щучья де
вица,—дать свою гитару. Она нужна в лазаретном
отделении, где есть больной элемент.
В первый раз слышу, чтобы больных лечили гитарами!
– Нет,—так же холодно ответила я.—Я вам
своей гитары не дам. Кроме того, она с багажом
в трюме, и вряд ли будут выворачивать весь груз
для ваших выдумок.
– Если вы так относитесь к своему гражданскому
долгу,—истерически задохнулась девица,—то мы
еще увидим!..
Как она мне, однако, надоела! Отдать мою любимицу, мою певучую радость, мою гитару в эти рыбьи плавники!
«Больной элемент», наверное, подтянул бы колки и затренькал:
Вы-ыйду-ль я на ре-еченьку, Выйду-ль я на бы-ыструю…
Ужас какой!
Я так люблю ее, мою «подругу семиструнную»…
С самого детства знаю я над собой эту власть струн.
Помню, как первый раз ребенком услышала я в балете в Мариинском театре «Соло на арфе» Ца-беля. Я была так потрясена, что, вернувшись домой, ушла одна в гостиную, обняла жесткую диванную подушку с вышитой бисерной собачкой и плакала, до боли прижимаясь лицом к бисерным лапам. Я ведь не могла рассказать о неизъяснимом восторге, о блаженной струнной тоске, первый раз зазвеневшей для меня в земной моей жизни.
Звук струнный – это почти первая музыкальная радость человечества. Самая первая, конечно, свирель – у народов пастушеских. Но в первой молитве, в первом храме всегда торжественно и вдохновенно пели струны…
Короткие арфы в руках у жриц Ассирии, у египтянок…
«Начальнику хора. На струнных орудиях. На
осьмиструнном. Псалом Давида…» |
Потом лиры, лютни и, наконец, гитара. Пятна-| дцатый, шестнадцатый, семнадцатый века – все зве4 нит, все поет и плачет гитарными струнами. Миннезингеры, менестрели, бродячие поэты-музыканты разносят в песнях чары любви и колдовство черной книги «Гримуара». И вся поэзия средневековой жизни идет в сердца через струны.
В дни самого мрачного средневековья, когда тихие затворники, пряча мысль свою, как тайную лампаду в темных кельях монастырей, в исступленных муках души искали великий разум у жизни и за эту муку свою сгорали на кострах инквизиции,—тогда о радостях земли знали только песни, и несли их певцы-поэты с гитарами в руках.
В России гитара была хороша только у цыган. Русский человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал лады и тренькал:
Выйду ль я на реченьку…
Цыгане «мотивчика» не тренькают. Они умеют перебирать струны говорком, давать вспышки, вскрики и сразу гасить бурный аккорд ласковой, но властной ладонью.
У каждого своя манера дотронуться до струны. И каждому она отвечает иначе. И у нее бывают свои настроения, и не всегда одинаково отзовется она даже на привычное ей касание.
«Более сырой, более сухой воздух»,—скажут мне.
Может быть. Но разве наши собственные настроения не зависят в большой мере от «сухости» окружающей среды?
Старая, пожелтевшая гитара, с декой тонкой и звонкой,—сколько в ней накоплено звуков, сколько эманации от песенно касавшихся пальцев; такая гитара—дотроньтесь до нее! —сама поет, и всегда в ней найдется струна, настроенная созвучно какой-то вашей струне, которая ответит странным физическим тоскливо-страстным ощущением в груди, в том месте, где древние предполагали душу…
* * *-
Я не могла отдать свою гитару щучьей девице для увеселения «больного элемента».
20
Утром ко мне зашел Смольянинов. Он был чем-то вроде администратора на нашем корабле. В прошлой своей жизни – как будто сотрудником «Нового времени». В точности не знаю.
– Знаете,– сказал он мне,– кое-кто из пассажи
ров выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу
не чистили. Говорят, что вы на привилегированном
положении и не желаете работать. Нужно, чтоб вы
как-нибудь проявили свою готовность.
– Ну что ж, я готова проявить готовность.
– Прямо не знаю, что для вас придумать… Не
палубу же вас заставить мыть.
– А-ах!
Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!
Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов – тот, кто тер щеткой, приговаривал : «гэп! гэп !» – осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность – сует в руки косую щетку и гонит на палубу.
Наконец-то! Спасибо, милая!
– А скажите,—обращаюсь я к Смольянино-
ву,—у них есть такая косая щетка? И воду будут
лить из шланга?
– Как? – удивляется Смольянинов.—Вы со
гласны мыть палубу?
– Ну конечно! Ради бога, только не передумай
те. Бежим скорее…
– Да вь! хоть переоденьтесь.
Переодеваться-то было не во что.
Вообще на «Шилке» носили то, что не жалко, сохраняя платье для берега, так как знали, что купить уже будет негде. Поэтому носили то, в чем в ближайшие дни никакой надобности не предвиделось: какие-то пестрые шали, бальные платья, атласные туфли.
На мне были серебряные башмаки… Все равно в них по городу не пойдешь квартиру искать…
Поднялись наверх.
Смольянинов пошел, распорядился. Юнга притащил щетку, притянул шланг. Брызнула веселая вода на серебряные башмаки.
– Да вы только так… для виду,—шептал мне
Смольянинов.—Только несколько минут.
– Гэп-гэп,—приговаривала я.
Юнга смотрел с испугом и состраданием.
– Разрешите мне вас заменить!
– Гэп-гэп,—отвечала я.—Каждому свое. Вы, на
верное, грузили уголь, а я должна мыть палубу.
Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю
и горжусь приносимой пользой.
– Да вы устанете! – сказал еще кто-то.—По
звольте, я за вас.
«Завидуют, подлые души!» – думала я, вспоминая мои далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.
– Надежда Александровна! Вы и в самом деле
переутомились,—говорит Смольянинов.—Теперь бу
дет работать другая смена.
И прибавил вполголоса:
– Очень уж вы скверно моете.
Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.
– И потом, уж очень у вас довольное лицо,—
шепчет Смольянинов.– Могут подумать, что это не
работа, а игра.
Пришлось отдать щетку.
Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех незнакомых дам, услышала свое имя.
– Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.
– Да что вы!
– Я вам говорю – Тэффи едет. Ну конечно, не
так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный
стол, и работать не желает.
Я грустно покачала головой.
– Ах, как вы несправедливы! —сказала я с уко
ром.– Я собственными глазами только что видела,
как она моет палубу.
– Ее заставили мыть палубу? – воскликнула од
на из дам.—Ну, это уж чересчур!
– И вы видели ее?
– Видела, видела.
– Ну и что? Как?
– Такая длинная, истощенная, цыганского типа,
в красных сапогах.
– Да что вы!
– А нам никто ничего и не сказал!
– Это же, наверно, очень тяжелая работа?
– Ну, еще бы,—отвечала я.—Это вам не рыбу
ножичком гладить.
– Так зачем же она так?
– Хочет показать пример другим.
– И никто нам ни слова не сказал!
– А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хо
тим посмотреть.
– Не знаю. Говорят, на завтра она записалась
в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье.
– Ну, это уже было бы совсем чересчур,– пожа
лела меня одна из дам.
– Ну что ж,—успокоила ее другая.—Писатель
должен многое испытать. Максим Горький в молодо
сти нарочно пошел в булочники.
– Так ведь он в молодости-то еще не был писа
телем,– заметила собеседница.
– Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе за
чем бы ему было идти в булочники?
* * *
Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.
– Можно?
– Можно.
Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.
– Вы одна? Вот и отлично.
И, обернувшись, позвал:
– Войдите, господа. Посторонних нет.
Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.
– В чем же дело? – спросил О.– О чем вы хоте
ли говорить?
– Дело очень важно, – зашептал тот, который
вошел первым,—нас обманывают. Нам говорят, что
мы идем в Севастополь, а между тем капитан дер
жит курс на Румынию. Там он выдаст нас большеви
кам.
– Что за бред? Почему в Румынии большевики?
– Бред ли это – вы узнаете слишком поздно. Во
всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию.
Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти
к капитану, уличить его и передать командование
лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить.
Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник
одного очень известного общественного деятеля.
Итак, решайте немедленно.
Все молчали.
– Знаете что, господа,—сказала я.—Все это не
проверено и очень неясно. И почему нельзя днем
спросить попросту у капитана, отчего мы не держим
курс на Севастополь? А врываться к нему ночью —
ведь это прямой бунт.
– Ах, вот вы как! – сказал коновод и зловеще
замолчал.
В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики. Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка из авантюрного романа.
– Да,—согласился инженер О.—Мы лучше за
втра расспросим.
И коновод неожиданно согласился:
– Да, пожалуй. Может быть, так даже будет
лучше.
Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном, и тот очень охотно и просто объяснил, что держал такой курс потому, что надо было обойти минные поля.
Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к нему ночью с кинжалами в зубах…
Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый длинный неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в Севастополе оставил «Шилку».
21
Жизнь входит в свою колею.
Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет припеку на душу, на полдуши и на четверть,—эти дни давно миновали.
Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.
Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде кальяна.
Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то очень рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе горло».
Был еще третий китаец – слуга и прачка.
Я заинтересовалась китайским языком.
– Акын, как по-китайски «старик»?
– Тасаталика,—отвечает Акын.
– А как «стакан»?
– Тасатакана.
Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.
– А как «капитан»?
– Тасакапитана.
Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.
– А как «корабль»?
– Тасаколабля.
Чудеса!
– А «шапка»?
– Тасасапака
Подошел мичман Ш.
– Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего
он напоминает русский.
Мичман засмеялся.
– Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы
его заставляете учить русские слова. Это он с вами
по-русски говорил. И дурак же ты, Акын!
– Тасадулака! – охотно согласился китаец.
* * *
Однообразно шли дни.
Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из опреснителя.
Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас там встретит – было неизвестно.
Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М. Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там делать?
Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной стороны, перейду на черную, на безлунную.
Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу…
Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.
– Так вы продолжаете утверждать,—говорил
сановник крутым генеральским басом,—вы продол
жаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?
И укоризненно качал головой.
– Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что тво
рог вообще мерзость!
– Нет, вареники —это очень вкусно,—собирая
губы бантиком, отвечала учительница.—Это вы на
рочно, чтобы дразнить. Вы такой. J
Что значило «такой» – неизвестно. Но сановнику]; было приятно, и он с удовольствием смотрел на круг-| лую, как вишня, учительницу, с туго закрученными? «осами и грязной малиновой ленточкой на шее;
Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.
Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
– Боюсь, что придется помирать с голоду.
По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную маниль-скую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда рассветная…
Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная – вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».
Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.
– Кажется, наша Травиата одержала победу,—
шутили пассажиры.
Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.
Гори, гори, моя звезда-а…
Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:
– Анюта! Вы?
Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.
– Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш
барин… Ей-богу!., что же это…
И, обернувшись, растерянно говорила нам:
– Кто же их знал, где они. Я долго добро стерег
ла, да вон все равно все растащили.
Она мяла в руках драгоценную шаль.
– Все как есть растащили. До капочки.
* * *
Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!
Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб – выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, – камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.
Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…
Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно повинуется малейшему его движению. Он вправо – все вправо. Он назад—все назад. А ведь стайка большая. Начни считать – штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают… Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк и философ?..
* * *
Скоро придем в Новороссийск.
Но никого это не радует. Скорее тревожит.
Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними произошло.
На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так. и плыли мы в неизвестность, злую ли, добрую ли – и того не знали.
Скучные стали дни, долгие… г
К мысу радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно – где бы мы ни причалили,
Не поднять мне тяжелых ресниц…
Мимо стеклышка иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, солнце экватора,
Голубые полярные льды…
Все равно…
Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…
Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море – и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…
Все равно – где бы мы ни причалили. Не поднять мне тяжелых ресниц…
22
Рано утром разбудил меня рев сирены.
«Что-то там, наверху, делается?..»
Поднялась на палубу – картина совершенно неожиданная и невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась. Протянула руки и не видела собственных пальцев.
А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой дрожью.
«Стоим ли мы на месте или идем?»
Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то необычайная тихость, сон, облачное сновидение.
Я не знала – одна я на палубе или около меня люди. Может быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой ревущей трубой, а я думаю, что я одна.
Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то ограду. Вытянула руки, ощупала – борт. Я стою у борта, а там, за ним,—жемчужная бездна,
И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и —странный сон – ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их рукой – черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели что-то вроде:
«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»
Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…
И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.
– Ч-черт! – раздался голос около меня.—Едва
не наскочили…
Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.
* * *
Подходим к Севастополю. Подходим робко.
Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять побеседовали. Наконец – делать нечего, все равно надо было брать уголь – вошли в гавань.
В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.
Половина наших пассажиров выгрузилась.
Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг другу волнующие вести:
– Нашли сапожный магазин, и в нем четыре
пары замшевых туфель. Три огромные, а одна со
всем крошечная.
Дамы побежали примерять. Я, конечно, тоже. Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.
– Где вы такие ноги видали? – спрашиваю
у сапожника.
– Зато посмотрите, какой товар хороший! И фа
сончик—прямо ножка смеется!
– Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же
быть? ;
– А вы купите две парочки, вот и будет ладно,
Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на половину.
Хорошо торговал севастопольский сапожник!
Город был пыльный, унылый, обтрепанный.
Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь грузят спешно и сразу отойдут.
Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на кавказский антибольшевистский фронт.
Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки. Разместились на палубе.
А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной пехоты.
Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг друга.
Наверху перекликались веселые голоса:
– Ou es-tu, mon vieux?1
– Коко, где Вова?
– Кто пролил мой одеколон?
Пели: «Ratap!an-plan-p!an…»
Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо лакированной молодежи.
Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно. Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней песенкой.
Среди этой молодежи был один с поразительно красивым голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это племянник певца Смирнова…
К ночи стало слегка покачивать.
Я долго стояла одна на палубе.
Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из «салона».
1 Где ты, старик? (фр.)—Ред.
* * *
Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.
Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая – поднимет, бросит, повлечет, погубит – сти-хи-я.
Большая звезда вздулась костром, бросила на море золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.
– Это Сириус, – произнес около меня голос.
Мальчишка-кочегар.
Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки виден медный крестик на замызганном гайтанчике.
– Это Сириус.
– Вы знаете звезды? – спросила я.
Он замялся.
– Немножко. Я плаваю… я кочегар… на парохо
де ведь часто приходится посматривать на небо.
– Из кочегарки?
Он оглянулся кругом.
– Ну да. Я кочегар. Не верите?
Я взглянула на него. Действительно – почему же не верить? Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…
– Нет, я верю.
Черные волны с острыми белыми рыбьими гребешками плыли у борта, хлюпали, шлепали по па-~ роходу лениво и злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.
Я отошла от борта. .
– Надежда Александровна! – тихо окликнул ме
ня кочегар. .
Я остановилась. J
– Откуда вы меня знаете?
Он снова оглянулся кругом и заговорил совсем тихо:
– Я был у вас на Бассейной. Меня представил
вам мой товарищ, лицеист Севастьянов. Помните?
Говорили о камнях, о желтом сапфире…
– Да… чуть-чуть вспоминаю…
– Здесь никто не знает, кто я. Даже там, в коче
гарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои
погибли. Отец скрылся. Он мне сказал: ни на одну
минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда
я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне
поручено. И вот плыву уже третий раз и должен
опять вернуться в Одессу.
– Там уже укрепятся большевики.
– Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с ва
ми потому, что был уверен, что вы узнаете меня.
Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притво
ряетесь, что не узнали меня, чтобы не встревожить.
Неужели так хорош мой грим?
– Поразительный. Я и сейчас уверена, что вы —
самый настоящий кочегар, а только в шутку упомя
нули о Севастьянове.
Он усмехнулся.
– Спасибо вам.
Он нагнулся, быстро поцеловал мне руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у меня на руке.
Да. Петербург. Вечера. Томные, нервные дамы, рафинированная молодежь. Стол, убранный белой сиренью. Беседа о желтом сапфире…
Что говорил о желтом сапфире этот худенький картавый мальчик?
Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…
Темное пятнышко угольной сажи осталось на моей руке.
И все…
23
И вот другая ночь. Тихая, темная. Вдали полукругом береговые огоньки.
Какая тихая ночь!
Стога долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега. Только огоньки видны.
– Да, благовест,—говорит кто-то рядом.—По
воде хорошо слышно.
– Да,—отвечает кто-то.—Сегодня ведь пас
хальная ночь.
Пасхальная ночь!
Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего положения ни во времени, ни в пространстве.
Пасхальная ночь!
Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем Воскресение.
Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…
Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз.
Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и мягким, как резиновый комочек, кулаком и сама, в ужасе от своего зверства, плакала и повторяла:
«Я ведь тебя убить могу!»
Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие аксессуары. Главное – разинутый рот. Он передавал великолепно сущность физическую и моральную моей модели…
Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были накапать в рюмочку воды.
– Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?
– Да, слава богу, как будто немножко легче,—
со вздохом отвечала она.
Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой. Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.
– Это что же такое?