Текст книги "НОСТАЛЬГИЯ"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Это морщины на лбу.
К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и портила лист за листом.
Лена была плакса.
Помню ужасный, позорный случай.
Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в младший приготовительный.
И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки только что прошли вперед.
И вдруг вижу – маленькая фигурка со стриженым хохолком на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.
…Лена!
Наша классная дама подошла к ней:
– Как ваша фамилия?
– Вы из какого класса?
Лена подняла на нее глаза с выражением самого нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!
– Какая смешная девочка! – засмеялась клас
сная дама.
А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того, чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего приготовительного»,—и сделать реверанс. Какой позор!
…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…
Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо
дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко Оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос.
– А отчего, – говорит Лена,—отчего ангелы са
ми не звонят?
Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и испуганный.
– Ангелы только в последний час приходят,—
отвечаю я и сама боюсь своих слов…
Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой девочкой, какой я больше всего любила ее, и встала около меня?
Я не знаю почему…
Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…
* * *
Пришли в Новороссийск.
Какой огромный порт!
Мол за молом, без числа.
Всюду, как шеи гигантских черных журавлей, вздымаются подъемные краны. Бесконечные амбары, сараи, склады.
На молах и на набережной – народ.
Сначала показалось, что это пассажиры ждут парохода. Но, побродив между ними, увидела, что они не ждут, а просто живут здесь. Устроили из лохмотьев и корзинок палатки, развесили рваное барахло, обжились и живут.
Старухи тут же на жаровнях жарят какие-то огрызки.
Полуголые дети играют стеклышками от бутылок и бараньими костями. Все черномазые, со взбитой черной шерстью на голове.
Перед каждой палаткой привязан к жердочке пучком или гирляндой чеснок.
Это все беженцы-армяне. Сидят в Новороссийске уже давно. Куда их двинут – не знают. В городе сви– [ репствует сыпной тиф. И среди этих беженцев много s больных. И дети мрут от лихорадки. Эти пучки чес-
ноку привязаны, чтобы отгонять заразу. Запаха чесноку очень не любят привидения, вампиры, оборотни и разные болезни. И тех, и других, и третьих я отлично понимаю.
Странная жизнь этих беженцев!
Откуда-то их выгнали, куда-то погонят. Имущества– три лохмота и сковородка. А живут ничего себе. Ни уныния, ни даже нетерпения не заметно.
Перебраниваются, смеются, бродят вдоль всего лагеря друг к другу в гости, шлепают ребят. Кое-кто даже торгует сушеной рыбой и прессованной бараньей колбасой.
Мальчишка свистит в глиняную свистульку, и две девочки, обнявшись, пляшут.
Никто не ропщет, не волнуется, не пристает с расспросами. Принимают эту жизнь как нормальный человеческий быт.
Вот одна женщина в драном, но шелковом платье, очевидно была еще недавно богатой, показывает соседке, как она натянула на веревку свою шаль. И очень довольна, что так хорошо все устроила. Вот если бы только шаль на одну четверть (показывает много раз ладонью, сколько именно надо), да, ровно на одну четверть была подлиннее, так совсем бы закрывала их палатку.
Вот только этой четверти и не хватает для полного комфорта.
Да. Все познается сравнением. Соседка не может не завидовать. У нее только гирлянда чесноку защищает жилище от вампиров, заразы и посторонних взглядов.
# * *
Иду в город. Там уже бродят беспастушными стадами наши шилкинские пассажиры. Ищут знакомых, узнают насчет квартир, насчет цен и, главное, насчет большевиков.
Тут впервые услышали мы слово «зеленые».
«Зеленые» были новые, не совсем понятные – из «белых» или из «красных» образовался этот новый цвет…
– Они там. За Геленджиком,—показывали мам
на высокие белые горы с правой стороны бухты.
– Они никого не трогают…
Как они там живут? Почему и от кого прячутся?
– К ним и офицеры уходят.
Унылыми серыми группами стоят на углах и перекрестках наши «шилкинцы» и уныло плетут ерунду.
– Что, господа,– раздается деловитый бас.—Яс
ное дело – надо ехать в Трапезунд.
– В Трапе-зу-унд?
– Ну конечно, господа. Там, говорят, масло
очень дешево.
– Ни малейшего смысла. Через неделю, макси
мум через две большевики уйдут, а отсюда нам все-
таки ближе двинуть домой.
Но любитель масла не сдавался.
– Отлично, – говорит он.—Пусть через две не
дели. Но лучше же эти две недели прожить приятно,
чем черт знает как.
– Пока доберетесь, пока то да се… Не успеем
мы вашим дешевым маслом и бутерброд намазать,
как придется выбираться.
– Но куда же деваться?
В других группах говорили о тифе. Говорили, что весь город в панике. Люди мрут как мухи.
В аптеках продавали какие-то патентованные средства, мази, жидкости и даже ладанки, предохраняющие от заразы.
Советовали туго завязывать концы рукавов вокруг руки, чтобы ничто не могло заползти.
Настроение в городе было унылое.
24
Да, Новороссийск был тогда очень унылым городом.
Долго болтались мы из дома в дом, справлялись о квартирах. Все было занято, все комнаты и углы битком набиты.
Встретила даму с «Шилки», бывшую фрейлину.
– Мы сравнительно очень недурно устроились,—
сказала она.– Нашли комнату, хозяйка положила на
пол несколько матрацев. В общем нас там будет
одиннадцать человек, причем двое совсем маленьких
детей, так что их, собственно говоря, и считать не
чего в смысле жилищной площади. Конечно, они, ве-
роятно, будут плакать, эти дети, но все-таки в общем это не хуже, чем на «Шилке», и вдобавок нам не угрожает качка.
Дама боялась качки больше всего на свете. Но «Шилку» упрекнуть было нельзя: нас покачало только один раз, и то немножко, несмотря на то, что я была в числе пассажиров. Дело в том, что до сих пор какая бы тихая погода ни была, достаточно было мне поставить ногу на пароход, чтобы началась качка.
И на каких только морях меня не качало! На Балтийском, на Каспийском, на Азовском, на Черном, на Белом, на Средиземном, на Мраморном, на Адриатическом… Да что говорить о морях! Даже на получасовом переходе из Сан-Женгольфа в Монтрё по Женевскому озеру поднялась такая качка, что все пассажиры заболели.
Это свойство мое вызывать бурю лично меня не особенно огорчает. Я люблю грозу на море и сильно от нее не страдаю. Но в средние века, пожалуй, за эту мою особенность меня очень серьезно сожгли бы на костре.
Помню, как раз пострадал не поверивший в мою силу орловский помещик.
Нужно мне было проехать из Севастополя в Ялту, и этот самый орловский помещик галантно вызвался меня проводить, чтобы позаботиться обо мне во время пути. Я его сердечно поблагодарила, но сочла долгом предупредить:
– Будет качка.
Помещик не поверил: море как зеркало, на небе ни облачка.
– Увидите! – мрачно сказала я, но он только по
жал плечами. Погода дивная, да и к тому же он
всегда геройски переносит качку. Со мной, конечно,
придется повозиться, а за себя-то уж он отвечает.
– Ну что же, тем лучше.
Сели на пароход.
Все пассажиры радовались дивной погоде, но капитан неожиданно сказал:
– Идемте-ка скорей завтракать. Вот как обогигм
маяк, пожалуй, нас слегка покачает.
Я выразительно посмотрела на помещика,
– Ну что ж,—сказал он.—За себя личноя не
боюсь. А за вами я понаблюдаю.
За завтраком мой помещик совсем разошелся: давал всем советы, как нужно сидеть, и как нужно лежать, и о чем нужно думать, и как сосать лимон и жевать корку с солью, и упираться затылком, и стараться выгнуть спину, и чего-чего только не было.
Я даже удивилась, что такой сухопутный человек вдруг в таких морских делах оказывается совсем свой человек.
Пассажиры слушали его с интересом и уважением. Спрашивали советов. Он охотно отвечал, толково и подробно. Я, конечно, хотя и удивлялась, но слушала тоже очень внимательно. Уж кому-кому, а мне указаниями этого опытного человека пренебрегать не следовало.
Так как больше всего он подчеркивал, что при легкой качке следует держаться на палубе, то я сразу после завтрака и поднялась туда. Помещик последовал за мною.
Капитан оказался прав: мы обошли маяк, и сразу пароход наш пошел верблюжьей походкой, ныряя носом и поднимая по очереди то правый, то левый борт.
Я весело разговаривала, держась за перила. Смотрела на горизонт, где в сизых облаках поблескивала, еще далекая, молния, дышала влажным соленым ветром.
Но вот два-три моих вопроса остались без ответа. Обернулась – пусто. Мой помещик скрылся. Что бы это значило? Немногие пассажиры, поднявшиеся со мной после завтрака, ушли тоже. И тут я почувствовала, что у меня сильно кружится голова.
Надо лечь.
Идти оказалось довольно трудно, и я кое-как спустилась по лестнице, держась двумя руками за перила. Внизу в общей дамской каюте все места уже были заняты. Все пассажирки лежали.
Я разыскала пустой уголок и кое-как примостилась, положив голову на чей-то чемодан.
Но куда же исчез мой помещик? Ведь выехал специально, чтобы позаботиться обо мне в дороге. Вот бы теперь сбегал бы за лимоном или хоть достал бы подушку.
Лежу, удивляюсь, вспоминаю его советы и настав
ления.
В эту большую каюту выходило шесть дверей из отдельных дамских каюток. Все эти каютки были заняты, и я решила, что останусь там, где я была, и постараюсь заснуть.
И вдруг дверь распахивается и влетает мой помещик.
Без шляпы, вид дикий, глаза блуждают…
– Вы меня ищете? – крикнула я.—Я здесь!..
Но он не слышал. Он рванул дверь одной из каюток и всунул туда голову. Раздался дикий визг, какой-то козлиный рев, и дверь захлопнулась снова.
«Это он меня ищет!» – подумала я и закивала ему головой.
Но он не видел меня. Он кинулся ко второй каютке, опять рванул дверь и всунул голову. И снова козлиный рев и дикий визг. Я даже разобрала визжащие слова:
– Что за безобразие!..
И опять он выскочил, и дверь захлопнулась. «Он думает, что я в одной из этих кают…»
– Николай Петрович! Я здесь!
Но он уже подскочил к третьей каютке и, всунув в нее голову, вопил козлиным ревом что-то непонятное, и женские голоса визжали про «безобразие».
«Что с ним, —думала я,—чего он блеет, как козел? Мог бы постучать и спросить…»
Но тут он сунул голову в четвертую каютку, которая была поближе ко мне, и отскочил, отшвырнутый чьими-то руками, остановился, растерянный и страшный, и, завопив: «Да где же это, наконец, черт возьми!» – кинулся к пятой двери.
Тут я все поняла и, спрятав лицо в шарф, сделала вид, что сплю.
Мои соседки стали волноваться и возмущаться:
– Безобразие! Открывать двери в дамские
каюты и так…
– Этот господин, кажется, с вами едет? —спросила меня одна из пассажирок.
– Ничего подобного, – удивленно и обиженно
ответила я.– Вижу его первый раз.
Она, кажется, мне не поверила, но поняла, что от такого спутника нельзя не отречься.
Навестив таким образом все шесть кают подряд и сопровождаемый криками возмущения и визгом негодования, он пулей выскочил в коридор.
Когда мы подошли к Ялте, я встретила его около сходней.
– Вот вы где! – неестественно бодро сказал
он.—А я вас искал весь день на палубе. На палубе
было чудесно! Этот простор, эта мощь, ни с чем не
сравнимая! Красота! Стихия! Нет, я прямо слов не
нахожу. Я все время в каком-то экстазе простоял на
палубе. Конечно, не всякий может. Из всего парохо
да, по правде говоря, только я да капитан держа
лись на ногах. Даже помощник капитана, опытный
моряк, однако сдрейфил. Н-да. Все пассажиры
в лежку. Очень приятный, свежий переход.
– А я взяла себе отдельную каюту,—сказала я,
стараясь не смотреть на него.
– Я так и знал, что с вами будет возня,– пробор
мотал он, стараясь не смотреть на меня…
25
Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный бархатистый цветок – эдельвейс. Он один живет в этом царстве ледяной смерти. Он говорит: «Не верь этому страшному, что окружает нас с тобой. Смотри – я живу».
Какое очарование души, когда на незнакомой улице чужого города к вам, бесприютной и усталой, подойдет неизвестная вам дама и скажет уютным киево-одесским (а может быть, и харьковским) говорком:
«Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?»
Вот так бродила я по чужому мне Новороссийску, искала пристанища и не находила, и вдруг подошла ко мне неизвестная дама и сказала вечно-женственно:
– Ну, что вы скажете за мое платье?
Видя явное мое недоумение, прибавила:
– Я вас видела в Киеве. Я Серафима Семеновна.
Тогда я успокоилась и посмотрела на платье.
Оно было из какой-то удивительно скверной кисеи.
– Отличное платье,—сказала я.—Очень мило.
– А знаете, что это за материя? Или вы вообра
жаете, что здесь вообще можно достать какую-ни-
будь материю? Здесь даже ситца ни за какие деньги не найдете. Так вот, эта материя – это аптечная марля, которая продавалась для перевязок.
Я не очень удивилась. Мы в Петербурге уже шили белье из чертежной кальки. Как-то ее отмачивали, и получалось что-то вроде батиста.
– Конечно, она, может быть, не очень проч
ная,—продолжала дама,—немножко задергивается,
но недорогая и широкая. Теперь уже такой не
найдете – всю расхватали. Осталась только йодо-
форменная, но та, хотя и очень красивого цвета, од
нако плохо пахнет.
Я выразила сочувствие.
– А знаете, моя племянница,—продолжала да
ма,—купила в аптеке перевязочных бинтов —очень
хорошенькие, с синей каемочкой – и отделала ими вот
такое платье. Знаете, нашила такие полоски на по
дол, и, право, очень мило. И гигиенично – все дезин
фицировано.
Милое, вечно женственное! Эдельвейс, живой цветок на ледяной скале глетчера. Ничем тебя не сломить! Помню, в Москве, когда гремели пулеметы и домовые комитеты попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс – Серафима Семеновна – в подполье под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над жестяночкой, где горела, за неимением спирта, какая-то смрадная жидкость против паразитов.
Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.
Помню мудрые слова:
«Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлосьона?!»
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр…
Умиротворенная этими мыслями, я спросила у неизвестной мне Серафимы Семеновны насчет комнаты.
– Есть одна, недурная, только там вам будет не
уютно.
– Пустяки. Что уж тут может быть неуютного.
Где уж тут выбирать и разбирать!
– Все-таки я вам советую немножко обождать.
Там двое тифозных. Если умрут, так, может быть,
сделают дезинфекцию… Немножко подождите.
Вспомнила свои поиски в Одессе. Здесь тиф, там была свирепая «испанка». Кто-то снабдил меня в Киеве письмом к одному одесскому инженеру, который обещал предоставить мне комнату в своей квартире.
Тотчас по приезде пошла по указанному адресу. Звонила долго. Наконец дверь чуть-чуть приоткрылась, и кто-то шепотом спросил, что мне нужно. Я протянула письмо и сказала, в чем дело. Тогда дверь приоткрылась пошире, и я увидела несчастное изнуренное лицо пожилого человека. Это был тот самый инженер.
– Я не могу вас впустить в свою квартиру,—
все так же шепотом сказал он.– Место у меня есть,
но поймите: пять дней тому назад я похоронил жену
и двоих сыновей. Сейчас умирает мой третий сын.
Последний. Я совсем один в квартире. Я даже руку
не смею вам протянуть – может быть, я уже заражен
тоже. Нет, в этот дом входить нельзя.
Да. Там была «испанка», здесь – сыпной тиф. Серафима Семеновна с большим аппетитом рассказывала ужасы:
– Одна барышня пошла в церковь, на похороны
своего знакомого. А там ее спрашивают: «Отчего,
мол, у вас такой глубокий траур?» Она говорит:
«Вовсе не траур, а просто черное платье». А ей по
казывают: «Почему же у вас на юбке серая полоса
нашита?» Взглянула – а это все паразиты. Ну, она,
натурально, хлоп в обморок. Начали ее приводить
в чувство, смотрят, а она уже вся в тифу.
Под эти бодрящие рассказы пошла я разыскивать «Шилку», которую перевели к другому молу, далекому и пустому. Там торчала она, тихая, голая, высоко вылезая из воды, и спущенные длинные сходни стояли почти вертикально.
Посмотрела – решила, что все равно не влезу. И сходни-то были без зарубок – прямо две узкие доски. Сделала несколько шагов – ноги скользят обратно, а подо мной отвесный срыв высокого мола, а внизу глубоко вода.
Совсем загрустила. Села на чугунную тумбу и стала стараться думать о чем-нибудь приятном.
Все-таки, что ни говори, я очень недурно устроилась. Погода хорошая, вид чудесный, никто меня не колотит и вон не гонит. Сижу на удобной тумбе, как барыня, а надоест сидеть, могу встать и постоять либо походить. Что захочу, то и сделаю, и никто не смеет мне запретить.
Вон сверху, с парохода, кто-то перевесился, кто-то стриженый, и смотрит на меня.
– Отчего же вы не подымаетесь? – кричит стри
женый.
– А как же я подымусь? – кричу я.
– А по доске!
– А я боюсь!
– Да ну!
Стриженый отошел от края и через минуту бойко, бочком, побежал по доске вниз.
Это пароходный офицер из машинного отделения.
– Боитесь? Держите меня за руку.
Вдвоем идти оказалось еще страшнее. Доски гнутся неровно. Ступишь левой ногой – правая доска подымается чуть не до колена. Ступишь правой – левая доска подпрыгнет.
– Завтра обещают протянуть рядом веревку,
чтобы было за что держаться,—утешает меня офи
цер.
– Так не ждать же мне до завтра. Раздобудьте
мне палку, я с палкой пойду.
Офицер послушно побежал вдоль мола к берегу, притащил большую палку.
– Ладно,—сказала я.—Теперь сядьте на эту
тумбу и пойте что-нибудь цирковое.
– Циркового я не знаю. Можно танго «Арген
тина»?
– Попробуем.
– «В далекой знойной Аргенти-и-не!..» – запел
офицер.—Что же теперь будет?
– Ради бога, не останавливайтесь! Пойте и как
следует отбивайте такт!
Я ухватила палку двумя руками и, держа ее поперек, шагнула на доски.
– «Где не-бе-са так знойно си-ини…» – выводил
офицер.
Господи! Какой фальшивый голос! Только бы не рассмеяться…
Итак: вниз не смотреть. Смотреть вперед на доски, идти по одной доске, подпевать мотив.
– «Где же-енщины, как на карти-ине…»
Ура! Дошла до борта. Теперь только поднять ногу, перешагнуть и…
И вдруг ноги поехали вниз. Я выронила палку, закрыла глаза… Кто-то крепко схватил меня за плечи. Это сверху, с парохода. Я нагнулась, уцепилась за борт и влезла.
* * *
Маленький капитан, узнав, что я еще не нашла комнаты, предложил бросить всякие поиски и остаться гостьей на пароходе. В мое распоряжение отдавалась маленькая каютка за очень дешевую плату, могла столоваться с командой «из общего котла» и ждать вместе с командой, как выяснится дальнейшая судьба «Шилки». Если удастся двинуть ее во Владивосток, то отвезут туда и меня.
Я была очень довольна и от души поблагодарила милого капитана.
И началась унылая и странная жизнь на пароходе, прижатом к берегу, к пустому длинному белому молу.
Никто не знал, когда и куда тронемся.
Капитан сидел в своей каюте с женой и ребенком.
Помощник капитана шил башмаки своей жене и свояченице, очаровательной молоденькой кудрявой Наде, которая бегала по трапам в кисейном платьице и балетных туфлях, смущая покой корабельной молодежи.
Мичман Ш. бренчал на гитаре.
Инженер О. вечно что-то налаживал в машинном отделении…
Вывезший меня из Одессы В. тоже временно остался на «Шилке». Он целые дни бродил по городу, искал кого-нибудь из друзей и возвращался с копченой колбасой, ел, вздыхал и говорил, что боится голодной смерти.
Китаец-повар готовил нам обед. Китаец-прачка стирал белье. Слуга Акын убирал мою каюту.
Тихо закатывалось солнце, отмечая красными зо-
рями тусклые дни, шлепали волны о борт, шуршали канаты, гремели цепи. Белели далекие горы, закрывшие от нас мир. Тоска.
26
Начался норд-ост.
Я еще в Одессе слышала о нем легенды.
Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников «Русского слова», весь забинтованный, завязанный и облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шел по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.
Рассказывали еще, как все пароходы сорвало с якорей и унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый американец, который развел пары и полным ходом пошел против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось удержаться на месте.
Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но все-таки с большим интересом ждала норд-оста.
Говорили, что считать он умеет только тройками. Поэтому дует или три дня, или шесть, или девять и т. д.
И вот желание мое исполнилось.
Завизжала, заскрипела, застонала наша «Шилка» всеми болтами, цепями, канатами. Застучала железом, засвистела снастью.
Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».
Благополучно добралась до базара. Стала покупать какую-то ерунду, и вдруг серой тучей взвилась пыль, полетели щепки, хлопнула парусина над ларьками, что-то с грохотом повалилось и что-то пенистое розовое закрыло от меня мир.
Я отчаянно замахала руками. Мир открылся, а розовое, оказавшееся моей собственной юбкой, вздувшейся выше моей собственной головы, обвилось вокруг ног.
Очень смущенная, я оглядываюсь кругом. Но все терли глаза, жмурились, закрывали лица локтями, и, по-видимому, никто не обратил внимания на мое
первое знакомство с норд-остом. Только вдали какая-то баба, торговавшая бубликами, помирала со смеху, глядя на меня…
Норд-ост дул двенадцать дней. Выл в снастях всеми воплями мира. Тоскливыми, злобными, скорбными, свирепыми. Сдул народ с улиц, торговцев – с базара, моряков —с палубы. Ни одной лодки на рейде, ни одной телеги на берегу.
Гуляют столбы желтой пыли, крутят сор и щепки, катают щебень по дороге.
К нашей «Шилке» прибило раздувшийся труп коровы.
Говорят, ветер часто валит скот в море.
Юнги отталкивали корову баграми, но ее снова прибивало к нам, и страшный раздувшийся пузырь долго колыхался, то отплывая, то снова вздымаясь у самого борта.
Уныло бродили обитатели «Шилки».
Выйдешь на палубу – слева, в пыли и щепках, затихший город, замученный тревогой, страхом и сыпным тифом. Справа – убегающее море, волны, спешно и бестолково подталкивающие друг друга, налезающие друг на друга и падающие, раздавленные новыми волнами, плюющими на них яростной пеной.
Суетливо шныряющие чайки тоскливо и горько бросали друг другу какие-то последние слова, обрывистые, безнадежные.
Серое небо.
Тоска.
Ночью грохот и стук на палубе не давали спать. Выйдешь наверх из душной каюты – ветер закрутит, подхватит, захлопнет за тобой дверь и потянет на черную сторону, туда, где со свистом и воем гонит ветер испуганную толпу волн прочь, прочь, прочь…
Прочь от тоскливых берегов. Но куда?
Скоро и нас, может быть, так вот погонит озверелая стихия, но куда? На какие просторы?..
Идешь опять в каюту.
Слушаешь, лежа на твердой деревянной койке, как где-то уныло тренькает мичман на своей расстроенной гитаре да кашляет надрывно старый китаец – корабельный кок, который когда-то «так рассердился, что оборвал себе сердце».
* * *
Брожу по городу в надежде что-нибудь узнать. Нашла какую-то бывшую редакцию бывшей новороссийской газеты. Но там никто ничего не знал. Вернее —все знали очень много, каждый совершенно противоположное тому, что знал другой.
В одном сходились все: Одесса в руках большевиков.
Встретила на улице знаменитого «матроса» Боткина. Здесь, в Новороссийске, он оказался щеголеватым студентом, гулял, окруженный толпой гордящихся им барышень, рассказывал, будто его расстреливали и спасся он только силою своего красноречия. Впрочем, все это рассказывал он как-то не особенно уверенно и ярко и не очень настаивал на том, чтобы ему верили. В рассказе о расстреле было хорошо только то, что он умирал с именем любимой женщины на устах. При зтой детали хор барышень опускал глаза.
Я смотрела на этого приглаженного, принаряженного студента и вспоминала того пламенного матроса, который выходил на сцену Мариинского театра и на фоне развернутого андреевского флага бурно призывал к борьбе до конца. А в большой царской ложе слушали и аплодировали ему сотрудники «Вечерней биржевки»…
Вихревой норд-ост сдул этого возникшего из огня Феникса. Пыль и щепки… Впоследствии он, говорят, предложил свои услуги большевикам. Не знаю…
Пыль и щепки…
Но те вечера на фоне андреевского флага не забуду.
* * *
Брожу по городу.
Стали встречаться новые группы беженцев. Попадались и знакомые.
Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза. Смущенно, растерянно и – мгновениями – нагло. Как будто нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости спокойно утвердиться.
Потом я поняла: это были те, неуверенные (как
бедный А. Кугель) в том, где правда и где сила.
Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли связей там.
Неожиданно встретила того самого сановника, который говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата: «Чтобы кровь, кровь просочилась, дошла до его замученного тела!»
У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.
Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое место.
– А где же ваша семья? – спросила я.
– Семья пока в Киеве. Ну, да скоро увидимся.
– Скоро? А как же вы туда проберетесь?
Он почему-то оглянулся, по-новому, по-волчьи.
– Скоро, наверное, будут всякие возможности.
Ну, да пока нечего об этом толковать.
Возможности для него явились скоро. Он и сейчас с успехом и почетом работает в Москве…
Все воспоминания этих моих первых новороссийских дней так и остались задернутыми серой пылью, закрученными душным вихрем вместе с мусором, со щепками, с обрывками, с ошметками, сдувавшими людей направо, налево, за горы и в море, в стихийной жестокости, бездушной и бессмысленной. Он, этот вихрь, определял нашу судьбу…
27
Да, вихрь определял нашу судьбу. Отбрасывал вправо и влево.
Четырнадцатилетний мальчик, сын расстрелянного моряка, пробрался на север, разыскивая родных. Никого не нашел. Через несколько лет он был уже в рядах коммунистов. А семья, которую он разыскивал, оказалась за границей. И говорит о мальчике с горечью и стыдом…
Актер, певший большевистские частушки и куплеты, случайно застрял в городе после ухода боль-
шевиков, переделал свои частушки на антибольшевистские и навсегда остался белым…
Очень мучились крупные артисты, оставшиеся на юге вдали от родных и театров. Совершенно растерянные, кружились они в белом вихре. Потом, сорвавшись, неслись безудержной птичьей тягой через реки и пожары в родной скворечник.
***
Появились деловитые господинчики, сновавшие им одним ведомыми путями из Москвы на юг и обратно. Что-то провозили, что-то привозили… Иногда любезно предлагали доставить из оставленных в Петербурге или Москве вещей, отвезти деньги родственникам.
Странные были эти господинчики. Ведь не для того же они ездили, чтобы оказывать нам услуги. Зачем они сновали туда и обратно, кому, в сущности, служили, кого продавали? Никто этим серьезно не интересовался. Говорили просто:
«Вот такой-то едет в Москву. Он как-то умеет пробираться».
А почему он умеет и зачем ему это уменье так нужно, об этом никто не задумывался.
Иногда кто-нибудь вскользь обронит:
– Наверное, шпион.
Но так добродушно и просто, словно сказал:
«Наверное, адвокат».
Или:
«Наверное, портной».
Профессия, мол, как всякая другая.
А они шныряли, покупали и продавали.
* * *
Население Новороссийска менялось. Исчезли таборы, что так живописно оживляли набережную. Схлынул первый поток беженцев. Белая армия продвигалась вперед, и в освобожденные города вливался поток своевременно сб-жавших из них обывателей.
Все лихорадочно следили за успехами Дсникина В этой лихорадке были порой и трагикомедиии Один харьковец, которого я часто встречала
улице под ручку с молоденькой актрисой, разводил руками и растерянно говорил:
– Чего же они так скоро продвигаются! Ну хоть
отдохнули бы немножко. Разве вы не находите, что
надо дать солдатикам отдышаться? Конечно, они ге
рои, но передышка и герою не вредна.
И безнадежно прибавлял:
– Ведь эдак, пожалуй, скоро и по домам пора.
У него в Харькове была жена.
Но самое комичное в этой трагедии было то (и я это знала наверное), что жена его была в таком же мрачном восторге от быстрых шагов деникин-ской армии.
– Воображаю,—говорю я харьковцу, – как ваша
бедненькая жена будет рада!
И думаю:
«Бедненькая! Небось, после каждой новой вести о белых успехах бродит по дому, рвет письма, вытряхивает из пепельниц подозрительные окурки и пишет дрожащей рукой записочку: „Белые приближаются. На всякий случай завтра не приходите…"»
– Да, воображаю, как ваша бедная жена вол
нуется…
Не знаю, что именно он думает, но говорит:
– Н-да. Воображаю! Вы ведь ее знаете – божью
коровку. Мне иногда даже хочется, чтобы она меня
любила поменьше. Такая самоотреченная любовь —
это ведь всегда страдание. Я, конечно, и верен,
и предан, вы сами знаете…
– Да, да, конечно…
– В наше время это даже редкость – такое су
пружество. Верны друг другу прямо как какие-ни
будь Бобчинский и Добчинский.
Не знаю, как они потом встретились. Благополучно ли замел следы Бобчинский и удачно ли выврался Добчинский.
Неожиданно приехали ко мне на «Шилку» деловые гости – две актрисы, посланные от екатери-нодарского антрепренера Б-е. Мне предлагалось устроить в Екатеринодаре два вечера моих пьес. Актеры разыграют пьесы —труппа хорошая,—я что-нибудь прочту. Условия недурные. Я согласилась;