Текст книги "НОСТАЛЬГИЯ"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Если будет поворот, то эта военная молодежь
успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.
– Не-е,—успокоил возница.—Погода плохая —
они вже ночувать пойшли.
Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.
Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.
– Ну, езжаем,—сказал Гуськин.– Может, еще ко
го встретим.
Охрана вылезла и браво зашагала рядом.
Унылое путешествие.
Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:
– Не надо с ними разговаривать.
Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:
– Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали
на вечере у нас в Технологическом.
– Как же вы… сюда попали?
Он смеется.
– А вы думали, что мы большевики? Мы не
сколько дней все ждали случая вырваться оттуда.
Нас четверо —два студента и два офицера. А сего
дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из
большевиков не захотел отлучаться. У них каждый
день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подгово
рили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.
Одно только их смущало, что у моего товарища зо
лотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как
видно, позабыли.
Едем дольше.
На перелеске ограда – частокол. У ворот два немецких солдата. За воротами барак.
– Это что за гутен таг?
– Карантин! Новое дело! —мрачно объясняет
Гуськин.
Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.
Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?
Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.
– Гуськин! Неужели ехать назад?
– Эт> – отвечал Гуськин презрительно.—Зачем
назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо по
искать. Стойте, а я начинаю.
Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз прошел, два, три.
– Черт знает что! – удивлялся Аверченко.
Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и по
корно ждал.
Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец выбрал одного, приостановился и спросил:
– Ну?
Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скрылись в лесу.
Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:
– Делать нечего. Поворачиваем назад.
И мы покорно повернули. Покорно, но бодро – потому что верили в гуськинский гений.
Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по сторонам.
В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.
– Подождите, я сейчас! – крикнул он.
Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов
уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.
Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две минуты. Встретили еще какого-то мужика – на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.
Вечером показались огоньки большого украинского местечка К. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил
и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испугался и денег не взял.
Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.
* * *
К.—большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.
Набито местечко было до отказу путниками вроде нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время – вот и сидели здесь путники вроде нас…
Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища. Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под конец осталась только голова каравана – наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.
Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все отрицательно.
Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то негодный товар и предлагает покупателям, а те только отмахиваются.
– Везет, как телят! – соглашается со мной Оле-нушка.—Что поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.
Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем, что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.
Диалог был сильно драматический. Голоса падали до зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:
– Они сейчас вцепятся друг в друга!
Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:
– Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.
А старик стал открывать ворота.
Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто подстилках.
Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж – встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспитывали.
Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно деваться некуда.
Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:
– Э, что об этом говорить! Разве можно брать
деньги с людского горя? Когда людям некуда пре
клонить голову! У нас места сколько угодно, и
все в доме есть (тут старуха отвернулась и попле
вала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать
деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка по
даст вам самовар и что надо. И прежде всего об
сушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там
деньги!
Мы растроганно протестовали.
Я смотрела на эту удивительную женщину со старозаветным париком на голове (парик был фальшивый, просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).
– Мы же не можем пользоваться ее великоду
шием,—сказал Аверченко Гуськину.—Надо непре
менно ее уговорить.
Гуськин загадочно улыбнулся.
– Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну,
я вам говорю.
Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на глазах она сказала мне:
– Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это
путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на
свете добрые и великодушные люди. Вот эта стару
ха, простая и небогатая, с какой радостью делится
с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..
– Удивительная старуха! – согласилась я.—И
что удивительнее всего —лицо у нее такое… не осо
бенно симпатичное…
– Вот как не следует судить о людях по их
внешности.
Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.
– Бедная старуха, отдает последнее…
Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же ехать дальше.
Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Гуськина. Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.
Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь – пошли…
Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти – идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Везут, как телят!» – права была Оленушка.
Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…
В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.
– Вот,—сказал Гуськин и отошел в сторону.
Покровительствующий нам старухин муж встал
у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что – он шмыг за дверь, и был таков.
Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.
– Так это же ж правда? Вы кто?
– Я —Тэффи.
– Я —Аверченко.
– Вы писали в «Русском слове»?
– Да, писала.
– Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко.
В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал,
врет этот лайдак. А потом думал – если не врет, так
все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бы
вал, откровенно говоря, очень интересно было по
смотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим
пришлю пропуски! Где вы остановились?
Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой адрес, скрепив его именем божиим:
– Ей-богу!
Мы поблагодарили.
– Значит, завтра можем ехать?
– Если хотите. А то погостили бы! У нас всего
вдоволь. Даже шампанское есть.
– Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится,—
мечтательно сказал Аверченко.
Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили растерянную физиономию Гуськина.
– Так вы же забыли самое главное! – трагиче
ским шепотом свистел он.– Самое главное! Мой
пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы
и еще три артиста. Они же без меня никак не мо
гут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это
будет последний день Помпеи на этом самом
пороге!
Начальник вопросительно посмотрел на нас.
– Да, да,—сказал Аверченко.—Он с нами и
трое артистов. Совершенно верно.
– Рад служить.
Распрощались.
Гуськин всю дорогу недоумевал:
– Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли се
бе пропуск для Гуськина! Новое дело!
Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.
– Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять
с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она
ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она такой чудесный человек.
– А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как
идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то стару
ху не жалко.
В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».
– От начальника пришли! Требуют пана Авер-
ченку.
– Неужто передумал?
– А мы-то радовались!..
Аверченко вышел на кухню. Я за ним.
Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой,
– Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.
Две бутылки шампанского.
Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!
Мы чокаемся теплым шампанским…
Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).
– Уф-ф! – радостно вздыхает Гуськин.—А я,
признаюсь, мертвецки перепугался!..
* * *
Утро в К.
Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный – не тот, который третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…
Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет – устали мы !
А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…
– И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? – выры
вается чье-то звонкое соло из общего аккорда.
– А вуйдэ Мошкэ?
И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».
И густое контральтовое соло:
– А мишигене копф.
Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше прежнего – опять черный, огромный и удивленный…
Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.
Пора вставать.
Поезд уходит только вечером. Целый день придется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…
Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.
Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:
– Яичницу.
– Да, да, и больше ничего не надо.
Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как
будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить нас на славу.
– Это было бы бессовестно с нашей стороны,
если бы мы стали пользоваться ее порывом.
– Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…
Хотя трудно есть ее два дня кряду.
Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза./ )
Пришёл Аверченко. Принес целую груду чу-десныхяблок.
Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.
– Угадайте, что я принесла?
– Не знаю.
– Нет, вы угадайте!
– Корову?
– Нет, вы не шутите! Угадайте.
– Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит
в голову. Канделябры, что ли?
– Ничего подобного,—торжественно говорит
она и кладет на стол плитку шоколада.– Вот!
Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.
– Откуда? – расспрашивали мы.
– Представьте себе – прямо смешно,—преспо
койно купила в лавчонке. И никто ничего и не спра
шивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо
увидела, что в окошке выставлен шоколад,– вошла
и купила. Бормана. Смотрите сами.
Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и – «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!
– И не кооператив?
– Да нет же. Просто лавчонка.
– Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попро
буем. А когда съедим, можно еще купить.
– Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не
ходить,—решает Оленушка.—Пусть кто-нибудь
другой пойдет, а то еще покажется подозри
тельным…
Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.
Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?
Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:
– Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы
должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот се
годня опять будет яичница, значит, снова истребле
ние жизней. Человек должен посадить яблоню и пи
таться всю жизнь только ее плодами.
– Оленушка, милая,– говорю я,– вот вы сейчас
за один присест и между прочим съели добрый деся
ток. Так надолго ли вам яблони-то хватит?
У Оленушки дрожат губы – сейчас заревет.
– Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела деся
ток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у…
уби… вает больше всего… что я так погрязла,
и бе… безвольная…
Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распустила губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».
Аверченко растерялся.
– Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! —
утешал он.– Подождите денек – вот приедем в Киев
и посадим яблоню.
– Бу-у-у! – убивалась Оленушка.
– Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют —
там климат хороший. А если не хватит, можно не
множко прикупать. Изредка, Оленушка, изредка! Ну,
не будем прикупать, только не плачьте!
«Это все наша старуха наделала,– подумала я.—Оленушке перед этой святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»
Легкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…
Опять глаз!
Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.
Голос за дверью нетерпеливо спросил:
– Ну-у?
– Вже! —ответил он и спрятался.
Что там делается?
Мы стали наблюдать.
Ясно было: на нас смотрят, соблюдая очередь.
– Может быть, это Гуськин нас за деньги по
казывает? – додумался Аверченко.
Я тихонько подошла к двери и быстро ее распахнула.
Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно усердно, точно подчеркивая свою непричастность к поведению этих посторонних. А совсем отдельно стоял Гуськин и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.
– Гуськин! Что это значит?
– Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего
смотреть! Хотите непременно куда-нибудь смотреть,
так смотрите на меня. Писатели! Что-о? Что у них
внутри – все равно не увидите, а снаружи —так со
всем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем та
кие же.
Одно интересно – продавал Гуськин на нас билеты или пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte1 , упражняется на немых клавишах.
Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.
– А собственно говоря, почему мы их лишили
удовольствия? – размышляла Оленушка.—Если им
так интересно – пусть бы смотрели.
– Верно, Оленушка,– поспешила я согласиться
(а то еще опять заревет).—Да, скажу больше:
чтобы доставить им удовольствие, мы бы должны
были придумать какой-нибудь трюк: поставить
Аверченку кверх ногами, взяться за руки и кружить
ся, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть
говорит «ку-ку».
Днем, после первой яичницы (потом была и вторая – перед отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный человек из всех встреченных мною на пути земном. Настоящему не доверял, в будущее не верил.
– У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.
Он уныло долбил носом.
– Хорошо-о. А что будет дальше?
– Какие вкусные у вас яблоки!
– Вкусные. А что будет дальше?
– У вас много дочек.
– Мно-го-о. А что будет дальше?
Никто из нас не знал, что будет дальше, и ответить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких по философской насыщенности вопросов и ответов – вроде диалогов Платона.
– У вас очень хорошая жена,—сказала Оленуш
ка.—Вообще вы все, кажется, очень добрые!
– Добрые. А что бу…
Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.
После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив Гуськину самую деликатную часть прощания – расплату. Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если не удастся убедить – пусть положит их на стол, а сам скорее
1 Беглость пальцев (фр.).-Ред.
бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы врассыпную за ним – ей не догнать, она все-таки старая.
Ждали и волновались.
Через дверь слышны были их голоса – Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.
– Ах, не сумеет он! —томилась Оленушка.—Та
кие вещи надо делать очень деликатно.
И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.
– Он с ума сошел!
Вопил громкие, дикие слова.
– Гелд? Гелд?
И старуха вопила, и тоже «гелд».
Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшнуровались оба штиблета и воротничок соскочил с петли.
– Идем! —мрачно скомандовал он.
– Ну что, взяла? —с робкой надеждой спросила
Оленушка.
Он весь затрясся:
– Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не
взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет,
но чтобы так содрать – пусть никогда не зайдет
солнце, если я что подобное слыхал!
Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.
– Так я ей сказал просто: вы, мадам, себе, ма
дам, верно, проснулись с левой ноги, так подождем,
когда вы себе проспитесь. Что-о? Я ей просто
ответил.
– Но вы все-таки заплатили, сколько нужно? —
беспокоились мы.
– Ну? Новое дело! Конечно, заплатил. Заплатил
больше, чем нужно. Разве я такой, который не пла
тит? Я такой, который платит.
Он говорил гордо. И вдруг совершенно некстати прибавил скороговоркой:
– Деньги, между прочим, конечно, ваши.
6
Из К-цов выехали в товарном вагоне.
Сначала показалось даже забавным, сели в кружок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шоколад, беседовали.
Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскивали влезающего за руки.
Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развеселого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».
Но и веселые надписи надоели.
Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вернулось к будничному, земному и человеческому. Всюду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода,—освобожденные души были выше этого.
Сколько времени мы тащились —не знаю. Помню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».
И лампу погасили.
Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.
О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни.
У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году – протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее – заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился – кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.
# *
Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.
– Прежде всего теплую ванну,—говорит Оле-
нушка.—Только очень скоро, и потом сразу жарено
го гуся,
– Нет, сначала закуску,– возражает Аверченко.
– Закуска – ерунда. И потом – она холодная.
Нужно сразу сытное и горячее.
– Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы
в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?
Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная
вещь, и горячая.
– Телячьи мозги? – деловито любопытствует
Оленушка.
– Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не по
нимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закус
ки, с правой стороны – между грибками и ома
ром—всегда стоит горячий форшмак – чудесный.
А потом, у Альберта, с левой стороны, около морто-
деллы,—итальянский салат… А у Медведя, как раз
посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде уш
ков с грибами, тоже горячие…
– Хорошо,—торопится Оленушка.– Не будем
терять время. Значит, все это из всех ресторанов бу
дет уже на столе, но все-таки одновременно и жа
реный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей
сытнее.
– А не с яблоками?
– Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь
рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы ни
когда ни до чего не договоримся.
– А где же все это будет? – спрашиваю я.
– Где? Так, вообще…– рассеянно отвечает Оле
нушка и снова пускается в деловой разговор.– Еще
можно из Кисловодска достать шашлык, из Орехо
вой Балки.
– Вот это дельно, – соглашается Аверченко.—А
в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.
Можно их подать к этому шашлыку.
– А у нас в имении пекли пирог с налимом.
Пусть и этот пирог подадут.
– Отлично, Оленушка.
Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.
– Извиняюсь, госпожа Тэффи…—вкрадчиво
спросил он.—Я любопытен знать… вы любите
клюцки?
– Что? Клецки? Какие клецки?
– Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она
вас угостит, когда вы будете у нас жить.
– Когда же я буду у вас жить? —с тоской
ужасных предчувствий спрашиваю я.
– Когда? В Одессе,—спокойно отвечает Гуськин.
– Так ведь я буду в «Лондонской» гости
нице!
– Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спо
рит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что,
пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники
разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина,
и мамаша угощает вас клюцками.
О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой – мамаша стряпает «клюцки».
– Тут что-то дело неладно,—шепчет мне Авер
ченко.– Надо будет вам в Киеве хорошенько ра
зобраться во всех этих комбинациях.
Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:
– Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-
богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ру
чаюсь, везде будет валовой сбор.
Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.
– А скажите, Гуськин,—спрашивает Аверчен
ко,– вам, наверное, очень много приходилось возить
гастролеров?
– Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил.
Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.
– Так вы, вероятно, миллионы заработали на
этих валовых сборах-то?
– Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне
разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.
– Ничего не понимаю,—шепчу я Аверченке.—
Какую ему нужно разницу?
– Это значит, что он так мало заработал, что ес-
ли вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.
Господи, какой сложный человек мой Гуськин.
– Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?
– Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смо
трю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему
был первый номер в первой гостинице и чтобы при
слуга его не колотила. А Русланский, так он думает,
что импресарио должен сидеть в первом номере. Так
я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же
лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в кори
дорчике, а вы должны в первом номере, а ваш га
стролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что
такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда
Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит:
«Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы
дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кон
чает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе,
Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни
покрышки. И еще называет его паршивцем, но
я этого перед вами не повторяю. Что-о?
Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
– Heraus!1
А другой голос, менее властный, проблеял:
– Уси злизайти!
– Новое дело! – говорит Гуськин и исчезает
в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождем на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю – стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим —наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на от-
1 Прочь! (нем.) – Ред.
крытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.
Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.
Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь – входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.
Высокая черная тень шагает к нам. Это Гусь-кин.
– Опять начались муки Тантала – вертишься
под дождем и не знаешь, кому совать взятку,– расте
рянно говорит он.
– Чего они от нас хотят, Гуськин?
– Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них