Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
– Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?
– Какую проделку?
– Да ваш пасквиль на меня.
– Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.
Он отошел, но в конце ужина подошел снова.
– Вы не расстраивайтесь, – сказал он. – Мне все это совершенно безразлично.
– Вот это меня и расстраивает, – отвечала я. – Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.
Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.
Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.
Как-то вспомнили школьную забаву:
– Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?
С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое:
"На улицу вышел человек в синих панталонах".
По-новому писали так:
"На у-роже ты-шел лоб-столетие в ре-них хам-купонах".
Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего писательского кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.
* * *
Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику шлиссельбуржцу Морозову мы сразу согласно определили 18 лет.
А мой метафизический возраст? – спросила я.
– Вы же сами знаете – тринадцать лет.
Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже-шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.
– А мой? – спросил Сологуб.
– Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.
Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.
* * *
Колдун и ведун однажды позорно провалился.
Был доклад Мережковского "О России".
Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский с присущим ему пафосом говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.
Упырь этот Ленин.
Вот тут Сологуб и изрек свое "вещее слово".
– Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. Уж скорее мог бы Савинков.
Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимые атрибуты народного вождя. Мы тогда еще не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих Аполлонов. Нас можно простить.
В начале революции по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусства. Заседали мы в Академии художеств. Требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засады, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше его мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком "Литургию Красоты" Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло.
* * *
Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период "Двенадцати", он уже к Блоку охладел.
Имя Сологуба гремело. Все так называемые "друзья искусства", носившие в нашем тесном кругу, скромное имя "фармацевтов" (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее и творимой легенде. Актеры наперерыв выли с эстрады:
Качает черт качели
Вперед – назад, вперед – назад...
Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: "Как проводит лето Федор Сологуб".
Сомов написал его портрет, затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку.
Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.
Явились переводчики и карикатуристы. Журналисты печатали беседы.
Приезжали на поклон московские люди – писатели, артисты, музыканты, меценаты.
И черт качал качели
Вперед – назад, вперед – назад...
Качал вперед.
* * *
Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.
Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до предела? "Прежде нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай – все слопают". Чеботаревская хочет писать пусть пишет. Ее печатать не станут – пусть подписывается Сологубом. Как-то в рижской газете "Сегодня" я прочла строки: "Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу".
Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.
Всем известная фраза его "Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?" вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.
* * *
Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.
– Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, – говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя "сыном трудящегося народа". – Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!
Еще старался творить из "бабищи грубой", из нелепой жизни своей легенду. Но бабища ухватила цепко.
В одну из последних петербургских зим встречали мы вместе Новый год.
– Что вам пожелать? – спросила я.
– Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничто не изменилось.
Оказывается, что этот странный человек был счастлив! Но тут же подумалось – боится и предчувствует злое.
Как хорошо, что реют пчелы,
Что золот лук в руках у Феба...
Да, лук у Феба вечно золот, но...
Быстро мчатся кони Феба под уклон.
Загремели страшные годы. "Бабища румяная и дебелая" измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: "SOS! Спасите!.."
Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.
* * *
В 1920 году, когда я в Париже лежала больная, в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано:
"Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.".
Записка, очевидно, привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.
Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.
После ее смерти началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась перед тем, как поставить последнюю точку.
"День только к вечеру хорош..." – писал он когда-то.
Нет, вечер его жизни не был хорош.
О его душевном состоянии говорят кое-какие дошедшие до нас стихи.
Человек иль злобный бес
В душу, как в карман, залез,
Наплевал там и нагадил,
Все испортил, все разладил
И, хихикая,исчез.
Дурачок, ты всем не верь,
Шепчет самый гнусный зверь,
Хоть блевотину на блюде
Поднесут с поклоном люди,
Ешь и зубы им не щерь.
Тяжело и озлобленно уходил он.
В мире ты живешь с людьми,
Словно в лесе, в темном лесе,
Где написан бес на бесе,
Зверь с такими же зверьми.
Это, как он его воспринимал. Звериное Царство, он, Дон Кихот, не смог уже претворить в мечту, в прекрасную Дульцинею, как делал из жизни, "бабищи румяной и дебелой".
Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой, ни мертвый, как его тихие мальчики в "Навьих чарах"... "Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв" (Апокалипсис. Гл. 3. 1). И та его смерть, о которой дошла до нас весть в эмиграцию, является только как бы простой формальностью.
И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.
Как я стала писательницей
Как я начала свою литературную деятельность? Чтобы ответить на этот вопрос, надо «зарыться в глубь веков». В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные.
Помню как сейчас: входит самая старшая сестра в нашу классную комнату и говорит:
– Зуб заострился, режет язык.
Другая сестра уловила в этой фразе стихотворный размер, подхватывает:
– К этакой боли я не привык.
Тотчас все настраиваются, оживляются.
– Можно бы воском его залечить,
Но как же я буду горячее пить?
спрашивает чей-то голос.
– И как же я буду говядину жрать? – раздается из другого угла.
– Ведь не обязаны все меня ждать! – заканчивает тоненький голосок младшей сестры.
Стихи сочиняли мы все. Конечно, и я.
Но в первый раз увидела я свое произведение в печати, когда мне было лет тринадцать.
Это была ода, написанная мною на юбилей гимназии, в которой я в то время училась.
Ода была чрезвычайно пышная. Заканчивалась она словами:
И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет,
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много, много лет.
Вот этим самым "храмом просвещенья" дома донимала меня сестра.
– Надя! Лентяйка! Что же ты не идешь в свой храм просвещенья? Там сияет правды свет, а ты сидишь дома! Очень некрасиво с твоей стороны.
Допекали долго.
Таков был мой самый первый шаг на литературном поприще.
Второй шаг был таков: сочинили мы с сестрой пресмешную песенку о Фульском короле, пародию на песню Маргариты из "Фауста".
Решили ее напечатать.
Совсем сейчас не помню, что это была за редакция, куда мы пошли. Помню только, что над головой редактора висело на стене птичье чучело.
Это, поразившее наше воображение обстоятельство, отразилось в стихах:
Над редактором висело
Птичье чучело,
На редактора глядело,
Глаза пучило.
Стихотворения нашего редактор не принял и все спрашивал: "Кто вас послал?" А потом сказал: "Передайте, что не годится". Очевидно, не верил, что две испуганные девчонки, которых ждала в передней старая нянюшка, и есть авторы.
Таков был мой второй шаг.
Третий и окончательный шаг был сделан, собственно говоря, не мной самой, а если так можно выразиться, за меня шагнули.
Взяли мое стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло. Кроме Мирры (Марии), другая моя сестра, Варвара, под псевдонимом Мюргит, помещала свои очерки в "Новом времени", а пьесы ее шли в "Кривом Зеркале", а самая младшая, Елена, тоже оказалась автором нескольких талантливых пьес, шедших в разных театрах.
Итак – я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар это произвело на меня самое отрадное впечатление. Впечатление это я пожелала повторить и написала целый фельетон в стихах, в котором с веселой беззастенчивостью молодого языка хватала зубами за самые торжественные ноги, шествующие по устланному вянущими лаврами пути.
О фельетоне заговорили. Кто смеялся, кто возмущался, кто ликовал. Был "бум". Редакция попросила продолжать. Большая газета пригласила сотрудничать. Остальное ясно.
Моя летопись
Много интересных людей прошло через мою жизнь. Хочу рассказать о них просто как о живых людях, показать, какими я их видела, когда сплетались наши пути. Они все уже ушли, и ветер заметает снегом и пылью их земные следы.
О творчестве каждого из них писали и будут писать еще и еще, но просто живыми людьми не многие их покажут.
Я хочу рассказать о моих встречах с ними, об их характерах, причудах, дружбе и вражде.
1. А. И. КУПРИН
Все люди, наделенные талантом – писатели, художники, поэты, композиторы, – отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа. И жизнь их если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема. Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак "плачу за избрание".
Многие писатели кончили настоящим сумасшедствием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше... Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.
– Чудит! Все они такие!
Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.
Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь, другой – если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.
Кое-кто из писателей рассказывал, что во время работы если то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно "накатила", как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.
Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой силой справиться.
Писателям любят давать добрые советы.
– Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид – море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.
Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы – ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.
Один писатель как-то растерянно спросил:
– Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?
И вдруг вспомнил:
– Ах да! Это я его утром в новом рассказе выдумал. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну, что теперь? Надоел он мне!.. Напиться, что ли...
Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.
Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: "Ничего не сочинишь!"
Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов – это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную – никогда.
Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие– нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, – неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что "накатило". Устроится соответственно своим причудам и будет работать.
Трудная работа – писательское "святое ремесло". Часто, может быть, даже подвиг.
Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.
И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал:
– А мне ровно столько же лет, сколько Блоку.
И кто-то в ответ возмущенно буркнул:
– Что за вздор!
– Почему вздор? – удивился ровесник Блока. – Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа.
– Да, но все-таки это совсем не то, – не сдавался буркнувший.
Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала.
– Как так – не то?
– Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь.
На том разговор и кончился.
Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим.
Оказалось, что жизнь спокойного барина – сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил, и задушил.
За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков.
Современников наших мы сами знаем.
* * *
Как-то раз в тесном писательско кругу затеяли мы определять, к типам какого писатели можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами.
Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец "Мертвых душ", мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря – Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.
Льва Толстого, с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом, мог бы написать Достоевский. И как это ни странно – его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.
Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.
Это – сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью – это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон.
Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова "Каждый кому-то не Иван, а Ванечка". Я отшучивалась:
– Да, да, и Каин был для мамаши Евы Каинушечка.
Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям – не все здесь тлен и пепел.
* * *
Много рассказывать о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшны мучениях. И будто бы, Услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал.
Часто приходилось видеть в литературном ресторане "Вена" как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из "народной анатомии", как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам.
Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать.
Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками. Помню такой довольно показательный случай.
Я завтракала у Куприных и уже собиралась идти домой, но он усиленно удерживал меня.
– Посидите немножко. Сейчас должна прийти одна голландская переводчица. Я непременно хочу вас с ней познакомить, она может вам пригодиться.
Но переводчица не пришла.
И в тот же день я пошла к писателю, с которым была в самых дружеских отношениях. Когда меня впустили, его домашние плотно закрыли дверь в его комнату.
– Он болен? – спросила я.
– Нет. У него голландская переводчица.
Я поняла. Боялись, что она заинтересуется моими рассказами. Вспомнился Куприн, уговаривавший меня познакомиться с ней.
Куприн искренне радовался чужому успеху, как художесвенному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно. Только про одного, тоже маленького, но очень высоко державшего собственное знамя, как-то сказал:
– Мне с ним трудно. Уж очень он знаменит.
* * *
Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак!).
– Этот офицер хорошо пишет, – сказал Толстой о начинающем Куприне.
Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал – работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.
Но человек – Александр Иванович Куприн был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.
Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.
Как-то на банкете "Возрождения", говоря тост, он назвал сотрудников газеты "товарищи матросы нашего корабля". Это было именно то, что он чувствовал.
Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть – тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.
* * *
Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.
Было в нем звериное и было нежное.
Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу.
Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он нам говорил, что "принюхивается" к людям.
– Потяну носом и знаю, что за человек.
Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму.
– Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?
Ответил отчетливо и громко:
– Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет.
Любил духи "Роз Жакемино" до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца...
Любил и понимал зверей.
Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному.
Как-то Алексей Толстой сказал:
– Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив.
Был ли он уж так счастлив – не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю.
Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным.
– Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась?
Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию, на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное.
– Где кошка? Дайте же мне кошку!
* * *
С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете "Новости" мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн.
– Это не вы ли написали рассказ у Нотовича?
– Я. А что?
– Очень скверный рассказ, – убежденно сказал он. – Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.
Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю – а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.
Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.
Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в "Вене". И подсел к нам Петр Нильский.
– Отчего, – говорит, – вы больше не пишете?
– Не могу, – вздохнула я. – Таланта нет. Писательница я никакая.
– Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.
– Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.
– А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?
– Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете!
– Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя.
Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Небуква, редактор-издатель "Понедельника", заехал за ним.
Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.
"Хвалят, – думаю, – просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет".
Но – деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит и бездарностям есть на свете место.
Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех.
Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне.
– Милая! – кричит. – До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала? Смеется он надо мной, что ли?
– Да ведь вы же, – лепечу, – сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.
– Ну как же это я так! С чего же это я!
И так искренно радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренно, как и в тот раз, когда он говорил, что я "никакая". Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Нильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:
– А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.
И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство – явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю – он был очень хорошим товарищем.
* * *
Жил Куприн в эмиграции – он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь – очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.
– Должны десять тысяч в мясную.
Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?
Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно.
Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю.
Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, "пропитанную морской солью" фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу – морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно "играет".