![](/files/books/160/oblozhka-knigi-plyaska-smerti-168579.jpg)
Текст книги "Пляска смерти"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
«Давай-давай, говори, что тебе в голову взбредет. Говори. Не останавливайся. Мне нравится, когда говорят обо мне. Я ведь всего лишь кучка дерьма, засиженная мухами».
«И все-таки что с ним случилось, с Уасемом этим?»
«Он исчез. Это все, что я знаю».
«Спи давай. Исчезни и ты, – говорю ему. – Хватит на сегодняшнюю ночь».
А он мне опять:
«Не могу. Ветер проклятый…»
И снова, через минуту, сам себе потихоньку шепчет:
«Не могу я, не могу уснуть из-за этого проклятого ветра!»
Я ему ничего не отвечаю Может, думаю, он и сам прекратит все это, а может, просто устанет. А он вместо этого пододвигается ко мне еще ближе и говорит:
«Арфия… Арфия, ты не спишь? Мне хочется узнать, долго нам с тобой еще будет не везти? Так все и будем мыкаться?»
Я прикидываюсь, что ничего не слышу, но мне противно чувствовать его рядом, даже в темноте. Я его отпихиваю от себя.
«Ну что ты расслюнявился здесь, паршивец!»
«Мне больно».
«Где тебе больно?» – спрашиваю.
«Не знаю», – отвечает.
«Видишь, сам не знаешь даже!»
«Какое это имеет значение?! Мне больно так, что хочется тебя проглотить. Слышишь?»
«Слышу», – принимаюсь хохотать.
«А, ты еще и смеешься?» – говорит он мне.
«Конечно», – отвечаю.
«О, если бы только у меня была твоя сила, Арфия! Если бы я был таким же, как ты, сильным! От тебя бы ничего не осталось!»
«Ты бы лучше попытался заснуть».
«Бесполезно, не получится. Излечи меня, Арфия».
«Да ты и сам не знаешь – от чего, – говорю. – Как же ты хочешь, чтоб я тебя лечила?»
«Это правда, я и сам не знаю».
«Поищи кого-нибудь другого. Иногда…»
«Нет, нет! – протестует он. – Не хочу никого другого!»
«Спи, – советую я. – Может, пройдет».
И нарочно зеваю во весь рот. Но он продолжает:
«Я думаю иногда о том, как моя смерть придет…»
Делаю вид, что пропустила мимо ушей, что он сказал. Надо же! «Как моя смерть придет»!.. Потом говорю ему нарочно сонным голосом, чтоб он подумал, что я уже спала:
«И зачем тебе нужно думать об этом сейчас? Еще будет время, успеешь… Но сейчас-то зачем тебе это? Какая польза?»
Я и в самом деле на этот раз не могу удержаться от зевоты.
Он промямлил:
«Да интересно все-таки знать, кто похоронит меня. Тебе, видно, наплевать на то, что с тобой сделают…»
Я ему ничего не отвечаю, лежу не двигаясь. Он поднимается, встает опять передо мной на колени, смотрит на меня в этой темноте и говорит каким-то осипшим голосом, словно горло ему перехватило:
«Ты спишь… Ни о чем не думаешь… Ни в чем не сомневаешься, а я вот хочу тебя предать. И не позднее чем завтра утром…»
Он начал шарить в своих лохмотьях, вынул из ширинки, схватил обеими руками, наставил на меня:
«Я вот отолью сейчас на тебя, сука! Больно мне, терпеть невмоготу…»
Но так и застыл, словно оцепенел.
«Богу угодно, чтобы я выдал тебя. Только богу, и никому другому. Это он меня толкает на это дело. Вот поэтому-то мне так больно…»
И добавил:
«Спи, крошка. Я уже ничего не могу поделать. Я тут ни при чем».
Он ложится на свое место. Ворочается с боку на бок, вздрагивает. Потом успокаивается и затихает.
И вот лицо Каримы уплывает все дальше, скрывается в серо-голубых водах этих необычайно прозрачных летних сумерек, прошлое и будущее как бы сливаются воедино, и теперь перед взором Родвана, как бы рождаясь в легких волнах света, возникает другое лицо, молчаливое и спокойное, с большими зелеными, как листья марены, глазами… Он кажется таким нереальным, этот образ счастья, отраженный в зеркале памяти, но он так уже давно и так настойчиво присутствует там, так заполняет все собой и так переливается всеми цветами радуги, что его нельзя принять за мираж.
…Оно все озарено светом, это лицо, залито последними лучами заходящего солнца, которые, просачиваясь сквозь густую крону орешника до самой земли, как бы пучком сомкнулись вокруг этого лица, а потом разбежались между рядами деревьев и унеслись по аллее вдаль, к просторам, к полям, которые предстают теперь через эту прозрачную завесу опускающегося вечера призрачной далекой землей. И свет постепенно засыпает на этом лице, и остается от его сияния только густеющая темнота, каплей упавшая на дно памяти…
– Пойдем, надо возвращаться, – говорит Морфак.
И исчезает последний след дня, уступая место вдруг все озарившему лунному свету, магически преобразившему пространство, попавшее под власть его чар. Однако это всего лишь пауза в природе, ожидавшей наступления ночи. И вот постепенно вокруг расползаются круги этой возникшей где-то в глубинах другой жизни темноты, и тени деревьев, вырастая, наплывают одна на другую, как будто чья-то таинственная рука заставила содрогнуться их вековые стволы, безмолвно и недвижимо стоявшие в тихом сумраке этого безветренного вечера…
– Давай побудем здесь еще немного, – просит Родван.
Серебристая луна плывет в безоблачном небе. Сияя над кронами деревьев, она высвечивает пирамиды домов, которые кажутся мраморными в этом белом зареве и, мерцая, уходят вдаль, возвышаясь где-то в долине одиноко рассеянными строениями, а потом совсем теряются за горизонтом. И над всем пространством сияет свет луны, холодный, исполненный тихой грусти, льющейся откуда-то с бездонной выси… Морфак молчаливо соглашается, кивая головой: «Ладно. Остаемся».
Сидя на скамье в аллее парка, два молодых человека созерцают сверкающую луной ночь. Родвану кажется, что с каждым вдохом своим он оживает вновь, а с каждым выдохом – исчезает куда-то. Это потому, что перед ним опять возникло то лицо с большими, широко открытыми, загадочно вопрошающими глазами. Он тоже смотрит на него, и тоже вопрошает, и вглядывается до тех пор, пока все не растворяется вокруг, не сливается воедино: и тени деревьев, и мерцающая белизна воздуха, и сама исходящая от сочетания этих светлых и темных предметов ночная греза.
Тихое покашливание Морфака нарушает молчание. Родван почувствовал легкий озноб. Он обернулся к другу и, не в силах сдержать какое-то странное возбуждение, вдруг охватившее его, задыхаясь, воскликнул:
– Морфак, малыш Морфак, ты взгляни только сюда! – В его взволнованном голосе прозвучало нескрываемое торжество. Он показал другу длинный и блестящий предмет: это был маленький, хорошо отточенный кинжал.
Рука Родвана дрожит, лицо подергивается, и даже в темноте видно, в каком состоянии он находится.
Кашель Морфака усиливается, безудержно трясет его. Он испуганно отталкивает протянутую к нему руку.
– Спрячь это! Спрячь быстрее! – прерывисто говорит он Родвану, нервно озираясь по сторонам.
– Ты что, боишься? – спрашивает Родван. – Это для меня… на тот случай, если мучения мои будут невыносимы…
Он показывает, как он вонзит стилет себе в грудь, и направляет лезвие прямо к сердцу. Рука его не дрогнула, но стала влажной. Резко поднявшись, Морфак изо всех сил трясет Родвана, стараясь вывести его из этого экстаза.
Родван медленно кладет оружие в карман. Ему неловко от того, что его друг разгневан, и он сдерживается, чтобы не обругать его или не ударить. Возле них все удлиняются бессонные черные тени орешника, ложатся на землю рядком, потом сливаются друг с другом. Вдали слышатся голоса и видны желтые огни, которые дрожат, пораженные неугасимым светом, льющимся с неба.
Невыразимое отчаяние терзает сердце Родвана. Ему кажется, что глухая стена окружает его и в ней нет никакого выхода. И в этой тюрьме какое-то чудовище, ухмыляясь, подбирается к нему, чтобы раздавить его.
И Родван усмехается, зная, что чудовище это – его собственное бессилие, и ему прекрасно известно, что лицо, которое, как наваждение, возникает перед ним и днем, и ночью, принадлежит другому миру. И думает: «Она – француженка! Француженка!» – и будто слышит рядом с собой взрыв безумного хохота…
Во тьме он видит встревоженные глаза Морфака, устремленные на него, словно два раскаленных уголька. И чувствует, как подкатывает и к нему злая волна гнева…
– Ах, какая чудесная ночь, – вдруг кто-то вздохнул неподалеку в аллее.
Луна теперь все заливала вокруг своим светом, безудержно сияла над городом и долиной, озаряя их.
Родван сидит, откинувшись на спинку скамьи, с каким-то ожесточением упираясь ногами в землю так, что доски скрипят под его тяжестью. Потом изрекает:
– Ты, конечно, думаешь, что я никогда не смогу к ней подойти? Что я не осмелюсь?!
– Разве я что-то говорил подобное?
– Нет, но… ты так думаешь.
– Хочешь, я скажу тебе?
– Давай, валяй. Ври теперь, чтобы мне доставить удовольствие!
– Я не…
– Ладно, молчи. Все равно я слушать ничего не желаю!
– Тогда поговори с ней. Чего ты ждешь?
Этот брошенный ему вызов заставил его недоверчиво всмотреться в ночь, окружающую его. И теперь его взгляд улавливал только голый остов пейзажа, окаменело застывшие, непонятные предметы в нем, какие-то обнаженные, облупившиеся, жадно отбеленные до самых костей лунным светом. Взор блуждал по окрестностям, мысленно уносился все дальше и дальше и не встречал ничего, кроме мертвенно-бледной неподвижности земли, священного безмолвия ее пространств, их безлюдности и пустынности, не нарушаемых даже дуновением ветерка. И, словно обуглившиеся уже свидетели какой-то прошлой жизни, еще кое-где местами проступали куски асфальта…
Но вот, как будто от неожиданного порыва теплого ветра, прилетевшего бог знает из каких неведомых краев, эта ледяная окостенелость пейзажа вдруг исчезает, его холодная сухость оттаивает и растекается волнующими душу ручейками, с журчанием которых сливаются шум шагов по земле, звуки бессвязных слов, какие-то шорохи и гул, стоящий вокруг. И Родвану, созерцающему бархатную черноту ночных деревьев, теперь кажется, что все тени обрели плоть, и он слышит, как пульсирует в них жизнь и как передаются им движения его души, чудесным образом ожившей вновь.
– Вставай, – говорит он Морфаку, – Идем.
Он берет его за руку и крепко сжимает в своей.
…Заглушая друг друга, горланят певцы, звучит какая-то судорожная музыка, и слышатся знакомые мотивы; сверкают мириады огней; развешанные повсюду в парке лампочки кажутся ночью яркими созвездиями – одни горят не мигая, другие загораются волнообразными вспышками; вокруг стоит грохот, как от трясущихся по мостовой повозок, и гул толпы. Гудит, взрываясь криками, ярмарка; голоса взлетают вверх и растворяются в прозрачном облаке световой пыли, которая слепит глаза, щекочет ноздри, смешиваясь со сладковатым запахом жареных пончиков.
Она там. Он ее сразу увидел в этой сумятице, ее тонкий силуэт – словно отпечаток тишины на этом гудящем фоне. С перехваченным от волнения горлом Родван следит теперь только за этим движущимся ясным пятном, выхватывая его из толпы, изолируя от окружающих. Остается только она и ее улыбка. Она и ее пленительный облик.
Вдруг он замечает, что она о чем-то непринужденно и весело болтает с подружкой, такой же оживленной, как и она сама; потом видит, как она идет в сопровождении какого-то мужчины и высокой женщины, Родван наблюдает за ними и за аттракционом «русские горки», где он остановился. Машинально он нащупывает в глубине кармана украшенную резьбой рукоятку своего кинжальчика. Снова его бросает в жар, а ладонь покрывается испариной, но он не чувствует ничего, кроме выступов резьбы, которых касаются его пальцы. И в этот момент он видит, как она и с нею еще трое людей проходят перед ярко освещенным киоском вещевой лотереи и как она, заметив Родвана, посмотрела на него. Родван вдруг понял, что мужчина, который шел рядом с ней, – жандарм. Ее отец. Ну конечно же, отец! Затянутый в свою униформу, в военной фуражке – ну, словом, жандарм! Жутко хочется расхохотаться, Родван просто задыхается от этого желания, но только еще крепче сжимает кинжал, до боли в руке. Надо во что бы то ни стало удержаться от смеха, они не должны его слышать. Он рассеянно наблюдает за двумя вертлявыми, размалеванными, в задравшихся юбках старыми девами, испускающими пронзительные крики при спусках и подъемах на каскадах «русских горок». Все хохочут, глядя на них, собрались любопытные, их становится все больше. А Родван, сам не понимая почему, как-то успокаивается, душа его затихает, как вечерние сумерки. И глаза его обращаются туда, где стояла она, боясь ее там не увидеть. Однако она по-прежнему там. Только сменила позу. И как будто это уже и не она, а какая-то другая девушка. Родван догадывается, что она хочет удержать своих спутников, видит ее жесты. Это, конечно, она, но словно и кто-то другой. Неумолчный грохот и шум, царящие на площади, кажутся еще сильнее. Менее резкими, но более гулкими. И где-то подспудно начинает расползаться тишина, потом она постепенно заглушает все звуки – и музыку, и слова, а потом и мысли, которые то возникают, то отлетают куда-то далеко-далеко. И в этой слышимой только им тишине, где, как сквозь желтый густой туман, просвечивает множество ярких булавочных головок, прокладывает себе путь свежесть, будто девушка своими движениями расчистила пространство, освободила его для дыхания ночи. Внезапно она покидает своих спутников и удаляется от них. Уходит мягко и быстро, с такой стремительной легкостью, что кажется, улетает на крыльях ветра. И исчезает во тьме в мгновение ока. У Родвана пересыхает во рту.
Не раздумывая, он бросается в ту сторону, куда она ушла. Он огибает бараки, в которых находятся тиры, ищет ее повсюду. До него доносятся короткие сухие очереди стрельбы. Никого не видно. Между «дворцом ужасов» и площадкой для игры в «автомобильные пробки» открытый проход. Он идет по нему, но тоже никого не видит. Бегает в разных направлениях, потом возвращается на прежнее место. Никого.
Тогда он как безумный бросается в гущу безликой толпы, которую пронзают насквозь вспышки света и взрывают приступы хохота.
Но девушки нигде нет.
Задыхаясь, он останавливается. От резкого освещения все дрожит перед его глазами. «Надо, – думает он, – вернуться. Да, вернуться на прежнее место. Она придет туда за своими спутниками, которые, наверное, все еще ждут ее. И там я ее увижу». Он бежит в обратном направлении, и вот он снова перед «русскими горками», на том самом месте, где находился несколько минут назад. И видит ее прямо перед собой. Она стоит и смотрит на него своими зелеными, как листья марены, глазами и улыбается ему, находясь всего в одном лишь шаге от него. И эта улыбка, спокойная и непроницаемая, устремляется ему навстречу. Сердце Родвана готово вырваться из груди.
И вот, когда он замер в ожидании, она преодолела тот единственный шаг, который разделял их, и сказала ему тихо:
– Простите.
И прошла мимо. А луна-парк продолжал сверкать холодным безразличием своих огней.
– Никому еще не удавалось заткнуть мне рот, если я хотела говорить. Нет, еще не родился такой, и сегодня пока этого не случится!
На улице уже собралась куча народу, а Бабанаг продолжал мне кричать:
«Дело кончится тем, что тебя арестуют! Пойдем отсюда! Пойдем!»
«Да что с тобой? Чего ты дрейфишь? – спрашиваю его. – Зачем надо отсюда уходить и почему меня должны арестовать?»
«А потому, что ты болтаешь слишком много, чертовка! Ты что, не видишь, как они уши навострили?»
«Но я никому зла не причиняю!»
«Это как сказать, Арфия!»
И опять он принялся за свое:
«Лучше я останусь один!»
«Сменишь ты свою пластинку или нет? Я, честное слово, просто не знаю, что с тобой сделаю!»
«Нет уж, лучше быть круглым сиротой! Ты слишком заботишься о том, что тебя вовсе не касается!»
«Хотела бы я знать, что меня не касается!»
Он обхватывает голову руками. Охает. А я ему говорю:
«Видишь, ты только и можешь, что кряхтеть, как крот, да кудахтать».
«Он не кряхтит», – отвечает он мне и продолжает еще больше стонать и охать.
«А что же он делает?»
«Не знаю».
«Вот видишь, не знаешь, а еще болтаешь, несешь незнамо что!»
Он мне уже надоел, я устала от него. Больше не обращаю на него внимания. Оборачиваюсь к людям, которые на нас глядят во все глаза. Их стало еще больше, подходят все новые и новые – ну просто митинг какой-то. Все смотрят на нас. Но молчат, не говорят ни слова. Стоят на месте и глядят, словно пришли на богомолье.
«Ну, раз уж они здесь собрались, надо ими заняться», – говорю я.
«Вы еще не устали от тех, кто вам все уши прожужжал своими речами? – спрашиваю. – Кто вас утопил в потоке своих слов и кто только и знает, что петь одну и ту же песенку: „Надо жертвовать! Надо, чтобы народ принес себя в жертву!“ „А почему бы и нет? – можно было бы ответить им. – Вот именно! В жертву! Но только хорошо бы посмотреть, как это делается, пусть кто-нибудь из вас нам и покажет! Ваш пример будет полезен для народа! Ведь даже крохами с вашего стола можно накормить досыта всех нас! Ну что, не хотите ли начать?..“»
Бабанаг толкает меня в бок, орет что есть мочи:
«Замолчи! Замолчи, несчастная!»
Я отстраняю его ладонь, стряхиваю, как муху. А люди стоят как ни в чем не бывало и ждут, что будет дальше.
«Народ! – говорю я, а сама просто подыхаю от смеха. – Ах, этот народ! Он всегда и хороший, и добрый, особенно когда погибает в горах, воюя, или потуже затягивает поясок от голода! Но чтобы пользоваться жизненными благами, он еще не дотянул, куда ему! Вот их настоящие мысли, вот что они в самом деле думают о нас. А истина в том, что люди должны быть счастливыми, чтобы иметь силы жить! Понимаете? Счастье – это же так просто. И никто на этот счет никого обманывать не должен; счастье существует только там, где человек остается человеком, где живет по-человечески. А не как рабочая скотина! И не как убойный скот! Для таких счастья не существует».
Бабанаг завизжал от ужаса:
«Несчастная! Ведь, если узнают, чтó ты тут несешь, тебе не миновать их тюрьмы! Ты просто не можешь, чтоб не влипнуть в какую-нибудь историю! Это уж точно!»
Он меня толкает руками, бьет в поясницу головой, лишь бы я замолчала. Но нет, я уж все выскажу им до конца, всю правду.
«А сумеют ли они вам объяснить, почему они считают, что именно вас можно приносить в жертву, как баранов, а другим положено только жить в свое удовольствие?»
Бабанаг закричал на тех, кто слушал все это:
«Эй вы! Идите отсюда, занимайтесь своими делами! Уходите! Не обращайте на нее внимания!»
И все толкает меня, пока они наконец не расходятся, все до одного. Так никто из них даже рта не раскрыл. Не сделал ни одного жеста. Будто все они ничего не видели, ничего не слышали, да так и ушли.
И тогда я ору на Бабанага, чувствуя, что уже ничто не в силах меня удержать:
«Убери прочь свои грязные лапы! Зачем ты меня хватаешь ими?»
У него перехватило дыхание от испуга. Но руки он сразу отпустил.
«Ну вот, пожалуйста. А теперь, моя хорошая, – теперь, когда эти идиоты ушли… теперь можешь мне высказать все, что захочешь…»
Разъяренная, я ему кричу:
«Да при чем тут ты?.. Разве о тебе речь?»
«А почему бы обо мне и не вести речь? Я – что, я не в счет? Так, дерьмо всякое?»
Я смотрю на него. Он задумывается и вдруг опровергает самого себя:
«Да нет, ты, в сущности, права, конечно».
«Права? Понимаю, что ты хочешь сказать!»
«Да, ты права. Меня не переделаешь. Разве можно вытащить меня из моей грязи и лени?»
«Не беспокойся, я для этого и пальцем не пошевельну».
«Ну и для других не старайся. Они тоже такие же и тоже не заслуживают твоих усилий. И не хитрее меня. Бог – добрый, когда захочет, или злой, тоже когда захочет, – сотворил их такими, какими захотел. И оставь их в покое, подружка, так, наверное, будет лучше и для них самих, и для всех нас! Это моя точка зрения!»
«Свою точку зрения можешь оставить при себе. Не у тебя же я буду, в самом деле, спрашивать, что мне делать!»
Тогда он говорит:
«Мы и без того не соответствуем месту, которое занимаем в этой жизни, Арфия! Чего там! Шкуру свою собственную заполнить нечем! Трепыхаешься, как горошина несчастная, попавшая в бурдюк, и все тут! А ты еще хочешь, чтобы люди делали выводы какие-то из того, что ты им рассказываешь!»
«Но надо же их разбудить!» – говорю я.
«Это слишком трудная задача – проснуться. Да, может, они вовсе и не хотят этого»
«И все-таки надо, чтоб они открыли глаза!»
«Они их откроют, глаза свои. Сколько хочешь. Но только внутрь себя, продолжая спать».
«Так нельзя».
«Еще как можно, – возражает он. – И так будет, наверное, даже лучше для всех».
«Чтоб у тебя кожа присохла к костям! Зачем тогда и Слим, и все другие жертвовали собой там, в горах?! Значит, все было напрасно?»
«Слим? Да эти люди и не знают даже, что он жил и что он умер!»
«Однако если что-то и должно нас чему-то научить, так это именно жертва тех, кто пошел умирать, сражаясь, в горы».
«Разве мертвые, Арфия… разве мертвые могут чему-нибудь научить живых?»
«Ну что за убожество! А я еще говорила своим товарищам там, в горах: „Если можете, спасайтесь, спасайтесь! Живите! Но остаться в живых, выжить – это еще не все! Главное – это уметь распорядиться своей жизнью, а когда надо – отдать ее! Бороться, защищать революцию! И если никто не захочет пожертвовать собой, то погибнут все!“ Так я им тогда говорила. Да! И я знала уже, кто из них останется в живых, а кто будет убит. Они-то все делали вид, что не знают этого, и молчали. Иногда даже посмеивались друг над другом! Посмотри на меня, Бабанаг, посмотри, как выглядят те, кто требовал от других жертвовать собой, кто требовал у своих соратников оплачивать своей смертью жизнь других…»
«А что потом?» – спрашивает он.
«Ну что бы они сейчас сказали, если бы вдруг смогли вернуться?» – говорю я.
Он мне гудит прямо в ухо:
«Я – дерьмо собачье, Арфия! Слышишь? Дерьмо собачье!»
«Если бы вдруг они вернулись сюда, покрытые кровью, которую пролили за меня, если бы вернулись и увидели, как разбились теперь, рассыпались в пух и прах все те идеалы, за которые они погибли?»
«Такие, как я, дерьмо собачье, ничего не понимают в…»
«Я вот стою здесь перед тобой, но я-то ведь тоже воскресшая из мертвых! Как самая настоящая душа, поднявшаяся на землю из глубины могилы! В тот день, когда я вернулась из боя живая, а потом возвратилась в свою деревню, знаешь, что со мной случилось? Меня никто не узнал. Ни один человек. Как будто я уже была никем. Даже собаки, которые лаяли мне вслед, не приближались ко мне. Я была воскресшей из мертвых. Но одинокой! Совсем одинокой. Вот что я обрела».
«Сволочи…»
«И ты тоже, ты тоже одинок».
«Чтó я?»
«Один, – объясняю я ему. – Один! Одинокий, никому не нужный!»
Он говорит:
«Я как-то об этом никогда не думал. – И вдруг разозлился: – А зачем ты мне это говоришь сейчас?»
«Да больше не о чем говорить, в любом случае…»
«Ты всегда болтаешь больше, чем нужно. И в результате даже сама не знаешь, чего говоришь и для чего говоришь. И того не знаешь, о чем можно говорить, а о чем нельзя».
«А как иначе люди узнают правду, – спрашиваю я его, – если молчать, а? Ведь если и есть моменты, когда люди совсем близко подходят к истине, так это тогда, когда они обмениваются мыслями со своими близкими, говорят друг другу все, что думают. А ведь есть такие мгновения, Бабанаг! Когда истина уже совсем рядом и кажется, что вот-вот ее можно будет потрогать! Но потом…»
«Значит, все-таки революцию делать было легче, чем жить сейчас?»
«Не знаю уж, что там легче, что труднее. Все перепуталось».
«Ты больше не знаешь, где эта твоя истина, вот чего ты не знаешь…»
«Да разве во всем, что сейчас происходит, можно разобраться… А ты постарайся в следующий раз не мешать мне говорить с народом! Иначе тебе это будет дорого стоить!»
«Но…»
«Я свободна!»
«А я, что будет со мной?»
«С тобой? – удивляюсь я, не понимая вначале, чтó он имеет в виду. Потом до меня дошло. – С тобой будет то, что ты сам захочешь!»
«Вот преступница! Ты ведь еще одного сироту стране подбросишь! А их и без меня здесь хватает!»
«Ну что ты ко мне привязался!»
Он втягивает голову в плечи, так что теперь одни его горбы торчат.
«Не сердись, Арфия!»
«Я буду говорить, когда захочу, и заткнусь, когда этого сама пожелаю. Человек при рождении получает в подарок не жизнь свою и не смерть, но свою судьбу. Вот почему я не боюсь никого и ничего».
«Конечно, конечно», – поддакивает он мне.
Какое-то совсем бледное солнце появляется на небе, и я задираю нос ему навстречу, хочу увидеть его. Я ему улыбаюсь, чтобы оно согрело меня, успокоило. Думаю про себя: «Солнце утолит мои печали, развеет заботы». И говорю Бабанагу:
«Вот и солнце проглянуло, и теперь все мои заботы исчезнут».
Он ворчит:
«Не знаю ничего. Меня это не заботит».
«Ты что, не в духе?»
Бабанаг бубнит что-то себе в бороду. А я слышу только солнце, чувствую, как оно гулко проникает в меня, возвращает к самой себе, снимает напряжение. Больше ни о чем другом не думаю. И говорю:
«Вот и осень, Бабанаг».
А он мне:
«Давай пойдем отсюда».
«И там, в горах, тоже осень…» – продолжаю я.
«Пойдем», – повторяет он.
Я говорю ему:
«Ну, смотри у меня, если вздумаешь опять что-нибудь выкинуть!..»
«Авось Господь убережет…» – отвечает он.
Мы прошли немного, и он остановился.
«Но если голод меня будет очень мучить…»
«Если он тебя будет очень мучить, то что тогда?»
«Если голод меня будет очень мучить, – говорит он, – тогда я без всяких колебаний съем тебя».
Я смеюсь:
«Попробуй только».
И вдруг он бросается на меня! Я его резко отбрасываю и кричу:
«Ах ты, корзина с грязным бельем!»
А он:
«Я тебя съем! Я тебя съем живьем!»
«Если сумеешь!»
«Если сумею? Ну, погоди, сама увидишь! Откуда начать, говори! – Он тычет в меня кулаками, тискает. – Ну, откуда? Отсюда? – Не унимается, кричит: – Отсюда?» – И кусает меня в бедро.
«Ах ты, мерзкий пакостник! – кричу и кулаками начинаю дубасить по его горбам. Он приходит в бешенство. Но я ему угрожаю: – Да я раздавлю тебя, как таракана!»
Он кашляет и отпускает меня. Начинает икать. Можно подумать, что сейчас он отдаст богу душу. Шепчет мне, совсем потеряв голос:
«Скажи, где мы будем есть сегодня? Я не могу больше терпеть. У меня темнеет в глазах, когда я голоден…»
«Ладно, ладно, пойдем туда. Это недалеко».
«Не томи меня».
Тогда я говорю:
«К комиссару Арсаду пойдем! Вот куда!»
Он начинает топать ногами:
«Ах, так вот куда ты меня ведешь, дрянь! И тебе не стыдно? Я хочу есть, а ты мне очки втираешь!»
«Но разве ты не хотел выдать меня?» – спрашиваю.
Он стоит и смотрит на меня, выпучив глаза так, что одни белки горят.
«Идем, идем, – говорю. – Комиссар Арсад тебя покормит. Даст тебе, чем набить брюхо. И попробуй только отказаться от его бурды!»
Он кидается на меня, хочет ударить головой. Но я уже наготове и отбиваю его атаку так, как он того заслуживает.
«Если тебе так хочется есть, на-ка, выкуси, цыплячья гузка!»
«Не бей меня, Арфия! – визжит он. – Не дуби мою шкуру! Я голоден! Я ничего не ел! Я одинок! Один во всем мире! Сирота несчастная! Не бей меня, ты же мне как мать!»
Но я как начала его колотить, так уж и остановиться не могу. Надо его проучить как следует, думаю, и не надо никогда уже начатое хорошее дело прерывать на полпути!
А он вопит:
«На помощь! Ко мне! На помощь!»
Я не обращала внимания и здорово намяла ему бока. Рук даже не чувствовала, так отбила себе ладони. А он все вопил:
«Ты убьешь меня! И никто меня даже не обмоет! Никто не похоронит меня по-человечески!»
«По-человечески! – Кровь так и закипает во мне. Только за эти слова я отвешиваю ему двойную порцию тумаков. – По-человечески! Да разве ты человек? Ну-ка повтори, а я погляжу на тебя! Только за это на тебе еще, получай!»
«Ну как собаку, Арфия! Как паршивую собаку!»
«Вот именно!» – отвечаю ему.
«Сжалься, Арфия! Убьешь ведь меня, как собаку, а другие собаки придут и обглодают мои кости!»
Одним здоровым ударом в голову я сшибаю его с ног, и он откатывается шагов на десять. И начинает орать так, будто родить собрался:
«Ай! Ай! Ой! Ох!»
Я кричу ему:
«Ну и подыхай!»
А он снова:
«Арфия, помоги мне! Мне больно! Я не могу подняться и встать на ноги! У меня сломана спина! Помоги мне, крошка. Не оставь меня в…»
«Зачем мне тебе помогать? – спрашиваю. – Поднимайся сам. Ты достаточно взрослый. А если ты и на это неспособен, валяйся, где валяешься».
«Ты хочешь избавиться от меня!» – кричит он.
«Для твоего же блага», – бросаю ему, уже уходя.
«Слишком поздно, Арфия! Слишком поздно теперь!»
«Иди своей дорогой и не мешай мне идти своей!»
«Слишком поздно!»
И кричит так, что любопытные высовываются из окон:
«Ты самая большая дрянь, которую я когда-нибудь видел!»
«Мы с тобой и так слишком долго были вместе! С меня хватит! Ты мне надоел со своим вечным нытьем и хныканьем! И воняешь, как падаль! Ты никогда не станешь человеком!»
«Я не стану? Я не смогу?»
«Нет».
Тогда он заявляет:
«А знаешь, мы, может быть, с тобой родственники, Арфия! Ничего не знаешь? Может быть, мы что-то значим друг для друга! Не уходи!» – кричит.
«Это все ерунда! Мы с тобой даже не из одной деревни!»
«Но ты – моя мать! Моя беспутная мать, которая меня обзывает всякими словами! Которая избивает меня! Вот кто ты!»
Я сплюнула на землю и пошла дальше.
Услышала только, как он надрывался напоследок:
«Ты еще грязнее, чем я!.. Ты – моя мать! Не уходи! Я догоню тебя! Я тебя буду преследовать повсюду! Слишком поздно, ты не скроешься от меня!.. Арфия, вернись, помоги мне подняться! Подожди меня… не оставляй одного!»
Вот так я и попала в тюрьму.
В обрамлении коротких волос призрачное лицо, наконец-то приблизившееся к нему, становится реальным.
А эти глаза – иссиня-фиолетовые, как бурное море, удлиненные, таких он никогда еще не видел… Вот на них-то он не переставая и смотрел сейчас. Чуть-чуть прищуренные, окаймленные ресницами, они, устремленные на него, изливали свой чистый, искрящийся свет и, казалось, беззвучно повторяли: «Люби меня, как я тебя, живи, чтобы любить меня, и тогда я никогда не умру». С этими словами они и погасли, пока он протягивал к ней руку и сглатывал комок, все время подступавший к горлу.
И снова воцаряется тишина, перекрывает собой все городские шумы, все его мысли, все доводы рассудка, словно вокруг образуется пустота. Толпа, крики, толкотня – все снова растворяется, как дым, уносится бесплотным облаком тишины, окутывавшей улицы, по которым они только что шли вдвоем, совсем одни, шли не спеша: он – поддерживая ее и глядя вперед, туда, где мигают, раскачиваясь, уличные фонари, она – вся погруженная уже, быть может, в свою думу о смерти, а может быть, то уносясь мечтою вдаль, то возвращаясь в настоящее по спирали времени.
У них за спиной, совсем рядом, грохочет город, и они кожей ощущают его присутствие, словно исходящая от него грубая сила своим дыханием касается их. Улица, по которой они идут, бесконечна, кажется, что она уходит в небо, окрашенное ночью в темно-синий цвет. На его фоне четко вырисовываются один за другим контуры деревьев, по-зимнему застывших и обнаженных, будто выточенных резцом, с нимбом крон, сплетенных голыми ветвями.