Текст книги "Пляска смерти"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Можешь бить, сколько тебе влезет! Мне плевать на это!
Он наклоняется, подставляя ударам спину. Но, передумав, снова запрокидывает голову, В это мгновение тяжелый приступ кашля заставляет руку, расточающую удары, безвольно опуститься. Тело больного судорожно сотрясается.
– Он сидит там, – показывает Арфия, – а я здесь. И болтает, болтает со мной, как будто ничего не произошло. Он так ни черта и не понял, что случилось этой ночью… А может быть, прикидывается. Я смотрю на него и думаю: «Слим, ты ломаешь комедию. Тебе в глубине души наплевать на меня, и сейчас ты что-то замыслил неладное». Но в то же время, размышляю я, кто его знает, может быть, он и в самом деле все позабыл, не прикидывается вовсе и вообще ни о чем не думает.
Я рассказываю тебе все так, как это происходило в действительности, и, пока рассказываю, мне самой многое становится ясным. А главное – мне теперь ничего не надо вспоминать, ведь все, о чем я тебе рассказываю, живо во мне, стоит перед глазами, будто случилось минуту назад.
Так вот, Слим болтает обо всем, только не о том, что я хотела его прикончить. Понимаешь?
Мне было жутко не по себе. Даже в желудке что-то покалывало.
«Странно все-таки…» – говорит он и замолкает. Я жду. Думаю, чтó он мне преподнесет. Краем глаза наблюдаю за ним. Он и не думает притворяться. Нет, он совершенно не о том думает. Если бы я могла, я бы просто вырвала у него слова из горла.
Я говорю:
«А что странного-то?»
Он отвечает:
«Да все! Все, что происходит…»
«Я не нахожу, – возражаю. – Скорее наоборот».
В конце концов он замечает, что меня что-то угнетает. Потому что через некоторое время спрашивает меня:
«О чем ты думаешь, Арфия?»
Я вздрагиваю. Просто не знаю даже, что ему и ответить.
«Да ни о чем, – говорю. – Ни о чем».
Ну что говорить-то тому, кого еще ночью хотела укокошить и кто теперь вот сидит с тобой и болтает приветливо? Но, раз уж я начала тебе все это рассказывать, надо договаривать все – до конца. А ты послушай меня, друг Родван.
«Странно все-таки», – повторяет Слим.
«Не вижу ничего странного, Слим», – говорю.
Он оглядывается. Не знаю, что он ищет. Он что-то высматривает по сторонам, и погасшие глаза его с воспаленными веками постоянно моргают от ветра.
Я смотрю туда, куда смотрит он. Может быть, он просто старается вспомнить о чем-то.
Он говорит:
«Вроде бы все у тебя есть, и дышать можно, и места много…»
«Ну и что? – спрашиваю. – Чем ты недоволен?»
Он продолжает:
«И дышать можно, и места сколько хочешь, а тебе все не по себе! Да! Не по себе!»
Ну вот и вся пакость, которую я ждала от него. А я, как дура, его еще спрашиваю, как будто не поняла его:
«Тебе плохо, Слим?»
«Да нет же! Я вовсе не об этом! Ничего подобного даже и не подумал бы никогда! Просто я хочу сказать, что и места вокруг, и воздуха сколько душе угодно, а чувствуешь себя как в ловушке, больше, чем в тюрьме! Я бы хотел…»
«…остаться в тени, ты этого хочешь?»
«Нет, я не то хочу сказать. Все это из-за горы, Арфия! Из-за этой проклятой горы!»
«А что эта гора тебе сделала? Ну что? – спрашиваю. – Чего тебе далась эта гора?»
«Это все из-за нее! Это она нас держит, как в тюрьме! Ты что, не видишь? Она нас доконает, Арфия!»
«Не надо об этом больше думать!»
«Не надо больше об этом думать? Не думать об этом? Ну, ты даешь! Да у меня это не выходит из головы, пока мы здесь, ни днем, ни ночью! Меня преследует! Сидит вот здесь, вот! – И стучит кулаком по лбу. – Торчит везде передо мной эта чертова гора!»
Можно было подумать, что он бьется об стену.
«Вот я с тобой сейчас говорю, а она мне все мозги проела! – Он остановился. Говорит потише: – Такое ощущение, что уши будто раздавлены ее молчанием. Этой ее тишиной… Ты хоть это чувствуешь немного? Эту тяжесть, это ее неслышное присутствие рядом. Совсем рядом. Просто осязаемое молчание, черт возьми! И оно поджидает тебя повсюду, подстерегает, готовит тебе неизвестно что…»
«А чего ты ждешь, Слим?»
Как будто и опровергая его, и в то же время утверждая в боязни этой тишины, этого молчания горы, вдруг ужасно завыл ветер, и его вой показался криком самой горы, вознесшимся к небу.
«Слышишь? – спрашивает Слим. – Она еще и не такое может, я тебе говорю!»
«Не говори глупостей!»
«Ты думаешь, я сейчас чушь несу? Но разве ты не замечала, что, когда мы идем, она тоже идет вместе с нами? И останавливается, если останавливаемся мы? Можно подумать, что она решила нас сопровождать до нашего смертного часа! Такое впечатление, что за ней дальше ничего нет, что вовсе ничего не существует там, где кончается она… А если и есть что-то, то только страх…»
Вот черт! У него началась истерика! Его просто трясло от рыданий. Я смотрю то на него, то на гору: она стоит перед нами как стена.
«И ничего нельзя поделать! – рыдает он. – Нельзя встать и плюнуть на нее! Конечно, можно идти дальше! Можно орать! Можно плевать на нее, пока есть чем плевать! Можно задохнуться, истратив на нее все силы! Вообще отдать ей все что можно!»
«Не пори чушь».
«Там у них в тюрьме каждый раз, когда они приканчивали кого-то…»
«Ты что, сдрейфил тогда?»
«Я вовсе не то хотел сказать! Сама подумай: вот здесь, где полно и места, и дышать есть чем, сколько хочешь дыши, тем не менее все ночи и все дни только и ждешь смерти… Как там!»
Его голова падает на грудь, как подпиленная веревочной петлей. Он тяжело дышит. Рот его широко открывается, как будто он собирается кричать, потом беззвучно закрывается.
Он наклоняется ко мне, говорит на ухо:
«Ты не видела, как ночью я…»
Его глаза сузились, стали продолговатыми, как две маслины. Потом расширились, как две половинки персика, и он зашептал:
«Я мог бы умереть этой ночью. Не говори, нет! Но они отправили на тот свет других, как и тогда!»
Беззвучный смех, которым он сопровождал свои слова, и этот шепот в тот момент, когда, кроме нас двоих, в горах и не было-то никого… Я даже отшатнулась от него, услышав это…
«А почему? – усмехается он. – Уж не нарочно ли?»
Этот смех и это отчаяние в его глазах – подобного раньше я никогда не видела, и больше потом мне нигде не довелось увидеть такого…
«И именно здесь, у этой горы! – говорит он. – Именно у этой горы! И я не удивлюсь, если это все она сама, гадина, подстроила!»
Он грозит кулаком скалам, окружающим нас, и смеется, как рыдает, всхлипывая, и шлет им страшные проклятья.
«Успокойся, Слим!» – прошу я его.
Но он не унимается:
«Ну где они, Немиш и Басел?»
Он оглядывается, как будто ищет их, и вдруг будто понимает внезапно, что их больше нет.
«Они их убрали. Не промахнулись… И тебе не кажется это странным?»
Я начинаю на него орать. Больше не могу выносить того, как он все это говорит.
«Ну и что ты предлагаешь?» – спрашиваю.
Он молчит. Смотрит угрюмо на скалы и тяжело, бесшумно дышит. Рубашка висит на нем лохмотьями, разорванные рукава и спинка то хлопают на ветру, как крылья, то, кажется, задыхаются, как и он. Теперь он затих, спокоен и смотрит на меня, разглядывает, словно не узнает, а потом говорит:
«Не сердись, Арфия. Что я предлагаю? Чтоб мне сгнить, если я знаю! Да ничего я не знаю, что делать дальше! – Он еще раз оглядывается. Говорит: – Вроде бы здесь, в этом прекрасном месте, нет нигде ни капли воды… А мне кажется, что мою ногу уже жрут черви, и негде будет вымыть ее…»
Продолжая сидеть, он наклоняется к своей правой ступне и берет ее, всю в порезах и ссадинах, набухшую от гноя, обеими руками. Он рассматривает ее, качает головой, надавливая на раны. Из них падают белые червячки и извиваются на земле.
Я говорю ему:
«Не думай о воде, Слим».
А он:
«Не думай о воде! Не думай о еде!..»
«О еде еще меньше», – советую я.
«Не думай об отдыхе! Дрыхнуть нельзя! Не думай ни о чем!»
Я ему:
«Только когда дойдем до наших».
Он хохочет. Не так, как раньше. Теперь, кажется, он успокоился.
«Когда дойдем до наших?! После всего, что случилось этой ночью?»
«А почему нет?»
«И не рассчитывай даже! Все они уже смылись, упорхнули, как воробышки! – И продолжает выдавливать своих червячков. Потом говорит: – Знаешь, что мне кажется, Арфия?»
Я смотрю ему прямо в лицо. Какая-то мысль мелькает у него в глазах, он их прищуривает, смотрит искоса.
«Нет», – отвечаю. Тогда он говорит:
«Мне кажется, что наша страна сегодня – как я: в ней тоже полно таких вот сволочных червей, от которых она гниет и от которых можно подохнуть!»
Он прекратил щупать свою ногу, и я смотрю на него. А он на меня, широко открыв глаза.
«Не веришь?»
А я думаю: «Да, полна червей, подобных тебе».
И он говорит еще, покачивая головой:
«Может быть, есть такой Алжир, который надо убить. Убить, чтобы мог родиться другой, более чистый».
Глаза его устремлены на меня, но взгляд блуждает где-то далеко, обращен в глубь самого себя. Он спрашивает:
«Ты не веришь? – И добавляет: – Ты видела когда-нибудь, как бросают камень из пращи?»
«Да», – отвечаю.
«Вот мы все – как этот камень, и, пока не достигнешь цепи…»
«Тогда что?»
«…нет в тебе никакого внутреннего удовлетворения…»
И мы сидим с ним, как две птицы, которым ветер сломал и вывернул наизнанку крылья.
– Замолчите! Он хочет говорить.
Но он не произносит ни слова, сидит в кровати, поддерживаемый подушками за спиной, откинув немного назад голову. Лицо исхудалое, кожа обтягивает заострившийся нос, скулы. Остальные черты скрыты под пышной бородой. Руки вытянуты вдоль тела. Люди входят и выходят. Потухший взгляд его устремлен в пустоту.
– Что он сказал?
– Ничего. Нет-нет, ничего.
– О господи, мы так никогда и не узнаем!
Обиженным голосом тетушка Нубийя возражает:
– А я вам говорю, что он что-то сказал. Я слышала.
Люди расспрашивают:
– Как он себя чувствует?
В ответ из уст тетушки Нубийи раздается всегда одно и то же:
– Как богу угодно!
Его разглядывают. Пока одни заняты разговором, другие заполняют комнату. Теперь говорят все разом, не поймешь, кто и говорит. Но все тот же женский голос увещевает присутствующих:
– Замолчите! Он что-то еще сказал!
Все смолкают. Больной вначале протестующе качает головой, а потом бесцветным, тихим голосом произносит едва различимые слова:
– Пусть лучше они выйдут.
– Кто? – волнуется тетушка Нубийя, – Кому выйти-то, братец?
– Детям.
Она отвечает ему жалобно:
– Да их здесь нет никого… кроме Родвана. Они играют во дворе. Не волнуйся за них.
Он кивает головой, поднимает на нее свой невидящий взор. Дыхание его затруднено, воздух из груди теперь уже вырывается со свистом. Это ему не позволяет говорить больше, чем он сказал. Он устремляет взор куда-то в сторону, погружается весь в угрюмое созерцание. За ним наблюдают какое-то время. Потом мало-помалу вокруг опять начинаются разговоры.
Родван вспоминает, как он однажды возвращался с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Слух его поражают несколько рассеянно взятых аккордов на каком-то музыкальном инструменте. Затаив дыхание, он внимательно слушает россыпь звуков. Аккорды печально звенят, медленно затихают и внезапно обрываются. И весь дом снова погружается в напряженное молчание. Родван бросается к комнате, из которой, как он думает, донеслись звуки музыки. Там он видит отца, сидящего в одиночестве. Но с лютней в руках, которую раньше Родван у него никогда не видел. Смутная улыбка блуждает на его губах, и он не перестает улыбаться даже после вторжения в комнату сына, присутствия которого он не замечаег. А Родвану в эту минуту чудится, что сама смерть трогала струны лютни, рассыпая звуки аккордов…
Прибывают новые посетители. Кто-то встает. Другой занимает освободившееся место у изголовья больного, поднимает его руку, держит в своих. Больной устремляет на него свой остекленевший взор. Проходит несколько минут, прежде чем в нем вспыхивает мимолетная искра.
– Ты никогда прежде не приходил ко мне, – произносит он. – Вот здесь я и живу, мой дорогой. Надо было, чтоб…
Но когда начинают прислушиваться к тому, что он говорит, его коченеющий голос угасает совсем, взгляд уже отрешен от всего, смотрит куда-то вдаль…
Двое из присутствующих спрашивают одновременно:
– Что он хотел?
Друг успокаивает их:
– Да ничего особенного! – И повторяет для других: – Ничего особенного.
Какая-то женщина осторожно высказывает мнение, что на всякий случай надо бы позвать врача. Но с разных сторон раздаются голоса, что это будет лишь бесполезной тратой денег.
– Тебе остается только уповать на бога, братец! – говорит тетушка Нубийя.
Разговоры продолжаются.
Родван вспоминает, как он в другой раз вернулся с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Прислушался. В доме ни звука. С учащенно забившимся сердцем он бросился вперед по коридору. Отец – в окружении посетителей, они молча слушают его. А он с горящими глазами, полными какой-то печальной иронии, говорит с ними неестественно возбужденным голосом. Как будто настал уже тот самый момент, которого он так долго ждал, искал и который, как уже казалось ему, так никогда и не придет, но вот теперь наконец-то пришел, чтобы дать ему возможность сказать то, что давно наболело на сердце.
«Этот момент настал», – подумал Родван, наблюдая за выражением его глаз, которые как магнитом притягивали к себе взоры присутствующих, внемлющих его голосу, произносящему фразу за фразой, в котором, как за траурной завесой, прятались искры усмешки.
– …в страдании, в хаосе души, в самой глубине ее, светил невозможный свет.
Отец замолкает на мгновение. И тут же продолжает:
– Однако это было всего лишь обманчивой надеждой. Бесплодной, насмешливой, противоречивой. Хорошо, что я вовремя понял это. И с тех пор я в постоянном бдении, и все мне стало чуждым, все опостылело. Начиная с самого себя. И вкус к жизни, и отвращение к ней породили во мне желание, даже ужасную жажду смерти. Разве не окружали меня одни только голодранцы, ничтожества, неудачники? Разве я сам не был взращен на этой плесени, из этого хилого цветка человеческой нищеты, такого ничтожного и такого ядовитого, что если бы вдруг кому-то, к несчастью, пришла в голову мысль потрогать его или, как это иногда случается, потрясти, то неизвестно, что могло бы из него выползти. Чему они подвергали себя, на что обрекали себя эти смельчаки, они и сами не предполагали. У них понятия не было, с кем они имеют дело! Нет, ни на какие перемены надеяться нельзя, ничто не изменится, пока человеческое сердце продолжает терпеть всякую нечисть. И тот, кто может похвастаться, что изменил хоть одно сердце, будь то даже его собственное, пусть покажется нам и пусть знает, что он принес пользу большую, чем сам Творец. В ожидании этого дня смиримся с мыслью, что дорожные столбы, на которые собаки задирают лапы, пробегая рядом, чище, чем мы. Первое, что надо сделать, – это плюнуть и еще раз плюнуть в лицо человека… Возможно, это его разбудит.
В глазах его проносятся отблески каких-то опасных воспоминаний. Судорога перекашивает растянутые губы, но улыбки не получается.
– Только одно меня сильно радовало: люди, то ли не разобравшись с первого взгляда, то ли страдая близорукостью, принимали меня за человека отличного от них – за хорошего, доброго, щедрого душой, верного, честного. К этим добродетелям они добавляли еще и интеллигентность и образованность! Это только развивало мою двуличность. Я стал способен, когда хотел, и в самом деле казаться добрым, щедрым, честным и т. д., при этом не преследуя никаких корыстных целей и не имея ни малейшего желания получить какую-то выгоду, не испытывая никаких других чувств, кроме жалости к людям и даже к предметам. Повзрослев, я преодолел все свои желания, свое вожделение воспользоваться чем-то, даже если это было у меня под рукой и ничего мне не стоило… Мне даже доводилось часто спрашивать себя, почему мне дарована была жизнь, ведь я не желал ничего, мне ничего не было от нее нужно. Но если уж я вчера не ответил на этот вопрос, то сегодня и вовсе смешно на него отвечать: мне слишком многое еще надо успеть сделать, разобраться со всем этим злом, чтобы ломать себе голову еще над этим вопросом…
И вдруг, резко меняя тон, он горько зашептал:
– Хлебная корка, чтобы утолить голод, жалкие лохмотья, чтобы прикрыть наготу, – такая малость, скажете вы мне! Но как же так, как это могло случиться, что и этого даже ты не имел? Нет, вы не посмеете сказать мне так! Предпочтете думать о чем-нибудь другом. Господь бог позаботится о всех нас! Я богохульствую? Но если я вам скажу, что у меня действительно ничего не было, это, может быть, покажется и неприятным, но я вам все равно скажу, потому что это – правда! Я не буду просить у вас поддержки, я ни в ком и ни в чем больше не нуждаюсь, тем паче в вашей снисходительности. Все, хватит, с ложью покончено! Но в этой лжи – ваша жизнь.
Он снова улыбается:
– Каким же идиотом я был! Если от меня что-то хотели, я тотчас же исполнял. Если от меня чего-то ждали, я делал именно то, что требовалось. Этим своим послушанием и подчинением, этой своей покорностью я думал дать всем пример, указать людям правильный путь.
Я считал себя самым сильным, самым мудрым. И так я вел себя даже с теми, кто мне отказывал в куске хлеба, и думал еще преподать им урок! Каким же дураком я был! Я только глубже запутывался в их сетях. Вот они-то, эти люди, и были самыми умными! Самыми сильными! Потому что именно они на полном серьезе играли в свою игру, а мне оставалось только шутовство, фантазии, разглагольствования да суета, которыми изобиловала роль, отведенная мне в их жизни. Другими словами, я их всех любил, и это меня угнетало, разрушало, отравляло, иссушало душу. Если бы я в детстве впитал в себя вместо молока матери яд из ее груди, то, наверное, был бы отравлен им меньше, чем той любовью, которую питал к ним. Сегодня я об этом не жалею, мне уже все безразлично. Я слишком поздно узрел обман, но это не имеет значения, ведь главное – результат, как вы говорите. Вы все насмехались надо мной, теперь настал мой черед, и я смеюсь, глядя на вас. Что ж, всему и каждому свое время. Если бы я плюнул вам в лицо, вы не ушли бы отсюда, не отошли бы даже от моей кровати. Потому что я вам еще интересен и вас все это, несомненно, занимает. Ну и оставайтесь, спектакль еще не кончился, идет последний акт, и не срывайте его, ведь вы больше никогда ничего подобного не увидите. Давайте поразвлечемся тем, что каждый из нас сыграет свою роль до конца, до последнего вздоха. Я буду забавлять публику, а вы, как добрые зрители, расточать аплодисменты.
Он замолчал на минуту, чтобы преодолеть излишнее возбуждение. Обвел взглядом замерших в безмолвии присутствующих, продолжал говорить, сдерживая волнение:
– Я видел вокруг себя только ничтожную суету, жадность, напрасную борьбу, нищету, и никто ничего не желал видеть дальше своего носа. Едва начинаешь кого-то воспринимать всерьез, немедленно оказываешься у него в руках, поплатившись за хорошее свое к нему отношение. Лично я решил для себя больше никогда не предпринимать ни малейших усилий. Вы можете меня упрекнуть, но скажите-ка мне, разве вы достигли лучших результатов, чем я, хотя вы вкалывали всю вашу жизнь? И если я перестал интересоваться всем и плевал на все, то это не без мысли доставить вам удовольствие и показать, как можно после того, как был добрым, щедрым, трудолюбивым и т. д., стать равнодушным, вялым, всеми пренебрегающим и всеми презираемым и т. п. Попробуйте вы объяснить мне мое поведение! Да я и слышать не желаю ваши доводы и плюю на них! Зачем они мне? Ведь результат-то – один и тот же! И таким он останется навсегда, хочешь – суетись и действуй, хочешь – ничего не делай и оставайся недвижим, как камень! Я-то это прекрасно понимаю. Потрудитесь немного – и вы поймете. Мои родители убивали себя работой, отдавали ей все силы, и поэтому я их осуждаю и проклинаю. Они были не правы! Ведь они ни в чем ни на шаг не продвинулись вперед! Потому что, по сути дела, ведь только заскорузлая инерция заставляла их так жить и суетиться, ибо они усвоили именно те ложные истины, которые у нас все еще в ходу, а только они, эти истины, и живут подолгу. Они уважали царивший порядок вещей, были благочестивы и скромны до отвращения. Они забывали только об одном: приоткрыть чуточку свою душу. Но нетрудно вообразить, каким застойным, спертым духом повеяло бы на вас, случись такое! Они молились с такой же будничностью, как мыли посуду или ноги. Потом закрывались на все засовы, уходили в себя и продолжали существовать где-то сбоку от настоящей жизни. А что было вокруг? Что вам бросалось в глаза? Тлен слов, тень людей. Среди них были чьи-то отцы, чьи-то матери. Но если бы можно было поменять их местами, то, наверное, никто не различил бы обмана, клянусь вам. Они все были взаимозаменяемы, как фальшивые монеты, стоимость которых равна нулю. Они полагали, что их всех хранит Аллах. Что он помогает им во всех их делах. Но, насколько мне известно, бог еще ни разу не внял их молитвам, иначе ответил бы им. Но он еще ни разу не снизошел до этого, в противном случае мы об этом знали бы. Да они и сами-то наделали бы в штаны от страха. Просто по привычке хвастались друг перед другом. Подумать только, что ни одному из этих идиотов не пришло в голову признать правду, посмеяться всласть над собой либо пустить себе пулю в лоб или попросту послать все к черту и ничего не делать. Да, это выше их сил, и это надо признать. Но не заблуждайтесь на мой счет, я вовсе не хочу порицать этих людей, а хочу лишь еще больше осудить самого себя. Потому что я похож на них гораздо больше, чем это кажется! Я стóю не больше, чем они. Даже меньше в известном смысле, потому что вижу все яснее, чем они…
Воцарилось молчание. Больной словно вопрошал блуждающим взором окружающее его пространство. Потом его словно вдруг озарила какая-то мысль.
– Послушайте, – внезапно произнес он. – Однажды, еще в детстве, я видел сон, который вам прояснит мою идею лучше, чем все мои длинные рассуждения. Мне снилось, что я стою перед лестницей, такой крутой, словно это была спускавшаяся откуда-то с небес веревочная лестница. Где-то высоко наверху уже некоторое время, пытаясь залезть еще выше, кто-то, как паук, карабкался по ступеням, выбиваясь из последних сил. И хотя он находился ко мне спиной, я понял, что это был тоже ребенок, как и я, но такой худой, что просто страшно на него было глядеть. Понял ли он в тот момент, что кто-то наблюдает за ним снизу, я не знаю. Но вдруг он поднялся во весь рост – такой изможденный, шатающийся, с трудом пытающийся удержаться на ногах. Я подумал, что у него не хватило сил залезть на последнюю ступеньку. Но он поднял руки, потом развел локти до уровня плеч, и в это мгновение мне показалось, что он закричал. Крик его в любом случае был таким слабым и тонким, что был скорее похож на мышиный писк, и только мои глаза в некотором роде были способны его различить. Я, таким образом, скорее увидел, чем услышал, этот тихий звук, изданный им, но увидел так отчетливо, как будто этот паучок пронзил мне им зеницу ока моего. Сомнения не было, это был крик отчаяния. Я бросился вверх по лестнице, чтобы как-то ему помочь или хотя бы предупредить его неизбежное падение. Раскрыв руки ему навстречу, уверенный, что у меня хватит сил помочь ему, я начал взбираться по ступеням. Тогда я заметил, что ребенок наверху был к тому же калекой. А он вдруг развернулся, свирепо посмотрел на меня и снова стал карабкаться вверх. Теперь его взгляд не оставлял никакого сомнения; то, что я принял за крик о помощи, было грозным мне предупреждением. Теперь он торопился от меня убежать и старался подниматься быстрее. Но, очевидно, он был слишком слаб и передвигал своими членами с трудом. Поэтому мне ничего не стоило его догнать, схватить и удержать. Как он отбивался! Он даже выкрикивал что-то, не сильнее, чем раньше, но на этот раз я расслышал. А главное, он продемонстрировал такую решительность, какую я в нем даже не предполагал: без малейшего колебания он прыгнул в пустоту. Прекрасно! А поскольку я его держал в своих объятиях, то я первым и полетел в пропасть, увлекая его за собой!
Вызванные из мрака небытия, призрачные образы сновидений слетаются в комнату и сразу рассеиваются в ее полутьме, устремляя свой взор на присутствующих здесь, но больше всего на лицо того, кто лежит в кровати и на ком, как по волшебству, вдруг исчезли все следы болезни, страдания, удушья. На какой-то миг этот вдруг обретенный им здоровый вид поражает всех, и это впечатление рассеивается только по мере того, как лежащий в кровати человек начинает снова излагать свои мысли:
– Жизнь? Это навязанный нам груз, который мы должны нести на себе и терпеть. Она никогда не бывает приключением. Разве что беспокойством духа. Но без дерзания, без смелости дойти до конца в своих начинаниях – и все под предлогом необходимости соблюдения меры. Попробуйте найдите кого-нибудь в уличной толпе, кто способен был бы вас увлечь на поиски чего-то нового, вдохновил бы вас на какие-то открытия, – ничего у вас не получится. Зато нигде в мире вы не найдете людей более довольных своей судьбой, более безразличных и спокойных. Все наши города, все до одного, – всего лишь стоячие болота, мертвые воды, где обитают духи смирения, покорности и слепой веры. Вся наша страна, вся целиком, – сплошной кошмар, порождающий самую убогую нищету, в которую погружено огромное большинство людей, а вы видите повсюду лишь спокойных, довольных своим уделом типов, скромников и разумников. Среди них, может быть, найдется всего лишь один, кто осознает себя несчастным и не станет подражать остальным. Это мое единственное утешение – конечно, весьма слабое утешение, потому что вряд ли такого оставят жить, куда как выгоднее избавиться от доставляющей всем заботу и неприятности незначительной человеческой душонки. Но вы и сами знаете, как мы устроены, и мне хотелось, чтобы все сгинули и ничего на земле не осталось, все было бы разрушено подчистую либо чтобы все оставалось на своих местах. Естественно, все и шло по-прежнему, как вы сами можете в этом убедиться. Зло было во мне самом, в вас, в каждом из тех, кому случилось несчастье родиться здесь, – мы все получили его в дар от этой земли. И пусть я даже покажусь всем отравителем общественного сознания, но я скажу всю правду, а вы должны будете ее проглотить. Потому что я вас всех знаю и знаю, что вы думаете, что правда неудобна, непристойна и извинительнее говорить ее другим – про них, но не себе и не о себе.
Без всякого сожаления во взоре он медленно и задумчиво смотрел то на одного, то на другого из присутствующих, потом взгляд его уносился куда-то вдаль, не замечая окружающего, а голова согласно кивала только одному ему ведомым мыслям.
Глухим, каким-то бесцветным голосом он продолжил свои рассуждения:
– Долгие годы я надеялся, что мне в конце концов удастся напасть на что-то такое прочное, за что можно было бы уцепиться, во что вонзить зубы… Но вся моя жизнь так и утекла сквозь пальцы. И когда мне казалось, что моя рука вот-вот ухватится за то, к чему я стремился, перед ней в конечном счете оказывалась пустота и рука так и оставалась протянутой в этой бездне. Сегодня я отдаю себе отчет в том, что это чистый идиотизм – питать мечты, подобные тем, что я питал раньше. Жизнь ни для кого не является необходимым благом. Вот почему я задушил в себе всякую волю, всякое желание, всякий порыв. Умри я сегодня вечером или завтра – это роли уже не играет, будьте уверены, – мирозданье, частью которого мы являемся, будет потревожено этим обстоятельством не более, чем перемещением в нем какой-нибудь пылинки… Да что я говорю! Какое там мирозданье! Улица! Моя улица! Дом, в котором я живу! И ничто не поможет изменить этот порядок вещей. С самого раннего детства я безрадостно гнался по пятам за призраком, и с тех далеких пор у меня ни разу не возникло ощущения, что эта моя собственная жизнь и есть жизнь подлинная. Мне всегда казалось, что она принадлежит, скорее, какому-то представителю всеобщего несчастья, вселенской нищеты! И если он плакал, то, значит, весь мир в это время должен был исходить слезами! Но на самом-то деле я, скорее, веселился и вовсе не был ничем удручен. Потому что плевал абсолютно на все. Вот я теперь должен скоро умереть. Ну и что? Можете мне поверить, если хотите, что мне совершенно все равно. Сегодняшнее ваше присутствие здесь мне напоминает другое похоронное бдение. Омерзительное воспоминание! Тогда вокруг тела усопшей собралась целая орава родственников, знакомых, соседей. Они стояли у гроба и хором голосили, как стадо больших, обезьян. Но свекровь превзошла всех. Редкостная она была женщина: величественная, важная, словно сектантка какая-нибудь! Матрона, одним словом! От нее одной шуму было столько, что сам дьявол не усидел бы в аду. Невестка, к счастью, бездыханно лежала, окоченевшая, глухая ко всему, закутанная в саван. Иначе она была бы весьма удивлена таким новым для нее поворотом вещей, всем этим к себе посмертным излиянием чувств. А я, который был при ее жизни свидетелем всех издевательств над ней ее свекрови, ликовал вопреки всем. Свекровь могла бы, если б захотела, сэкономить – и это никого бы не удивило – три четверги своих слез. Так нет! Она бесстыдно упорствовала в своих рыданиях, ржала, как взбесившаяся лошадь. А та, другая, такая тихая и добрая, такая покорная, теперь вот лежала здесь, собираясь доверить могиле боль мучений, которые она вынесла или, сама того не желая, причинила, быть может, кому-то другому… Разве ее не учили удобно жить во лжи, разве не научили улыбаться, когда сердце обливалось слезами, работать, не зная цели, жить, не видя смысла жизни? Она все это усвоила. К несчастью, теперь она умерла. И вот ее оплакивали. Мертвые все равны.
Еще несколько мгновений назад говорящий удивленно пожимал плечами, теперь они безвольно опустились, и горькие складки залегли в уголках его губ. В глазах, однако, блестел почти насмешливый огонек.
– Если хотите, вините во всем мою судьбу. Но я утверждаю, что судьба здесь вообще ни при чем, она просто не имела со мной дела. В то время, когда каждый поудобнее устраивался в своей нише, я таскался с места на место, так и не найдя ничего для себя подходящего, где бы я смог быть спокоен и душой, и телом. Да если бы даже я и нашел что-то такое, то меня вытолкали бы оттуда палкой. Я не внушал доверия. Был беспокойным, откровенным, непринужденным. Все это было не в мою пользу. И сколь бы ограниченными ни были остальные, им вполне хватало здравого смысла, чтобы раскусить меня. И, таким образом, мотаться из стороны в сторону вечно в поисках своего места в жизни стало моим уделом, моим основным занятием и времяпрепровождением. Но уж лучше было убивать время подобным способом, чем предаваться какому-то роду их так называемой полезной деятельности. Я был сам себе хозяин, сам рассчитывал свое время и, не в пример другим хозяевам, если кого-то и разорял, то только себя самого, терпел крах лично и никого другого за собой не тянул в пропасть. Единственное, что в моих глазах имело ценность, так это жизнь по законам правды… Правда! А-а, вы все равно не знаете, что это такое, и не узнаете никогда!