355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Фейбер » Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка» » Текст книги (страница 6)
Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка»
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:59

Текст книги "Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка»"


Автор книги: Мишель Фейбер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Думаю, маме досталось какое-то наследство. Судя по всему, некая загадочная женщина по имени мисс Конфетка – имя это возникало в негромких разговорах родителей, лишь когда они полагали, что я их услышать не смогу, – оставила нам порядочное количество денег. Мисс Конфетка: вот так имечко! Произнося его сейчас, я не могу не думать, что оно отдает вымыслом, чем-то вроде Санта Клауса или Золушки. Интересно, было ль оно настоящим именем? Вспоминая подслушанные мной в детстве ночные разговоры, я могу сказать лишь одно: родители говорили о мисс Конфетке, как о реальной женщине, бывшей постоянной спутницей мамы в ту пору, когда она «изучала мир».

Увы, я позволил, как и всегда впрочем, всем этим нереальным женщинам отвлечь меня от рассказа о моем отце. Мой отец… кем был мой отец, не считая, конечно, того, что он был живописцем? Он был… он был представителем богемы. И опять-таки выражение это я узнал не от мамы. От мистера Далхаузи, учителя моей школы, который выговаривал эти слова так, точно ему смазали анисовым маслом язык. В обществе людей, подобных мистеру Далхаузи, места отцу не было, поскольку он спал до позднего утра, а немалую часть дня проводил, выдавливая краски на палитру, почесывая бороду, расхаживая взад-вперед по студии (и рассеянно перебрасывая при этом персик из ладони в ладонь), а то и прилегая, чтобы вздремнуть.

Вызывая в памяти его образ, я редко вижу отца одетым в строгий костюм, хоть он и надевал таковой, когда выходил из дома. Впрочем, из дома он выходил нечасто. Делать во внешнем мире ему было практически нечего – вот разве посещать художественные галереи да лавку табачника. Даже материалы, нужные ему для работы, он, не утруждая себя походами в город, получал по почте от поставщиков, к которым пилил доверие. Он предпочитал бродить по комнатам нашего домика на Колторп-стрит, и взгляд его был при этом неизменно устремлен в некую точку, которая, окажись перед ним какой-нибудь человек, пришлась бы тому примерно на уровень паха. Что до одежды, отец отдавал предпочтение грубым рабочим штанам и свободным рубахам с заляпанными краской рукавами. Картины его изображали столь же неприхотливо одетых мужчин, стоявших, облокотясь о ствол дерева, посреди леса или на берегу реки, в окружении нагих женщин. От этой темы отец не уставал никогда. В углу его студии стояли прислоненными одно к другому десятки полотен – и давно подсохших, и еще влажных – с сотнями, быть может, если не больше, голых женщин и одетых мужчин, прижимавшихся друг к дружке. Продана ни одна из этих картин так ни разу и не была.

Другое дело портреты. В них отец сочетал (как восторженно выразился один современный ему критик) «новизну с искусностью, как если бы современный мастер наподобие Джона Сингера Сарджента поддался влиянию фовизма и хуже от этого нисколько не стал». Я и сейчас не совсем понимаю, что он хотел сказать, однако портреты, которые писал отец, помню очень хорошо. Лица он прописывал тщательно, особенно удавалась ему кожа, зато с одеждой натурщика любил позволять себе определенные вольности. Костюмы и платья у него расплывались, приобретая импрессионистские очертания, обувь изображалась темными мазками. Временами, если ему приходилось писать групповой портрет дочерей какого-нибудь семейства, ладони той из них, что представлялась ему наименее интересной, могли получать с трудом определимое количество пальцев. А руки и ноги зачастую обретали длину, которая превышала анатомически допустимую. Заказчики в большинстве их оставались довольными – и тем, что смогли увековечить себя в материале более благородном, чем фотографический, и тем, что помогли утвердиться восходящей звезде авангардного искусства. Оказалось, впрочем, что звезда моего отца, взойдя на дымном небе Блумсбери, продолжила свой путь и удалилась в забвение.

В то время мы этого не знали. Отец стоял во главе дома. У него была работа. А у мамы и тети Примулы работы не было, если не считать ею то, что они делали для суфражистских организаций. А я полагаю, что считать это работой можно. Знаете, я тогда все больше запутывался, силясь понять, что такое работа и кому работать следует, а кому нет. Некоторые из моих однокашников по Торринггону держались того мнения, что джентльмены и леди никогда не работают: именно это и делает их джентльменами и леди. В 1908 году более распространенными были, насколько мне удалось понять, воззрения, согласно которым мужчинам надлежит иметь прибыльную работу, а дамам, чем бы они ни занимались, получать за это плату не следует – во всяком случае, они не должны нуждаться в ней. К легионам женщин, трудившихся на фабриках и в магазинах, относились, как к существам несчастным: притязать на какое-либо достоинство они могли лишь потому, что все же не пали настолько низко, чтобы обратиться в нищенок или проституток. Что же касается домашней прислуги, я просто не имел возможности узнать, кто она такая и что собой представляет. Впрочем, у нашей семьи имелась прислуга за все – даже при том, что мама и тетя Примула усматривали в использовании слуг оскорбление социализму. По-моему, ее звали Рейчел. Рот она открывала крайне редко.

Однако вернемся к моему отцу… мама и тетя Примула всегда относились к нему с любовной снисходительностью, как к домашнему псу. Псу, порой вызывающему раздражение, плоховато обученному не пачкать в доме, но неизменно забавному. Отец же играл с ними, как и может играть нес. Он умел что-то такое делать со своими глазами – стоило ему проголодаться, как они начинали умоляюще поблескивать. Спал он где придется. Собственно говоря, он спал в столь многих местах нашего дома, что представление о «постели», как святилище супружеской близости, у меня так никогда и не сложилось. Потому-то я и стараюсь не говорить людям о том, что мама делила постель с тетей Примулой, а с отцом спала лишь от случая к случаю. Секс: все теперь только о сексе и думают, и чем больше отклоняется он от нормы, тем и лучше. В нашем доме это было не так. В определенный час ночи, когда мама и тетушка Посс уставали от разговоров об избирательном праве для женщин и порочности правительства, они направлялись, волоча ноги, к кровати и, возможно, обнаруживали в ней похрапывающего, точно датский дог, отца. В подобных случаях они просто довольствовались тем ложем, какое у них оставалось. И знаете, вовсе не обязательно усматривать во всем какие-то шашни. Да, верно, мама и тетя Примула часто обнимались и целовались, однако вы сильно удивились бы, узнав, насколько распространенным было это обыкновение среди женщин той эпохи. Оно считалось совершенно нормальным. Что же до состояния, в коем пребывал брак моих родителей, так ведь я же существую, верно? А для того, чтобы изготовить меня, требовались двое.

Пожалуй, сравнив отца с домашним псом, я создал о нем неверное представление. Я вовсе не хотел сказать, что в доме он никаким авторитетом не обладал. В конце концов, отец был мужчиной, а в ту эпоху именно они, мужчины, правили миром. Обстоятельства, в которых женщинам напоминали, что бразды правления им не принадлежат и принадлежать никогда не будут, возникали едва ли не ежедневно. Любые официальные письма, касавшиеся нашей семьи, дома, расходов, моей учебы, изменения часов работы публичной библиотеки Камдена, да всего на свете, неизменно адресовались отцу. Чиновники, торговцы, доктора, почтальоны, официанты, швейцары – все они игнорировали маму и тетю Примулу и обращались с тем, что имели сказать, только к нему.

Как ни странно, мама и тетя Примула ничего против этого не имели. «Пора тебе вынуть из ножен твою ужасную саблю, Гилберт», – говорили они, когда порог дома переступал какой-нибудь малоприятный господин, упорно отказывавшийся разговаривать с ними. Папу же натравливали они и на мерзостных блюстителей бюрократического порядка. Я живо помню, как мама сидит на полу, прислонясь спиной к ногам тети Примулы, и они вдвоем разбирают дневную почту. «А вот это от противной маленькой горгульи из публичной библиотеки», – говорит мама и откидывает голову на колени тети Примулы, чтобы показать ей важного вида письмо, которое она поднимает над своим лицом. А затем мама с насмешливой напыщенностью зачитывает его, тем же голосом, каким передает, читая мне вслух «Алису в Стране Чудес», речи Шалтая-Болтая: «Мне крайне неприятно указывать Вам на обстоятельство, о коем я никогда не решилась бы написать, если бы не убедилась в несомненной его истинности благодаря тому, что каждая взятая в нашей библиотеке книга строжайшим образом проверяется после ее возвращения, и это позволяет немедленно обнаруживать любой нанесенный ей ущерб. И потому с великим сожалением и далеко не малым огорчением я вынуждена уведомить Вас о том, что Ваша супруга серьезнейшим образом повредила книгу, которую брала у нас 21-го, а именно, „Женское образование и здоровье нации“ доктора Лусиуса Хогга, исписав ее поля разного рода уничижительными и, если говорить со всей прямотой, неприличными комментариями». Тут обе женщины заливаются смехом. «Что же, вот и еще одна работенка для Гилберта», – говорит мама, подбрасывая письмо в воздух. На следующей неделе из библиотеки поступают письменные извинения, читая которые женщины повизгивают и корчатся от наслаждения.

Ныне меня нередко спрашивают о чувствах, которые я, сын «синего чулка», испытывал в ту пору. Но я об этом просто-напросто не думал. Решительность, с которой моя мать отстаивала избирательное право для женщин, представлялась мне естественной стороной ее натуры, такой же, как неприязнь к пудингу из тапиоки или любовь к снегу. А поскольку в семье я всегда был «малышом», или «мальчиком», или «крошкой», или «енотиком», или «ангелом», или просто Генри, никакие поношения, коими мама или тетя Примула осыпали безобразных, именуемых «мужчинами» созданий, я на свой счет не принимал.

Мне хочется, чтобы вы ясно поняли: мама вовсе не была человеком озлобленным и распря ее с мужским миром имела основой скорее возмущение, чем ненависть. Маме нравились бурные стычки с мужчинами, которые ей досаждали, нравилось сметать их, если получится, со своего пути и следовать по нему дальше. Она и тетя Примула представляли собой подобие музыкального дуэта – мама полагалась на свое обаяние и обезоруживающую честность, а тетя Примула добавляла к ним сардонические нотки. Отец же был просто прямым и честным человеком. Пока мы жили за границей, у меня ни разу не возникало ощущения, что наша семья состоит из каких-то смутьянов, нарушителей спокойствия. В Австралии все вечно спорят друг с другом и получают от этого наслаждение. И лишь когда мы обосновались в Англии, я начал понимать, что расхождение во мнениях с кем-либо может выглядеть скандальным. Чтобы усвоить это, мне потребовалось время. Поначалу я находил удовольствие в том, что всякого рода интересные незнакомцы, появлявшиеся в нашем доме, начинали бурлить от изумления, а то и обиды, услышав слова и увидев поступки моих родителей. Однако за те месяцы, что привели нас к 21 июня 1908 года, настроение этих визитов становилось все более кислым, и я начал мало-помалу понимать, что семья моя ввязалась в войну, долгую и ожесточенную, и что война эта чревата жертвами.

Один такой случай я помню с особой ясностью. Тетя Примула пригласила к обеду богатую даму по имени Фелисити, а та привела с собой мужа, мистера Брауна. Тетя Примула, связанная с разного рода благотворительными организациями, вечно искала для них покровителей, и, вероятно, она усмотрела в Фелисити возможность подобраться к богатствам, которые скопил мистер Браун, владелец обувных фабрик.

Послеобеденная часть вечера отчасти напоминала мирную дружескую пирушку. Мистер Браун и мой отец курили сигары и разговаривали об искусстве – мистер Браун, уроженец Манчестера, собственными силами выбившийся в люди, предпринимал серьезные попытки расширить свой кругозор по этой части. Двое мужчин то покидали гостиную, то возвращались в нее, время от времени обмениваясь любезными словами с тремя женщинами, беседовавшими о будущем мира, преобразовании общества и женской обуви. Я же, оставшийся в смежной с гостиной столовой и наполовину укрытый ее большим столом, делал вид, что читаю сказки, а на самом деле просто наслаждался возможностью не ложиться спать допоздна. В конце концов мама – не без наущения доброго красного вина – принялась рассказывать о переживаниях своего детства, сделавших ее такой, какой она стала.

– Однажды, когда я была девочкой, – рассказывала мама, – отец повез меня на прогулку, в Ламбет. У нас был собственный экипаж, и я, сидя в нем, упивалась картинами огромного внешнего мира.

– Легендарные башни Ламбета, – промурлыкала, усмехаясь, тетя Примула.

– До того дня я никогда еще не пересекала Темзу, – продолжала мама. – И то, что я увидела, показалось мне более экзотичным, чем сама Америка. У отца имелось в тех местах какое-то дело. Я побывала на его… – тут она улыбнулась и покачала головой, как делала всегда, добираясь в разговоре до тех обстоятельств своего прошлого, которые следовало сохранить в тайне.

– На его на чем, простите? – переспросила Фелисити Браун.

– Движение было очень плотным, – сказала мама, оставив ее вопрос без ответа, – и наш кучер выбрал окольный путь, проходивший по тем улицам, что победнее. Дома на них то теснились друг к другу, то словно расходились, из окон свисали напоказ простыни и нательное белье. Бедняков я видела и прежде – лоточников, точильщиков – и знала, что одежду они носят ветхую, а пахнут чем-то кислым. Однако полагала, что с улиц они возвращаются в живописные маленькие коттеджи.

– Наподобие пряничных домиков, – подсказала Фелисити Браун.

– Совершенно верно. И настоящая правда наполнила мою душу испуганным трепетом. Я высунула голову из окна экипажа и озиралась по сторонам, точно щенок. Мы выехали на совершенно ужасную улицу, самую худшую. Маленькая девочка играла на ней с ведром. Босая, почти голая, в одной только изодранной, грязной рубашке.

Мама откинула голову назад, прищурилась, словно вглядываясь сквозь подзорную трубу в давнее, но все еще существовавшее прошлое.

– Она показалась мне точным моим подобием, зеркальным отражением. Возможно, я заблуждалась, видеть детей одних со мной лет мне доводилось не часто. И вдруг она подняла с земли кусок… собачьей грязи и швырнула его в меня. Рука у нее, должна вам сказать, была меткая. Она попала мне точно между глаз.

Тетя Примула весело фыркнула, смущенная Фелисити Браун позволила себе приглушенно хмыкнуть.

– Думаю, то мгновение и обратило меня в социалистку, – завершила свой рассказ мама.

– Глупости, – возразила тетя Примула. – Кто-то другой мог пройти через точно такое же испытание и с тех пор втаптывать бедняков в грязь. Чтобы отомстить им.

– Месть отвратительна, – заявила мама. – Она всегда приводит мне на ум военных с их маленькими глазками и эполетами.

Тетя Примула, отнюдь не чуравшаяся мелкой мести, особенно если осуществлять таковую ей удавалось не без апломба, замечания, столь благочестивого, маме спустить не могла.

– Ты говорила как-то, – сказала она, – что твое пристрастие к пряным блюдам – это месть той пресной пище, которой тебя пичкали в детстве.

Мама, показала ей язык – поступок, который в Австралии особой неприличностью не считался, но от которого голова Фелисити Браун испуганно дернулась, как если бы кого-то только что вырвало в ее присутствии.

– Ну хорошо, ладно, – сказала мама, – давайте будем мстить вареной баранине, картофельному пюре и молочному пудингу. Они того заслуживают. Страданий они причинили мне много больше, чем брошенная в лицо какашка.

Я знал, что слово «какашка» употреблять в приличном обществе не положено, слетев же с маминых уст, оно, надо думать, служило знаком того, что разговор, который велся в нашей гостиной, становится неуправляемым. Впечатление это подтвердилось, едва к нам присоединился мистер Браун, а сделал он это как раз в ту минуту, в которую мама поносила бессердечных политиков и эксплуататоров-фабрикантов. Миссис Браун мужественно пыталась пролить масло на взбаламученные мамой воды. А вот мистер Браун, выпивший к тому времени порядочное количество вина, не на шутку рассердился и принялся отстаивать право фабрикантов вести на конкурентном рынке конкурентную же борьбу. Мама ответила ему не без резкости, заявив, что конкурентная борьба есть типично мужская мания, без коей в лучшем мире, который будет в скором времени построен, мы прекраснейшим образом обойдемся. Мистер Браун попросил ее объяснить, каким образом будет построен этот лучший мир, и мама, подстрекаемая Примулой (к тому времени явно отказавшейся от надежд добиться от Браунов денежной поддержки), углубилась в дебри политики. Лейбористская партия, сказала мама, когда она впервые приняла участие в выборах, смогла провести в парламент лишь двух своих кандидатов, однако всего шесть лет спустя у нее было уже двадцать девять членов парламента, а после следующих выборов число это наверняка увеличится. И вот тут уже мистер Браун окончательно вышел из себя.

– Проснитесь, женщина! – воскликнул он. – Лейбористская партия никогда и ничего не добьется! Это следует из простого закона эволюции! Полуобразованный мужлан, поднявшись по общественной лестнице ступенькой выше, присоединяется к партии лейбористов; однако, одолев еще несколько ступенек и увидев картину более широкую…

– То есть увидев, какие толпы несчастных терпят побои и голод, чтобы снабдить его бананами.

– Бананы, сколько я знаю, растут на деревьях. А ваши «несчастные» становятся куда менее несчастными, получая от нас приличные деньги за сбор этих самых бананов.

– Послушать вас, мистер Браун, так получается совершеннейший рай, да еще и с трехгрошовой приплатой, – прошипела мама, лицо которой вспыхнуло от негодования. – О щедрость Матери-Природы! Все в ней так и падает нам в руки с деревьев. Ваша часовая цепочка выросла на цепочном дереве, ваш жилет – на жилеточном, а ваша карета когда-то паслась на каретном лугу. Пришлите же мне, мистер Браун, весточку, когда созреет новый урожай обуви, и мы отправимся собирать его вместе!

За этой стычкой последовало молчание, и весьма неприятное, однако тетя Примула обладала особым даром нарушать такого рода тишину какой-нибудь неизменно уместной фразой.

– Бананы меня особенно не волнуют, – сообщила она, и в глазах ее вспыхнул озорной огонек. – Их всегда приятней облупливать, чем есть.

Мистер Браун скрестил на груди руки. Его жена бросала жалкие взгляды в сторону прихожей, где висел на стоячей чугунной вешалке ее плащ.

– Вы, дамы, можете блистать цинизмом, дело ваше, – сказал мистер Браун. – Тягаться с вами в остроумии мне не по силам. Но я знаю человеческую природу и сознаю тот простой факт, что, как только человек достигает элементарного благополучия, у него пропадает желание маршировать по улицам в толпе размахивающих транспарантами немытых мерзавцев.

– Ну вот, видите: и кто же из нас более циничен?

– Реалистичен.

– Реалистичен в отношении чего?

– Рода человеческого.

– Вот как? А кому надлежит решать, кто к этому роду принадлежит, а кто нет? – Мама раззадорилась настолько, что могла бы продолжать этот диспут до глубокой ночи, но тут в разговор внезапно вступил мой отец.

– Что ж, мистер Браун, – спокойно произнес он, – я тоже человек и достиг элементарного благополучия, однако в следующее воскресенье я тоже выйду на улицу с транспарантом в руках.

Не помню, что еще было сказано после этого, да и было ли сказано вообще. Не помню, каким волшебством сумели Брауны выбраться из нашего дома, чтобы никогда больше в него не вернуться. Помню только, с какой неистовой любовью мама обняла папу. Руки, которыми она его сжимала, побелели на папиной спине. Их щеки почти расплющились, приникнув одна к другой. Я думал, что папа вот-вот задохнется и упадет на пол. Но нет, они простояли так едва ли не полчаса. А потом тетя Примула произнесла: «Умница, Гилберт», – и свернулась калачиком на софе, решив, судя по всему, провести эту ночь на ней.

Я понимаю, что разбередил в вас любопытство. Понимаю: вам хочется побольше узнать о демонстрации. Возможно, вы читали о ней в исторических трудах. А тут перед вами я – «живая история», как принято говорить, – и вы, разумеется, помните о том, что мне девяносто два года, так что времени на рассказы у меня, возможно, осталось не так уж и много. Но вам придется простить меня: я хочу задержаться, не долго, на моих родителях, на тете Примуле и на том, как все у нас складывалось в ту странную пору, когда мы только-только перебрались в Англию.

Сейчас это, полагаю, назвали бы культурным шоком. Я скучал по всему, что мы оставили в покинутой нами стране. Скучал по обсаженным деревьями, усыпанным палыми листьями улицам Маунт-Мэйсидоуна, через который мы проезжали, возвращаясь в Мельбурн из дома, принадлежавшего брату тети Примулы. Скучал по послеполуденным пикникам в благоуханных Ботанических Садах. Скучал но запаху эвкалиптов. Английские яблоки и груши обладали вкусом совершенно неправильным, а лондонскую питьевую воду покрывала пена – правда, мама заверила меня, что причина тут не в грязи, но в известняке. Величаво ясные небеса Виктории – я говорю о штате Виктория, а не об английской королеве – сменились сырым, насыщенным копотью воздухом грязной столицы. Играть в Блумсбери было негде, к тому же (еще одно неожиданное неудобство) мне больше нельзя было заговаривать с незнакомыми людьми. Вы только представьте! В Австралии, если я допоздна, до захода солнца, заигрывался на лежавшей в окрестностях нашего дома невозделанной земле, любой незнакомец считал своим долгом проводить меня до дома. В Лондоне же незнакомцы считали своим долгом (если верить предостережениям моей матери) затащить меня в темный проулок, раздеть догола, а после продать мою одежду на Петтикоут-лейн. Еще одна докука, ставшая добавлением к списку изъянов этой страны.

Как-то раз я пожаловался на них маме, намекнув, что, пожалуй, мы совершили ошибку и, может быть, совсем неплохо было бы сесть при первом же удобном случае на корабль и уплыть домой.

Взамен этого мама взмахом руки предложила мне сесть ей на колени. Она покачала меня на них, прижимая к груди, большой и мягкой, хоть женщиной мама была не крупной. И погладила по голове – с такой нежностью, что я понял: сейчас я услышу от нее нечто до крайности неприятное.

– Жизнь не всегда складывается так, как нам хочется, – сказала она.

– Почему? – спросил я.

– Так уж она устроена.

– Мы переехали сюда не потому, что так устроено. Мы сами заделали это. Ты и заделала.

– Сделала, дорогой. Мы это сделали.

Она разгладила мои волосы, заправила их за уши. Я недовольно пожал плечами, притворившись, что мне щекотно.

– А наш дом в Австралии, он еще стоит?

– Конечно, стоит, ангел мой. Дома так скоро не рушатся.

– Тогда почему мы не можем вернуться в него?

– Потому… потому что мы его покинули.

Я поежился, давая маме знать, что нахожу ее ответ до крайности неудовлетворительным. Так мог бы ответить Болванщик либо Мартовский Заяц. И нечего было маме, сто раз прочитавшей мне вслух «Алису», надеяться, что ей удастся отделаться от меня посредством подобных глупостей.

– Любому зданию удается оставаться домом лишь на какое-то время, – наконец, сказала она. – Быть домом – дело не легкое. Вот они и устают.

Раздосадованный, я ударил маму в грудь. Ударил так сильно, как мог. И это потрясло нас обоих. Она прижала меня к себе поплотнее.

– Послушай меня, – сказала она. – Послушай. Я хочу рассказать тебе кое-что. Я не рассказывала об этом никому, только Пocc и твоему отцу. И ты должен пообещать, что тоже не расскажешь ни единой живой душе.

Обещать я ничего не стал. Думаю, она приняла мое молчание за обещание. И теперь я это молчание нарушаю, рассказывая обо всем вам, поскольку думаю, что услышанное мною от мамы никакого значения больше не имеет. Все, о ком я веду рассказ, давно покинули этот мир, а вскоре я и сам обращусь в историю. Хотя, с другой стороны, каждый из нас и есть история, верно? История – это все мы, от начала нашего и до конца, до… ну, в общем, до конца. Именно такого рода банальностью, полагал я тогда, мама и попытается умиротворить меня, ударившего ее в грудь.

– Правда состоит в том, – начала она, – что я солгала тебе, сказав, будто родилась в крошечной деревне, вдали от городов. Я родилась в Лондоне. В доме, который стоит всего в нескольких милях отсюда. И прожила в нем до семи лет. А потом… меня увезли из него. Увезла моя гувернантка. Я думала, что мы еще вернемся в него. Но мы не вернулись.

– А почему твои мама и папа не помешали ей?

– Мамы уже не было в живых. А папа… не знаю. Просто не знаю. Наш дом перестал быть домом. Прошу тебя, постарайся понять это. Дом, который больше не дом. Дом – это ощущение безопасности, а рядом с моим отцом я себя находящейся в безопасности не ощущала. И потому мы с моей гувернанткой ушли из него в широкий мир, на поиски… – она примолкла – надолго, не дыша, так, точно остаток предложения уже вертелся на кончике ее языка, готовый с него сорваться. – На поиски.

– Так она же нарушила закон, твоя гувернантка, разве нет? – спросил я.

Мама негромко фыркнула.

– Да уж, конечно.

– Значит, полиция должна была ее арестовать.

– Со временем эта мысль пришла в голову и мне. Лет, наверное, в четырнадцать. Бедная мисс Конфетка… Какие нотации о нравственности я ей читала! Она подавала мне завтрак, а я сидела за столом, надувшись, уткнув нос в потрепанную старенькую Библию моего дяди.

Каким-то образом, посредством неприметных движений моего тела, что ли, я, надо полагать, уведомил маму о том, что ничего из услышанного не понял. И она, тут же отставив в сторону свои взрослые мысли, отыскала лакомый кусочек, который я в состоянии был переварить, конфетку для маленького мальчика.

– У полиции, ангел мой, было чем заняться и помимо арестов беззащитных женщин, – сказала она. – Ей нужно было ловить грабителей и убийц.

Этим я на время и удовольствовался. И лишь несколько дней спустя, услышав разговор тети Примулы и мамы о близящемся освобождении их подруг-суфражисток из тюрьмы Холлоуэй, я сообразил, что полицейские вполне могли арестовывать – и арестовывали – беззащитных женщин. По-видимому, грабители и убийцы сильно сократились в числе, оставив полицейских без дела.

Задним числом, мне представляется удивительным то, что саму мою маму не арестовали ни разу. Она, подобно наполовину мифической мисс Конфетке, нарушала закон самыми разными способами. К примеру, когда мы вместе выходили в город, она временами страшно шокировала меня тем, что крала из книжных магазинов книги. Методу ее, который нельзя назвать совсем уж бесстыдным, недоставало украдчивой тонкости талантливого магазинного вора. Она просто совала книгу под плащ – используя меня, как я теперь понимаю, в качестве прикрытия – и неторопливо покидала магазин. Затем мама направлялась к ближайшему канализационному стоку и спускала в него книгу, подпихивая ее, если та застревала, носком ботинка. Книги эти неизменно трактовали о женщинах и «женском вопросе». Маме очень нравился звук, который они издавали, плюхаясь в сточную воду.

Кроме того, мама регулярно выходила на улицы, чтобы продавать «Избирательное право для женщин» – была такая дешевая газетка – причем вызывающе занималась этим на тротуарах, то есть подвергала себя риску быть обвиненной в «чинении помех». Оглядываясь назад, я понимаю, что женщина, продававшая газету там, где происходило движение транспорта, чинила помехи черт знает насколько большие, нежели та, что занималась своим делом на пешеходной полосе, но нет: Власти Предержащие решили иначе. Конечно, то была своего рода игра в кошки-мышки. Однако мама мышкой быть не желала. «В канаву я не полезу, – говорила она своим более законопослушным подругам, получая от них советы именно это и сделать. – Ни за что». И не лезла – не считая, разумеется, тех случаев, когда ей необходимо было избавиться от книги с названием наподобие «Естественное предназначение женщины».

Надеюсь, я не создал у вас впечатления, что мама всегда и во всем поступала по-своему, а Власти неизменно закрывали на ее проступки глаза. Свою долю злоключений она, разумеется, получила. Однако всякий раз, как кто-то чинил ей препятствия, она смотрела на своего мучителя – полисмена, мелкого чиновника, лавочника, на кого угодно – так, точно он был достойным жалости умалишенным, считающим своим назначением мешать людям заниматься невинными, вне всяких сомнений, делами наподобие чаепития или подстригания ногтей на собственных ногах. А вот тетю Примулу, при всей ее внешней невозмутимости, расстроить было куда как легче. Насмешливая уверенность в себе, которую тетушка Примула выказывала на людях, имела обыкновение испаряться, как только она оставалась наедине с собой, и нередко я, влетая, распираемый детским восторгом по тому или иному поводу, в дом, заставал тетю Примулу свернувшейся калачиком в кресле, гневно посасывающей сигарету и отирающей залитое слезами лицо. Или же, когда правительство совершало какой-то на редкость зловредный либо трусливый поступок, она начинала выкрикивать: «Как они могут! Ну как они могут!» – и мама говорила, кладя на плечо подруги ладонь: «Не стоит принимать их так близко к сердцу».

Только дважды видел я маму расстроенной почти до слез. В первый раз поводом для этого стал сущий, как мне показалось, пустяк. Мы только-только вернулись в Англию, и мама, изучая вместе со мной Риджент-стрит, зашла в большой магазин и спросила, не продаются ли в нем такие-то и такие-то духи. Администратор магазина ответил: нет, таких духов они не продают. Мама настаивала: это очень известный производитель, утверждала она. Я никогда о нем не слышал, мадам, сказал администратор. Не может быть, сказала мама: а его мыло, ароматы для ванн? Администратор извинился и заявил, что эта марка ему не известна, – возможно, ею торгуют только в Австралии? (Видимо, он понял по выговору мамы, что она провела какое-то время в колониях.) Тут у мамы задрожали губы, а когда администратор, пытаясь успокоить ее, предложил ей пузырек лавандовой воды «Перз», она издала странный придушенный звук и выбежала из магазина. В Австралии я за ней поведения столь детского не замечал ни разу; то был один из первых случаев, воспринятых мной как доказательство того, что пересекать океан нам не стоило.

Но принимать или отменять решение на сей счет было не моего ума делом, и я понимал это, хоть такое понимание и мучило меня. Своим рассказом о том, как ее похитила мисс Конфетка, мама напомнила мне: детям надлежит исполнять волю взрослых, не им выбирать, где они будут жить и в каком направлении двигаться. И как тонко провела она этот маленький разговор по душам! Интересно было бы знать, обдумала ли она его загодя? Мама заставила меня поверить, что это моя горестная вспышка подтолкнула ее к тому, чтобы поведать мне о самых тайных ее воспоминаниях, воспоминаниях столь сокровенных, что она не делилась ими ни с кем – только со мной, папой и тетей Примулой. И я почувствовал себя человеком значительным! – при том, что, в сущности-то, она объяснила мне: мои желания ни в какой счет не идут. Рассказывая, какое смятение она испытала, когда вся ее детская жизнь перевернулась вверх дном, мама выглядела такой уязвимой, такой слабой. И этого хватило, чтобы заставить меня забыть о том, что она немилосердно перевернула вверх дном мою собственную.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю