Текст книги "Яблоко. Рассказы о людях из «Багрового лепестка»"
Автор книги: Мишель Фейбер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
– Премного обязан, – бормочет он. – Но я всегда сплю один, понимаете? Кровать только для этого и предназначается, так?
– Так, сэр, – подтверждает Девушка Номер Один.
– Еба-еба добрый сон, сэр, – говорит Лили.
– Доброго вам утра, – сэр, – говорит миссис Тремейн.
– Покойной ночи, леди, – отвечает мистер Бодли. – Покойной ночи, дорогие леди.[1]1
Мистер Бодли повторяет слова Офелии из IV акта (5-я сцена) «Гамлета» (пер. Бориса Пастернака).
[Закрыть]
Яблоко
В тот утренним час, который люди порядочные проводят уже на ногах, предаваясь полезным занятиям, Конфетку пробуждает от крепкого сна, вкушаемого ею в борделе миссис Кастауэй, некий назойливый голос. Звучит он, благодарение Богу, не в ее комнате. Голос доносится снизу, от конюшен, в которые обыкновенно заглядывают только лошади, пьянчуги да воры. И голос этот поет, исполняя под ее окном серенаду.
«Пошел к черту», – думает Конфетка и накрывает голову подушкой.
Голос поет. Он не принадлежит мужчине, который минувшей ночью делил с ней постель. Мужчина этот лежит, погруженный в пьяную дрему, за несколько миль отсюда, в респектабельном, благоухающем семейном доме. Нет, это голос женщины, густой и добродетельный.
Темно и безрадостно утро,
покинутое Тобой…
Конфетка стонет. Утро отнюдь не настолько темно, насколько ей хотелось бы: солнечные лучи проливаются сквозь оконные стекла, выволакивая ее из сладкого забытья. От подушки на голове проку нет никакого, да и дополнительные свивальники, образуемые пушистыми волосами Конфетки, тоже ничем ей не помогают. И что еще хуже, наволочка жутко смердит мужским маслом для волос, даром, что последний клиент Конфетки ушел отсюда шестнадцать часов назад, – и если она поплотнее прижмет подушку к лицу, то попросту задохнется. А пение, между тем, так и лезет ей в ухо, лишь отчасти заглушаемое хлопковой тканью и перьями.
О светлый дом, блаженный дом,
где был Христос утешен!
И гость возлюбленный его
был счастлив и безгрешен.
Конфетка отбрасывает подушку, помаргивает в золотистом свете. Евангелистка! Женщина-евангелистка! Здесь, в Сохо, на Силвер-стрит! Глупее она всех прочих или, напротив, умнее? Петь об утешенном безгрешной любовью Христе прямо перед публичным домом – это же сарказм в чистом виде, верно? Потому что наивности такой на свете просто-напросто не существует.
Нетвердо ступая (вчера она перебрала вина), Конфетка подбирается к окну и заглядывает вниз, в проулок, благо окно ее, расположенное в верхнем этаже, обзор дает превосходный. Мучительницей Конфетки оказывается дородная, накрытая черной шляпкой матрона, рядом с которой переминается с ноги на ногу жалостного вида девочка с набитой брошюрами корзинкой в руках: два темных пятна на залитых ярким светом камнях мостовой.
Взгляни в Небес святой покров,
покинь же праздности приют,
трудись и будешь ты здоров,
ведь счастье нам дает лишь труд!
Конфетку пробирает дрожь. Уже весна, однако настоящего тепла еще нет. На самом-то деле, сколь ни ярок солнечный свет, воздух остается по-зимнему колким. Конфетка же уснула вчера, не раздевшись, и теперь покрывший ее за ночь пот остывает, она ощущает себя только что вылезшей из ванны и завернувшейся в неприятно влажное полотенце. Конфетка обнимает себя руками, с силой растирает ладонями тонкие предплечья.
Миссионерка, уловив движение над своей головой, поднимает взгляд кверху, и Конфетка отпрядывает от окна. Она с готовностью предъявляет клиентам каждую частность своего голого тела, но пожирать ее взглядом прохожим, да еще и в нерабочее время, не позволяет. Хочешь посмотреть – плати.
Провозвестница добрых дел, почуяв, что у нее появились слушатели, запевает еще громче, с такой силой, что, кажется, того и гляди сорвет голос, и к верхнему этажу дома миссис Кастауэй возносится новое песнопение.
Долго я спал в беспробудном грехе,
так и проспал бы до судного дня!
Боже! Прости прегрешенья мои!
Пусть Твоя милость падет на меня!
«Падет на меня»? Конфетка мгновенно прикидывает, не надеть ли перчатку, не выудить ли из ночного горшка какашку, да не запустить ли ею в голову завывающей на улице дуре — вот тебе милость Божия! Но ведь она, скорее всего, промахнется и только перчатку зря погубит. А если и попадет, ниоткуда не следует, что пение прекратится; среди этих крестоносиц попадаются жуть какие неотвязчивые – куда до них учуявшим течную сучку псам. Нет, лучше заняться каким-нибудь делом.
Она возвращается, так и не сняв платья, в постель, окутывает, точно шалью, простыней костлявые плечи. И зевает, совсем как кошка. Пока длится зевок, пение евангелистки стихает, теряясь в гуле, которым кровь наполняет уши Конфетки. Ах, если бы зевок мог растянуться на целые полчаса – глядишь, женщина, стоящая под окном, охрипла бы и ушла восвояси.
Рядом с кроватью Конфетки возвышается стопка книг и журналов. Венчает ее выпущенный отдельным изданием роман Троллопа «Он знал, что был прав», однако дочитывать его Конфетке не хочется: она уже поняла, к чему в нем идет дело. Поначалу все было неплохо, однако теперь в романе появилась чересчур развитая женщина, к которой автор питает явственную неприязнь, так что, скорее всего, он унизит ее под конец романа, а то и убьет. Да и последним, печатающимся выпусками романом Троллопа «Как мы теперь живем» Конфетка тоже сыта по горло и новых выпусков не покупает: история эта грозит никогда не закончиться, а Конфетка и без того уж потратила на нее немалые деньги. Сказать по правде, она и сама не понимает, почему давно не махнула на Троллопа рукой, – он бывает порою живительно несентиментальным, однако вечно притворяется, будто стоит на стороне женщины, а после отдает победу мужчинам. Как и все они, романисты, будь то мужчины или женщины. Последняя книга миссис Ридделл хуже прежних, а «Лондонский журнал» вот уж несколько месяцев как ничего хотя бы терпимого не печатает, лишь обычную дребедень про призраков и подложные завещания. В каждом романе, какой она прочитывает, женщины вялы, бесхребетны и нестерпимо добродетельны. Они не ведают ненависти, думают только о замужестве, а ниже шеи у них просто-напросто ничего нет: жрать жрут, а срать не срут. Можно ли отыскать в современной английской беллетристике хотя бы одну достоверную, состоящую из плоти и крови женщину? Нет таких, ни единой!
Конфетка отворачивается от стопки книг. Прежде всего, глупо было вообще покупать их. (Следует, впрочем, признаться, что некоторые она украла.) Какой смысл читать книги о других людях? Ей следовало бы написать свою. Чтение, по самой природе своей, есть капитуляция, обряд самоуничижения: оно показывает, что ты признаешь чужие жизни более интересными, чем твоя собственная. И ее вдруг одолевает желание изгнать из своей души всех выдуманных героинь, некогда бывших ей небезразличными, вернуть назад те часы, которые она потратила, волнуясь за родившихся под несчастливой звездой влюбленных, переживая по поводу выпавших на их долю трагических недоразумений. Надувательство – вот что это такое, балаганчик Панча и Джуди, рассчитанный на легковерную публику. Кто, если не она, напишет всю правду? Никто.
И пусть растворятся порталы, —
нудит евангелистка, —
для тех, кто столь долго брел
в грязи и пороке и падал
под великим бременем зол.
Не сбежать ли мне вниз, – думает Конфетка, – и не растворить ли перед идиоткой порталы борделя миссис Кастауэй? Почему бы не заволочь ее сюда? Не познакомить со смрадом мужского семени? Не поднести стаканчик джина? Щедро одарив христианским гостеприимством.
Она возвращается к окну, снова вглядывается в евангелистку, прервавшую пение и стоящую неподвижно, склонив, точно в молитве, голову. На самом деле, она склонилась, чтобы выслушать ребенка, говорящего что-то, а что – Конфетка расслышать не может. Мать наклоняется ниже, явно раздраженная тем, что слова девочки представляются ей бессмысленными. Девочка начинает похныкивать, шмыгать носом, ясно, что ей уже не по силам стоять под слепящим солнцем, на холоде, в проулке, который пропах скисшей конской мочой, и слушать обращенное невесть к кому пение.
После двух-трех секунд сердитых перекоров мать, порывшись в корзинке, извлекает из-под религиозных брошюр яблоко и протягивает его девочке, уже громко ревущей. Мать хватает девочку за руку, сует ей в ладонь яблоко, однако пальцы девочки неловки, и она – случайно? нарочно? – роняет яблоко. И мать мгновенно – так, точно от удара его о булыжник мостовой срабатывает некий приделанный к ее руке пусковой механизм – бьет ребенка по лицу. Девочка отшатывается и, не устояв на ногах, падает.
Конфетка, не успев ничего подумать, уже несется по лестнице вниз. Она боса, в корсаже и мятой юбке, без шляпки, без шали – иными словами, едва одета. Она перескакивает через две ступеньки за раз, и мысль в голове у нее бьется только одна – наброситься на евангелистку, расквасить ее отвратительный нос, раздавить гортань, шарахнуть башкой о камни так, чтобы череп ее треснул, точно спелая дыня.
И наконец, Конфетка вылетает из дома миссис Кастауэй на улицу. Ни евангелистки, ни девочки там нет.
Конфетка шипит, точно загнанная в угол кошка. Она бросается в одну сторону, в другую, озирается по сторонам. Не могли же они исчезнуть так скоро! Она выбегает из пустоты конюшен на Силвер-стрит, окидывает улицу взглядом. Вот тележка, с фруктами и Толстая Мег за нею, и чешущаяся на солнышке собачонка Толстой Мег. Вот старик, продающий нанизанные на прут воротнички. Вот уличный метельщик, ожидающий, когда лошадь вывалит на мостовую свежую горку навоза. Вот Тесс, проститутка из дома, соперничающего с заведением миссис Кастауэй, пытается раскрыть тугой парасоль. Два франта, целеустремленно шагают к остановленному ими кебу. Стайка угрюмых, грязноватых подростков в матерчатых кепках. Полисмен бдительно ожидающий, когда кто-нибудь совершит противозаконный поступок, на который он еще не научился смотреть сквозь пальцы с зажатой в них взяткой. Однако ни толстой матроны в черной шляпке, ни девочки не видно и здесь.
Конфетка стоит посреди оживленной улицы и вдруг понимает, что она боса, что голые ступни ее попирают камни, присыпанные крупным и, скорее всего, смешанным с навозом песком; понимает, что нерасчесанные волосы ее треплет ветерок, а корсаж расстегнут на спине, что все и каждый видят ее. Ноги Конфетки подрагивают от гнева и разочарования, но ведь они могут дрожать и потому, что ее только что употребили, прислонив к стене. Тесс, конкурентка, справившись, наконец-то, с парасолем, открывает его и наконец-то замечает Конфетку. Взгляды девушек, разделенных расстоянием ярдов в пятнадцать, встречаются. Конфетка резко разворачивается – острый камень рассекает ей левую пятку – и убегает.
Вернувшись в свою спальню в доме миссис Кастауэй, Конфетка отмачивает ступни в лохани. Ранка на пятке оказалась пустяковой, не о чем говорить. Грязь уже всплывает на поверхность воды. Обычная грязь, без каких-либо отличительных признаков: уличная копоть, не дерьмо – спасибо и на этом. Скоро она вытрет ступни досуха и смажет их ароматическим маслом.
Сердце уже не колотится, бьется в груди размеренно, лишь ненамного сильнее обычного. Конфетка снова стала хозяином – или хозяйкой? – самой себе. Чем объяснить промах, который она совершила? Как могла она повести себя столь глупо – она, гордящаяся холодностью своего рассудка? Мужчина может оскорблять ее на самый паскудный из вообразимых манер, а она продолжает при этом исполнять свою работу, сохраняя спокойное лицо и ледяное сердце. Для нее это вопрос чести – никто из клиентов не должен иметь и малейшего представления о ее истинных чувствах. И вот, нынче утром она погналась за незнакомкой, беспомощная перед охватившим ее гневом. Она стояла, нечесаная и сбитая с толку, на улице, и любой прохожий мог видеть, какая ее раздирает боль. Это не должно повториться, никогда.
Не вынимая ступней из лохани, Конфетка тянется к стопке чтива и подхватывает то, что лежит теперь сверху, – номер «Пьюрфоева Компаньона Семьи и Дома», журнала, который она покупает с большой охотой – даром, что ни дома, ни семьи, ни компаньона у нее нет. Конфетка покупает его потому, что в нем каждый месяц печатают сводку самых важных событий, случившихся в мире и разъясняемых в самых простых словах, понятных даже невежественным юным леди и недалеким тетехам. Конфетка, с презрением относящаяся к помпезным интригам политиков и тщеславным подвигам дельцов, была бы и рада ничего не ведать о том, что происходит за пределами Сохо, однако она уже обнаружила: зачаточная осведомленность о текущем положении дел способна приносить девушке ее ремесла определенную пользу, и потому вычитывает из журнала ровно столько, сколько требуется, чтобы подделывать согласие с мнениями клиентов. К тому же, на страницах «Пьюрфоева Компаньона Семьи и Дома» присутствует и многое иное: рисунки модных платьев, гравированные изображения экзотических животных, обитающих в разных концах Империи, объявления, рекомендации – ну и выпуски очередного, публикуемого с продолжением романа. К нему она и обращается, пока отмокают ее ступни.
Глава 13. МАСКА СОРВАНА!
О, как терзался бедный Хорнсби, ведя невинного Фреда по грязным улицам, подобных кош юноша никогда еще не видан. С одной стороны, на него, лучшего друга Фреда, был возложен священный долг отвратить несчастного от опрометчивого решения, за которое Фред держался, в прискорбном невежестве его, столь неколебимо. С другой же, Хорнсби знал, что страдания, которые испытает его друг в скорые, неотвратимо близившиеся минуты, будут столь сильны и ужасны, что юноша никогда, быть может, – даже дожив до ста лет – от них не оправится.
– Тут, несомненно, какая-то ошибка, – сказал Фред, со все нараставшей тревогой вглядывавшийся в убогие жилища, мимо которых они проходили, в скотскую развращенность лиц населявших эти лачуги людей. – Моя прекрасная Вайолет не может жить здесь.
Хорнсби не ответил, но увлек своего друга в еще пущие глубины этой клоаки порочности.
– Вот нужный нам дом, – сказал наконец он, когда друзья остановились перед самым жалким, самым низменным из всех, что его окружали, жилищем; перед домом, самые стены которого покраснели бы, не покрывай их глубоко въевшаяся грязь, от сознания того, какие подвиги разврата совершаются за ними.
– Этого не может быть, – слабо запротестовал побледневший, как призрак, юноша.
– Если б я мог, отрубив себе правую руку по самое плечо, обратить истинность слов моих в ложь, то поверь мне, друг мой, так я и поступил бы, – ответил Хорнсби. – Однако именно сей презренный приют, мне бесконечно больно говорить об этом, и есть жилище лживого существа, с которым ты обручился.
Обильная краска залила щеки несчастного юноши, до глубины души оскорбленного этой попыткой запятнать добродетельность особы, которую он любил сильнее, чем кого-либо на свете. Фред сжал мягкие белые ладони свои в кулаки, намереваясь нанести другу удар. Но именно в это мгновение дверь отвратительного дома, перед которым стояли друзья, распахнулась и там, в ее темном, зловещем проеме, обрамленном изъеденными червем косяками и притолокой, в нездоровом сумраке его, они увидели замершую, пораженную ужасом Вайолет. Впрочем, ужас поразил ее всего лишь на миг! – на тот миг, который потребовался ей, чтобы вновь овладеть собою и изобразить восторженное удивление.
– Любимый! – вскричала она. – Ты никогда не говорил мне о том, что привержен трудам благотворительности! И сколь поразительное совпадение вижу я в том, что служение наше свело нас в этом, самом убогом из мест! Я только что закончила раздавать несчастным обитателям этого дома чистую одежду, мыло и брошюры с библейскими стихами.
Каким был ответ униженного Фреда на столь неправдоподобные объяснения, выяснять Конфетка не стала. Охваченная слепой яростью, она разодрала «Пьюрфоева Компаньона Семьи и Дома» в клочья и разбросала их по спальне.
И снова она задыхалась, как загнанная собака. Снова сердце ее шумно билось о ребра грудной клетки. Снова, будь все оно проклято, ей не удалось совладать с собой. Если она и впредь будет вести себя подобным манером, ей никогда не удастся выбраться с Силвер-стрит. Только решимость, стальная из стальных, только наихолоднейшее сердце смогут спасти ее от зависимого положения. Рано или поздно придет без всякого предупреждения день, наступит мгновение, в которое ей представится возможность бежать от судьбы, и она должна быть готовой к нему. В жизнь ее войдет по воле случая могущественный мужчина, намереваясь использовать ее один только раз, а после вернуться в свои возвышенные сферы. Однако в пылу любви он позволит признанию слететь с его губ, или упомянет имя, которое намеревался держать в тайне, или просто в глазах его мелькнет выражение, на которое она ответит точно таким же, и тогда – тогда всё: он окажется в западне. Это может случиться в любой из сотен дней, случиться так, как она и вообразить не способна – сейчас, в это будничное утро, в до отвращения знакомой спальне с выцветшими обоями, трухлявыми плинтусами и старыми, измятыми простынями. Наверняка сказать можно только одно: бесценная возможность эта представится ей лишь единожды, и потому она должна сохранять разум незамутненным, а эмоции держать на крепкой привязи.
Она замечает вдруг боль в правом кулачке и, распрямив пальцы, морщится при виде тонкого, как волос, пореза, раскрывающего края в нежной складке между ладонью и средним пальцем. Бумажного пореза. Она поранилась, раздирая «Пьюрфоева Компаньона Семьи и Дома». Еще один урок сдержанности.
Конфетка поднимает ступни над лоханью, вытирает их подолом нижней юбки. Подошвы ступней побледнели, сморщились, ткань, которой Конфетка их вытирает, слущивает с них крошечные катышки кожи. Кровь из пореза на пятке уже не идет. И болеть он уже не болит, в отличие от ранки на ладони, на редкость докучной.
Самое время одеться и привести себя в божеский вид. Расчесывая волосы, Конфетка подходит к окну, смотрит вниз – на конюшни, на камни мостовой. Сейчас там никого. Зато на подоконнике ее лежит наготове яблоко, поблескивающее и крепкое. Конфетка подобрала его, возвращаясь в дом, не хотелось оставлять яблоко собакам на прожор, и теперь оно, почти не пострадавшее, лежит здесь. Может быть, евангелистка вернется сегодня под вечер – или завтра, или послезавтра; пусть яблоко подождет ее. А когда она вернется, Конфетка возьмет его, с особой тщательностью прицелится и метнет – сильно и точно.
Лекарство
Уильям Рэкхэм сидит за письменным столом, изучая наклейку на пузырьке с лекарством, которое он собирается принять. Уильям надеется, что эти желтые пилюльки не содержат ни кокаина, ни морфия, – «Тонизирующий сироп Ренника», которого он нахлебался ровно час назад, был щедро сдобрен наркотическими веществами, отчего Уильям и сейчас еще чувствует себя странновато. С каждым прожитым годом он проникается все большей неприязнью к одурманивающим веществам. Уильям с удовольствием и вовсе отказался бы от них, когда бы не одолевающие его недуги.
«Особам ПОЛНОГО СЛОЖЕНИЯ, подверженным Головным Болям, Подавленности Духа, Потускнению Зрения, Нервным Заболеваниям, Звону в Ушах, Судорогам и всем Расстройствам Желудка и Кишечника, следует всегда иметь при себе „Фрэмптоновы Пилюли Здоровья“», – гласит наклейка. Ингредиенты, впрочем, не указаны, присутствует лишь обычное заверение в том, что все они имеют природное происхождение, все неподдельны и чисты. Уильям Рэкхэм вытряхивает на морщинистую ладонь пилюльку, подносит ее к носу. Долгий опыт парфюмера наверняка позволит ему различить запах опия, если лекарство содержит таковой в количествах сколько-нибудь ощутимых. Запах отсутствует.
Сжимая пилюлю вялыми пальцами, он опускает ладони на стол, оттягивая неизбежный миг. Ведь всегда есть надежда, что, глубоко вздохнув и медленно выпустив воздух из груди, он ощутит, как немочь истекает из его тела, сменяясь нежданной, упоительной бодростью. Уильям вдыхает воздух, выдыхает, ждет. Порыв ветра сотрясает стекла в окне его кабинета, свет ламп на миг тускнеет, порождая в Уильяме чувство, что стены придвигаются поближе к нему. Он знает каждый дюйм этих стен, каждый отвердевший корешок наполняющих книжные шкафы давно не прочитанных томов, каждый отблеск на лакированном дереве часов, каждое желтоватое пятнышко на их циферблате, каждую выцветшую гравюру в каждой из старомодных рамок, каждую волосовидную трещинку на потолочных карнизах, каждый крошечный пузырек воздуха, оставшийся под обоями при их наклейке. Ему кажется, что прошел не один уже месяц с тех пор, как нога его ступала за порог этого сумрачного святилища.
В лучшую его пору он навещал свои лавандовые поля. Поездка в Суррей и сейчас была бы тонизирующей сама по себе – как возможность оказаться подальше от Лондона с его атмосферой удушающей конкуренции, с пронизывающим этот город ощущением тесноты, в которой миллионы человеческих существ жаждут заполучить хотя бы глоток жизни. Сколь приятной была бы прогулка на свежем воздухе – солнце над головой, влажная земля под ногами и ударяющий в нос аромат многих акров любовно выращенной лаванды.
Холодная дрожь пробегает по его спине, словно некий проказник пустил ему за ворот струю ледяной воды. В ноздрях возникает нестерпимый зуд, и Уильям, не успев выхватить из кармана носовой платок, мощно чихает. Сотни капелек мутной водянистой слизи разлетаются, орошая поверхность стола. И теперь темно-зеленая кожа ее осыпана ими, как блестками.
Уильям Рэкхэм испуганно вглядывается в эту картину. Если он призовет служанку, чтобы она убрала грязь, женщина, бросив один взгляд на стол, а другой на его виноватое лицо, решит, что хозяин ее ничем не лучше беспомощного младенца. Но ведь не может же человек, занимающий его положение, сам вытирать разбрызганные сопли? Да если б и мог, то чем? Носовой платок у него из белого шелка, а зеленую кожу столешницы покрывают чернильные кляксы, пятнышки душистого талька и, если быть совсем уж честным, вкрапления плесени. Рукав… Боже Всесильный, справедливо ли подвергать таким испытаниям человека, и без того уж пережившего тысячи унижений? Заставлять его вытирать сопли своим рукавом?
Он наклоняется в потрескивающем кресле и свободной рукой вытаскивает из мусорной корзины пару смятых листков бумаги. При умелом их использовании они вполне могут сойти за тряпку. И, возможно, лучшего применения для них не найти – для писем от людей, которым более не интересны предложения Уильяма Рэкхэма, эсквайра.
Два смятых листка бумаги. За последние полтора десятка лет переписка Уильяма значительно сократилась в размерах, как и его империя. «Империя»? Слово слишком громкое, он это понимает. Да оно и не шло никогда «Парфюмерному делу Рэкхэма», не правда ли? Но чем его заменить? «Бизнес» звучит как-то сомнительно. «Концерн» – вот самое верное – его сокращающийся в размерах концерн.
Да, но кто бы вменил ему в вину использование слова «империя» в те головокружительные годы, когда перед ним лежал весь мир? И разве не обуяла бы гордость всякого, кто впервые взошел бы на вершину Улейного холма и окинул взором огромные, холмистые поля лаванды, и увидел поблескивающее озеро Lavandula, итог его трудов? Немыслимым казалось тогда, что его изделия не проложат себе путь в каждый магазин, в каждую лавку страны, – и на недолгое время, в середине 1870-х, так оно и случилось. Теперь же лишь Ньюкасл, Лидс и Глазго еще остаются оплотами торговли Уильяма и по каким-то причинам, вполне уяснить которые он так и не смог, партии его товаров регулярно уходят в Калькутту. Однако здесь, дома… Он расправляет письмо, поступившее из большого хозяйственного магазина Уолтемстоу, управляющий которого сообщил, что их отведенные под туалетные принадлежности полки уже переполнены множеством разновидностей мыла для мужчин и ароматических добавок для ванн, произведенных другими компаниями. Уильям возит ненавистным листком взад и вперед по столешнице, стирая капельки слизи. Второе письмо, непрошенное, от «Лиги тарифной реформы», протирает кожу стола досуха. Все хорошо – до следующего чиха.
Уильям забрасывает в рот одну из «Фрэмптоновых Пилюль Здоровья», запивает ее портвейном. Спиртное, если правду сказать, при простуде – самое милое дело; оно помогает лучше любых шарлатанских снадобий и дорогих лекарств. И если бы не совершенная необходимость сохранять для работы трезвую голову, он прикончил бы несколько бутылок портвейна и проснулся бы завтра – ну, послезавтра – здоровым.
Уильям берет перо, окунает его в чернила и начинает писать. Чирк, чирк, чирк. Решимость – это все. У него нет времени на то, чтобы изнывать от жалости к себе. Настойчиво продвигайся вперед, забыв о своих страданиях, и ты даже глазом моргнуть не успеешь, как дело твое будет сделано.
Минуту спустя в дверь кабинета стучат. Это Летти, служанка, принесла ему большую тарелку с холодным мясом и хлебом.
– Второй завтрак, мистер Рэкхэм, как вы просили, – говорит она.
Он как-то не помнит, чтобы просил об этом. Впрочем, на тарелке лежит именно то, чего он потребовал бы, если бы испытывал голод, и Уильям вдруг понимает, что голод-то он и испытывает.
– Спасибо, Летти, – говорит он.
Летти подходит с подносом к столу и, следуя давно установившейся традиции, ставит тарелку на побуревший от старости гроссбух.
– Чашку чая, мистер Рэкхэм?
– Нет, Летти, спасибо, у меня простуда.
– О, как жаль, мистер Рэкхэм. Кофе?
На столе, на самом виду, стоит наполовину опустошенная бутылка портвейна. Уильям вглядывается в лицо служанки и, как всегда, не находит в нем ничего, кроме благожелательности и отсутствия склонности к каким-либо оценкам.
– Да, немного кофе, – говорит он. И служанка – с кивком, который лишь самую малость не дотягивает до реверанса, – покидает кабинет.
Добрая старая Летти. Она ему нравится. Хорошенькой ее теперь уж не назовешь, она высохла, обзавелась морщинами, да и походка ее стала далеко не женской – у Летти что-то неладно с тазовыми костями. Ну да от служанки никто и не ждет, что она будет во всем походить на леди; Роза вон походила, она вообще выглядела как девушка, занимающая незаслуженно низкое положение. И, прослужив несколько лет, покинула его в беде, перебежала в дом побогаче. А Летти, да благословит ее Бог, предана ему. Хотя, не будь она предана, кто стал бы держать ее, теперешнюю, в доме? Летти повезло, хозяин у нее снисходительный. И будет держать ее, пока она еще стоит на ногах.
Уильям отодвигает от себя письма, выбирает ломтик мяса. Ростбиф, оставшийся от вчерашнего обеда. Все еще сочный, с хрустящей корочкой, розоватый в середке. Нынешняя его кухарка отнюдь не плоха, хотя десерты ей и не удаются. Господи, скольких же стряпух он переменил за последние пятнадцать лет? Полдюжины, не меньше. И почему эти женщины не умеют, получив хорошее место, держаться за него?
«Потому что дом у вас несчастливый, мистер Рэкхэм», – сказала ему, уходя, одна из них. Тупая ирландка со свиным рылом: а много ли она сделала для того, чтобы дом его стал более счастливым? Тосты, которые она приготовляла к завтраку, вечно отдавали пеплом, в пудингах всегда не хватало сахара. Уильям, наверное, и сам уволил бы ее, если б она не ушла первой и если б ее отсутствие не было сопряжено с такими неудобствами.
Мысль о пудинге вызывает у него желание съесть что-нибудь сладкое. На тарелке все такое острое: ростбиф, окорок, копченая ветчина. Даже масло, намазанное на хлеб, и то основательно посолено. Позвать Летти, попросить ее принести немного мармеладу? А еще того лучше, булочек с заварным кремом? Или кусок горячего, обсыпанного сахаром яблочного пирога – это было бы совсем хорошо.
Все, о чем ты меня попросишь. Так она говорила. Так заманила его в западню. Конфетка. Шлюха, называвшая себя Конфеткой. Обещавшая исполнить все его мечты. Как обещают все шлюхи.
Не проходит и дня, чтобы он не думал о ней. До нее он имел сотни женщин и после нее имел далеко не одну, но только она сумела навеки вписать себя в его сердце – а затем пронзила это сердце пером, будь она проклята. Он откидывает голову назад, прикрывает веками глаза. Таящемуся во мраке видению Конфетки надлежит быть отвратительным призраком, фантомом в длинном плаще и с мертвой головой, как то и подобает тварям, завлекающим прямых и честных мужчин в глухие проулки, чтобы наградить их грязной болезнью. Но вместо этого в памяти Уильяма встает светозарный апрельский вечер на его лавандовых полях, тот, в который Конфетка шагала с ним рядом, свежая и прелестная, как обступавшие их отовсюду освещенные солнцем цветы. Перчатки и шляпка ее отливали такой белизной, что глазам больно было смотреть на них. Лицо купалось в тени, глаза оставались потупленными, пока он не предлагал ей взглянуть на что-то. И тогда в них загоралось благоговение: чудеса, которые он ей показывал, были слишком огромны, чтобы она могла вобрать их в себя. Он же чувствовал тогда, что владеет всем миром, всем небом над головой и – это он ощущал с особенной остротой – поразительной юной женщиной с длинной бледной шеей и охряными локонами, опушенными ореолом солнечного света.
Конечно, она была лживой до мозга костей. Как, почему он этого не понимал? Стесненная в средствах шлюха и преуспевающий делец – арифметика слишком очевидная, чтобы облекать ее в слова. До встречи с нею он был здоровым, сильным, честным мужчиной. А после?.. Трудно, оглядываясь назад, в точности понять, как сумела она распустить ткань его жизни, за какие тянула нити. Однако факты несокрушимы: за год, проведенный им в сетях ее обманов, он обратился в задышливого инвалида, а от семьи его не осталось даже следа.
Ах, Агнес! Бедная его женушка! Он позволил себе увлечься, и она, лишившись его попечений, исчахла. При всей ее болезненности она могла бы цвести и поныне, ведь были же признаки того, что здоровье ее идет на поправку. Кто решится сказать, что он не смог бы спасти ее, когда бы не был одурманен Конфеткой, которая раз за разом нашептывала ему в уши то одно, то другое? И сможет ли он хоть когда-нибудь простить себе то, что сам привел в свой дом эту гадюку, позволил ей обосноваться здесь, доверил ее попечению дочь? Кто решится утверждать, что она не отравила своим ядом и Агнес, доведя ее до рокового конца? Все поступки ее клонились к одной лишь цели: она хотела стать следующей миссис Рэкхэм. Но, будь она проклята, миссис Рэкхэм могла существовать только одна, и ею была его милая, маленькая Агнес.
– Извините, мистер Рэкхэм, – произносит Летти, внезапно возникая прямо перед ним с чашкой кофе в руке. – Миссис Рэкхэм просила узнать, не нужен ли вам доктор.
– Миссис Рэкхэм? – эхом вторит ей Уильям. – Доктор?
Для него оказывается трудным так сразу воссоздать в уме облик любой из названных особ. Но затем он вспоминает старого доктора Керлью, беловолосого, похожего на мертвеца. А следом приходит и образ миссис Рэкхэм.