355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Миньона Яновская » Сеченов » Текст книги (страница 20)
Сеченов
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:31

Текст книги "Сеченов"


Автор книги: Миньона Яновская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

Выступая на заседании Общества русских врачей, Сергей Петрович сказал: можно назвать подобное заболевание легкой чумой или бубонным тифом, но как бы ни называть, оно – острое инфекционное заболевание, требующее к себе самого пристального внимания.

И в этом он был безоговорочно прав.

Наум Прокофьев выздоровел, и тревога скоро улеглась. Но травля Боткина продолжалась еще несколько недель. Катков в «Московских ведомостях» договорился до того, что Боткин… биржевой игрок и сознательно посеял панику, чтобы сыграть на понижении курса рубля!..

Все время, что его травили и дергали, Сергей Петрович держался внешне спокойно. Но история с чумой подкосила его: именно с этого времени, по утверждению врачей, началось сердечное расстройство, а вскоре и первый приступ грудной жабы. Случись это с кем-нибудь из его пациентов, он бы сразу всполошился, но для себя Боткин оставил угрожающие симптомы без внимания – признать их подлинную сущность значило признать невозможность работать. Как раз то, без чего Сергей Петрович не мог жить.

Когда через несколько лет после этой истории доктор Белоголовый обследовал уже тяжелобольного Боткина и предложил ему оставить на год клинику и уехать лечиться на юг, Сергей Петрович, побледнев от волнения, закричал:

– Ну, как ты можешь подать такой совет? Да разве ты не понимаешь, что клиника – Все для меня и без нее я жить не могу?! Я тогда совсем пропащий человек…

Вот почему этот лучший диагност своего времени не распознал у себя сердечную болезнь: он не хотел ее распознавать.

Он продолжал работать, как будто ничего чрезвычайного не случилось. Став гласным городской думы, он в течение восьми лет разрабатывал множество вопросов по больничной и врачебной практике, настоял на улучшении больничных условий и на постройке больниц по новому типу. Много занимался организацией женского образования, и первая женщина, получившая докторское право в России – Кошеварова-Руднева, – тотчас же по окончании Медико-хирургической академии была принята Боткиным в качестве ассистентки. Он писал статьи для медицинской печати и издал три выпуска «Курса клиники внутренних болезней», а в основанной им «Еженедельной клинической газете» широко печатал статьи своих учеников.

Он продолжал чтение лекций, работу в клинике, научные опыты – словом, жил так, как только и мог жить Боткин. Клинику свою он поставил на такой уровень, какого не знали еще ни Россия, ни Запад. Он открыл в самом начале своей деятельности первую в истории здравоохранения бесплатную амбулаторию и продолжал вести в ней прием больных. Он организовал первую клиническую лабораторию и, с наслаждением работая в ней, приобщал к экспериментальной медицине своих учеников. Десять лет в этой лаборатории работал Иван Петрович Павлов. «Я был окружен клиническими идеями профессора Боткина… – вспоминал он. – Глубокий ум его, не обольщаясь ближайшим успехом, искал ключа к великой загадке: что такое больной человек и как помочь ему – в лаборатории, в жизни, в эксперименте… На моих глазах десятки лет его ученики направлялись им в лабораторию, и эта высокая оценка эксперимента клиницистом составляет, по моему убеждению, не меньшую славу Сергея Петровича, чем его клиническая, известная всей России деятельность».

Уже по всей России трудилась плеяда его учеников, профессоров, завоевавших себе широкую известность в научном мире, и в народе. Это были представители боткинской школы – яростные противники формализма, шаблона, косности и метафизики.

Как и в прежние годы, Боткин был загружен до предела: несколько часов работы в клинике, амбулатория и лаборатория, короткий обеденный перерыв в кругу многодетной семьи да игра на любимой виолончели – «моя освежающая ванна». Потом до зари он писал статьи, читал медицинскую литературу, готовился к очередной лекции. От огромной частной практики, к которой он не стремился, он не мог отказаться, так много съезжалось к нему больных, жаждущих его помощи.

Все было по-прежнему. Только теперь он часто ездил на воды, и все чаще и чаще посещало его тяжелое удушье… Жизнь Боткина была уже на исходе.

А ведь во время русско-турецкой войны в 1877 году он еще выезжал на театр военных действий, посещал военные госпитали и лазареты, помогал советами, ободрял больных и раненых и снова переживал чувство собственного бессилия облегчить участь раненых, страдающих от неурядицы военного времени и от неудовлетворительной организации военно-санитарной службы – все то же, что еще юношей испытал он в Крымскую войну в Севастополе.

Как раз во время русско-турецкой войны был «прощен» Владимир Александрович Обручев.

Вернувшись через четырнадцать лет, в 1875 году, на родину, в имение матери Клипенино, изнывавший там от тоски и безделья, от сознания собственной ненужности, Обручев подал прошение о назначении его рядовым-добровольцем в действующую армию. Обручеву был возвращен чин поручика и разрешена государственная служба. В 1879 году он приехал в Петербург и начал сотрудничать в «Отечественных записках» до самого их запрещения (в 1885 году), после чего поступил на службу по морскому ведомству.

С Сеченовым он первое время общался мало – все не мог привыкнуть, что тот занял место Петра Ивановича, и очень редко бывал теперь у сестры.

На Васильевском острове Сеченовы жили рядом с четой Ковалевских – Владимиром Онуфриевичем и Софьей Васильевной.

У Ковалевских жизнь была поставлена на широкую ногу, Софья Васильевна принимала гостей и много выезжала сама. Наука на время была забыта обоими: Ковалевский увлекся домостроительством, все более и более погружался в коммерческие дела, и все глубже запутывали его маститые петербургские жулики. Софья же Васильевна – женщина, сочетавшая в себе необыкновенный талант математика, гибкий и большой ум с милым женским легкомыслием, – наслаждалась обеспеченной жизнью, которой была лишена в прежние годы.

5 октября 1878 года у Софьи Васильевны родилась дочь, названная тоже Софьей; в отличие от матери ее называли Фуфой. Сеченов вместе с подругой Софьи Васильевны Юлией Лермонтовой был восприемником девочки, и это послужило еще одним поводом к грусти из-за того, что у него нет своих детей.

Страдала без детей и Мария Александровна. Не раз, еще в грацевский период, Сеченов писал ей, что надо бы удочерить какую-нибудь девочку; не раз подумывали они об этом и в Петербурге, да все как-то не решались брать ребенка в семью, не имеющую прав семьи. О своих детях нечего было и думать: незаконнорожденный ребенок, обреченный на жизнь с таким клеймом, – нет уж, избави бог!

Но не нашедшее себе выхода материнское чувство рвалось наружу, и в доме у Сеченовых постоянно, и в Петербурге и потом в Москве и в Клипенино жили какие-то племянницы и их подруги, и знакомые их родственников, и просто чужие девушки. Особенно с тех пор, как Мария Александровна стала владелицей Клипенинского имения, доставшегося ей по наследству от матери.

Она с горячностью взялась за его переустройство, охотно возилась с хозяйством и охотно лечила больных крестьян из округи – это был единственный вид медицинской практики, к которому она питала пристрастие.

В Петербурге же ей лечить не приходилось, разве только знакомых, у которых начинали болеть глаза.

Так попала к ней в пациентки Верочка Пыпина. Мария Александровна иногда заходила к Пыпину поговорить о своих переводах, которые не оставляла и которые печатались в «Вестнике Европы». Однажды она заметила, что у Веры подозрительно красны веки.

– Присылайте ко мне Веру каждый день после гимназии, – сказала она Юлии Петровне, – буду лечить ей глаза. Обещаю, что вылечу.

Она и в самом деле вылечила конъюнктивит, захватив его в самом начале. И лечила с удовольствием, хотя ни в какие разговоры с девушкой не вступала.

«Не без робости входили мы с сестрой, – вспоминает Вера Александровна Пыпина, – возвращаясь из гимназии, в просторную, очень скромно убранную гостиную Сеченовых. Ничего в этой комнате лишнего, показного не было, единственным украшением была большая роскошная пальма. В раскрытую дверь виднелся кабинет, рабочий стол Ивана Михайловича – это была простая, хорошо выструганная большая доска, укрепленная на двух козлах. Но все эго мы видели мельком, идя в столовую, где нас ждала Мария Александровна. Иван Михайлович, сидя за самоваром, разливал чай – он всегда сам занимался этим делом.

Мария Александровна, среднего роста, приятная лицом, уже с проседью в волосах, приветливо встречала нас, но никогда не целовала, не расспрашивала о гимназии или о подругах, только осведомлялась, здоровы ли все у нас дома, и тотчас, усадив меня перед окном, принималась за лечение – промывала и прижигала мне веки. Делала она это удивительно искусно, словно даже не прикасалась к глазам.

Серьезность Марии Александровны не поражала меня, такою и должна была быть, по моему представлению, настоящая женщина с высшими интересами, для которой обыденность является «вздором». Таким был мой отец, и таковы, думала я, все люди его уровня.

Иван Михайлович предлагал нам чай с вареньем, но мы благодарили и отказывались, сознавая, что приходили лишь по делу и отрывать время у занятых людей не следует. Пока меня лечила Мария Александровна, сестра моя скромно сидела на качалке, которая ей очень нравилась, но раскачиваться не решалась. Потом мы торопились уйти.

Сеченовы говорили друг другу «вы», «Мария Александровна» и «Иван Михайлович». В их взаимных отношениях чувствовалась какая-то особенная глубина, я сказала бы, словно патриархальная важность. Позднее, размышляя об этом своем отроческом впечатлении (мне было тогда 13 лет), я предположила, что в те времена, когда женщине приходилось впервые идейно отстаивать свои права – учиться и быть независимой личностью, Мария Александровна и Иван Михайлович своим союзом исповедали перед лицом общества свое credo, и поэтому, должно быть, на их отношениях лежал внешне некоторый отпечаток священнодействия…»

Исповедали свое кредо? Марии Александровне и еще меньше Ивану Михайловичу такое выспреннее определение их отношений и в голову не приходило. Все это было проще и вместе сложнее – и «серьезность» Боковой, все еще носившей прежнюю фамилию, и священнодействие в отношении Сеченова к ней, и патриархальность в их семье.

Все еще носила фамилию Боковой, хотя уже более пятнадцати лет была женой Сеченова… Мария Александровна, раз и навсегда решившись, наконец, пренебречь «фальшивостью» своего положения, все еще вживалась в него, и давалось ей это вживание нелегко и невесело. Оттого была она так замкнута при чужих, оттого почти никуда не ходила и почти не принимала гостей; оттого производила впечатление сурового и чрезмерно сдержанного человека. Только наедине с Иваном Михайловичем становилась она сама собой – любящей женщиной, судьба которой сложилась столь необыкновенно. И оттого Иван Михайлович, как никто другой знавший все малейшие изломы ее души, так чутко относился к ней, так оберегал Марию Александровну от излишних волнений и так старался скрасить ей жизнь.

Без детей, без возможности применить свои знания, без права чувствовать себя в обществе, «как все», Мария Александровна решила вовсе отгородиться от этого общества; как бы ни была она вознесена выше той лживой морали, как бы ни пренебрегала ею, она все же чувствовала себя в какой-то степени отщепенцем. И, быть может, отчасти поэтому не шла служить по медицинскому ведомству, не занималась врачебной практикой: кто знает, какие новые унижения пришлось бы ей встретить на своем пути.

Это наложило свой отпечаток на весь стиль их отношений, на глубину этих отношений, на поглощенность друг другом. И, конечно, Сеченов понимал, что ей много тяжелее, чем ему, и не только потому, что она женщина, но и потому, что самолюбие у нее легкоранимое, и потому еще, что «высокие» цели, которые она перед собой ставила, так и остались недостигнутыми.

Круг знакомых, которые бывали у них и у которых бывали они, был очень ограничен: Суслова, которая разошлась в 1879 году с Эрисманном и после многолетних колебаний решилась соединить свою жизнь с Голубевым; семья Пыпиных, с которыми их связывала память о великом узнике Чернышевском и забота. о его сыновьях; А. Н. Бекетов и Д. И. Менделеев, связанные с Сеченовым многолетней дружбой; все те же старые, милые Груберы; Надежда Васильевна Стасова и большая компания родных Ивана Михайловича, жившая в те годы в Петербурге.

Центром этой большой компании, куда входили и внуки старого Филатова, соседи по Теплому Стану, был дом старшей сестры Сеченова, любимицы Марии Александровны – Анны Михайловны Михайловской. Тут встречались за карточным столом: партия-другая винта всегда, как и в молодости, безденежная.

Бывали здесь брат Рафаил Сеченов с женой и дочкой Наташей; племянники жены брата – студенты Ляпуновы: один из них стал академиком-математиком, другой профессором-славистом; семья Крыловых – Николай Александрович, который одновременно с Сеченовым в сороковых годах уехал из Теплого Стана в Петербург, его жена и сын Алексей – будущий известный академик-кораблестроитель – и маленький воспитанник Виктор Арни – будущий физиолог.

В этой среде близких и приятных людей, где Мария Александровна чувствовала себя как дома, Сеченов преображался.

Карточные вечера чередовались с «певческими». Но и тут, развлекаясь, Иван Михайлович не забывал о деле; ни одного случая не упускал он, чтобы расширить свое образование: он соблазнился возможностью заняться математикой с Александром Ляпуновым, который кончал курс на математическом факультете, и начал брать у него уроки; в год одолел высший математический анализ, но дальше не пошел: опять засосала физиология да и возраст начинал сказываться.

С огорчением писал он Мечникову в декабре 1882 года:

«…А я вот, милая мамаша, сильно постарел. На днях пришел в лабораторию некто Милеев, один из моих первых учеников в Петербургском университете, не видавший меня 5 лет; так у того даже слезы навернулись на глазах, и первым его словом было: «Как вы постарели!» Да я и сам знаю: без очков не могу ступить ни шагу, в пояснице старческие боли, брюзгливость и стремление уйти в раковину. Впрочем, эта приятная картина не составляет еще постоянного фона в моей жизни, и я еще не превратился в машину, заведенную на ежедневное хождение в лабораторию, хотя и бываю в ней действительно ежедневно. Я еще вполне понимаю всю сладость замыслов и всю горечь ошибок. В позапрошлом году я был полон сладостных волнений, в прошлом сильно радовался работе своего ученика Вериго; да и в нынешнем накипает, кажется, хорошее дело. Помимо учености, меня занимают в настоящее время судьбы нового устава по отношению кафедры физиологии. Если она будет упразднена и я останусь не у дел, куда нести остатки сохранившихся сил? Признаюсь откровенно, вопрос этот для меня животрепещущий и, к сожалению, очень трудный для разрешения».

«Остатка сохранившихся сил» было еще очень много, так много, что Иван Михайлович умудрялся не только совмещать огромный научный труд, преподавание в университете, работу с учениками, занятия высшей математикой – он умел и развлекаться, как юноша.

Не только вечера у Анны Михайловны – Сеченовы охотно посещали молодежные вечеринки у Пыпиных.

«…Когда в одну из зим второй половины 80-х гг. собиралась у нас молодая компания, – вспоминает Вера Александровна Пыпина, – и мы устраивали театральные представления, то Иван Михайлович и Мария Александровна всегда принимали наше приглашение и так же по-детски смеялись и радовались с нами, как и наш отец, которому никогда не мешали ни детский шум, ни затеи молодежи.

Все жизненное, новое захватывало Ивана Михайловича. Когда только что появилась «Власть тьмы» Толстого и еще ходила по рукам в рукописи, он прочел ее в очень небольшом кругу своих знакомых, позвал и меня. Читал он просто, без какой-либо претензии на художественность, но чтение это было чтение большого человека и глубоко, навсегда волновало Душу…»

Удивительно, как много было отпущено ему природой! Не стань он физиологом, он мог бы с успехом быть превосходным певцом или драматическим актером, мог быть академиком-математиком, химиком, инженером. Все, за что он ни брался, получалось у него не просто хорошо – отлично, и во все, за что он брался, он вкладывал кусок своей души, широкой и нежной души великого человека.

Нет, подкрадывавшаяся старость не могла сломить этой души. Энергии и горения у Ивана Михайловича хватало на двух молодых. Смотрите, как по целым дням скачет он верхам на лошади по полям и лесам Ржевского уезда в любую погоду!

Эти прогулки на лошадях вдвоем с женой в ее родном именьице Клипенино заменяли им поездки в Крым, о которых они постоянно мечтали, любя море, и которые почти никогда не были для них доступны из-за отсутствия денег. По вечерам в клипенинском доме, в деревенской тиши, из окон слышалось выразительное чтение Ивана Михайловича и время от времени голос Марии Александровны. Она сидела близко возле него, шила или штопала – она не умела сидеть без дела – и наслаждалась этой близостью, любимым, знакомым голосом, который можно слушать бесконечно, только бы никто не помешал. Так они прочитали всю «Войну и мир» Толстого, которого очень любили оба.

В Клипенино появились на их горизонте сестры Домрачевы – Елизавета и Наталья Николаевны, одна обещавшая в будущем стать незаурядной музыкантшей, другая – художником и скульптором. Эти особенно прижились в семье Сеченовых. Елизавета Николаевна долгие годы жила с ними на правах дочери и здесь, в Клипенино, и в Москве, где она поступила в консерваторию на фортепьянное отделение.

В этой идиллической картине – Сеченов у стола за книгой, Мария Александровна у рабочего столика, одна-две юные девушки, теплый тихий вечер за окном, шелест деревьев, ударяющих ветвями по ставням, – в этой картине был еще один непременный участник: собака. Собаки разводились в Клипенино чаще всего крупной породы – овчарки или сенбернары; щенков выращивали любовно и заботливо, пристраивали в хорошие руки и двух-трех оставляли себе, чтобы не скучать, когда родительница их помрет.

Звали собак по-разному: Норками, Зорьками, Тучками, но все больше Бурками. Эта кличка давалась по наследству самому лучшему из щенков. И один из этих Бурок сыграл роковую роль в жизни Ивана Михайловича.

Мария Александровна «начинает пристращаться к хозяйству и засиживается в деревне долее обыкновенного», – пишет Сеченов Мечникову, констатируя факт; в этой констатации чувствуется скрытая жалоба: снова он один остается в своей квартире на Васильевском острове, как некогда в Эртелевом переулке, а затем на Херсонской улице в Одессе. И квартира уже не кажется такой милой и уютной, потому что нет в ней хозяйки. И Сеченов в тоске бегает по десять раз в день к почтовому ящику в ожидании ее скупых писем.

Сам он пишет много и часто и очень подробно обо всем: о вечере у «милой Аннушки», о лекций Пржевальского, о «субботе» у Боткина, о свадьбе Верочки Пыпиной, о том, что Владимир Александрович Обручев намерен жениться и что теперь, когда они с ним часто беседуют о перестройке дома в Клипенино, он впервые услышал в голосе брата теплые нотки.

Смирился, наконец, привык «полковник», как величает его Сеченов, к новому мужу сестры, смирился даже с тем, что муж этот не признается в обществе мужем. Смирился и полюбил Ивана Михайловича, потому что непредвзятому человеку невозможно было его не полюбить.

Служба «полковника» идет спокойно, без передряг и неприятностей. Он продвигается в чинах, женится на хорошей девушке, вполне доволен своим положением. Скоро он получит генеральский чин, и красивый, блестящий, еще не старый, как далек он будет от того Владимира Обручева, который искал жизненной цели у Чернышевского и пожертвовал своей свободой ради народного дела. Тайный «великорусец», он уже давно вспоминает об этом периоде своей юности со снисходительной улыбкой и вообще предпочитает не вспоминать – так будет спокойней и для него и для окружающих.

Иногда они с Сеченовым обедают вместе. Иногда ходят в оперу или в концерт. Иногда просто болтают по вечерам о разных разностях, все больше о клипенинском доме, о цвете новой крыши, о том, как пересаживать деревья в небольшом саду.

Для Марии Александровны это был свой уголок, свое собственное гнездо, которого добрую половину жизни она была лишена. Здесь проявились ее организаторские таланты, ее умение обращаться с простым народом; подрядчик и рабочие так хорошо сошлись с ней, что не только не обманывали, не обсчитывали, не норовили сорвать побольше, но сами же придумывали разные рационализации, чтобы побыстрей отстроить для «милой докторши» ее домик.

Она в самом деле была здесь докторшей: многие приходили к ней издалека, потому что ничто так быстро не распространяется среди соседних деревень, как весть о докторше, которая хорошо и бесплатно лечит.

Она все чаще и дольше засиживалась в деревне, а Иван Михайлович чувствовал себя опустошенным, когда ее не было возле.

В письмах он называет ее самыми нежными именами, как и двадцать лет назад, – «доченька», «родное дитятко», «моя родная»…

«Поверишь ли, мое родное, дорогое дитятко, писать тебе письма стало для меня родом потребности – словно дела не сделал, если пройдет вечера два без такого занятия… Да и пишутся они легче, чем когда-либо прежде, благодаря связывающему нас теперь животрепещущему интересу. Как я был рад, читая твое последнее письмо, и за тебя, и за постройку, и за милых рабочих – ведь вот нашлась же кучка российцев, исполняющих дело честно и добросовестно! Рад душевно и с своей стороны могу лишь поощрить тебя в твоем добром намерении, вознаградить их пощедрее…»; «В пятницу распростился с барышнями. Завтра начну опыт с обыкновенной селитрой, не получится ли то же, что с нашатырем, в виду того, что и при растворении селитры получается много тепла…»; «Купил для милых барышень прелестный маленький спектроскоп за 45 руб…»; «Сегодня я кончил лекции нервной физиологии 4-му курсу с очень радостным чувством, моя родимая, родная, милая, дорогая доченька, во-первых, потому, что в течение года все без исключения опыты удавались блистательно, во-вторых, потому, что конец лекций – ведь это вернейший признак весны…»

И вдруг все та же страшная тень, витающая над ними: быть может, в глазах тамошней публики ему, как человеку постороннему, не следует ехать в Клипенино в разгар постройки, когда хозяйке не до гостей? Одно дело, он приезжал при жизни матери – мало ли кто ездил тогда в Клипенино. А теперь, когда молодая хозяйка живет одна, да еще занимается перестройкой – не вызовет ли его приезд кривотолков, к которым так чувствительна ее наболевшая душа? Ему-то, Сеченову, все равно, что бы там и кто бы ни говорил. Но она женщина, как птица, свивающая свое долгожданное гнездо, как бы не подрезали этой птице крыльев.

Но она считает, что ехать можно, и он снова весел и бодр. Он даже через Надежду Васильевну Стасову достает у одной барышни щенка сенбернара, чтобы улучшить породу клипенинского «собачьего стада».

Он едет в Клипенино, а в сентябре возвращается один: Мария Александровна осталась «на хозяйстве». И снова живет от письма к письму, от опыта к опыту, живет и ждет ее приезда в свою опостылевшую квартиру.

Все скучнее становится в Петербурге, до ужаса сжимается круг друзей.

Постарел Боткин. Постарел и все чаще теперь живет за границей, на водах, все удушливей становятся приступы сердечных болей, а он упорно твердит свое: желчная колика – и никаких больше диагнозов.

Надежда Васильевна Стасова плачет – курсы под угрозой закрытия, профессора начинают разбегаться. Он-то не уйдет до конца, не изменит и денег за лекции не намерен больше брать – денег в кассе бестужевок вовсе нет теперь.

Умер милый добрый Пеликан. Уехали Суслова и Голубев – поселились сперва в Алуште, а потом в своем имении «Кастель-Приморском», совсем почти не бывают в Петербурге.

Страшно постарел и ослабел физически дорогой профессор Грубер, без которого просто невозможно представить себе Петербурга, Грубер, которому он обязан самым своим дорогим и главным – знакомством с Марией Александровной.

Уехали разорившиеся Ковалевские – сначала в Москву, потом Софья Васильевна забрала Фуфу и уехала с ней в Стокгольм. Разбилась эта трагическая семья, а Владимир Онуфриевич не выдержал и покончил все счеты с жизнью в апреле 1883 года.

Трудная и нескладная была эта жизнь! Сеченов за двадцать лет знакомства хорошо изучил Ковалевского – умного, живого, даровитого, подвижного и разностороннего; правоведа, переводчика, крупного издателя, бескорыстного освободителя Софьи Круковской, геолога, ставшего в конце концов знаменитым палеонтологом с мировым именем и ушедшего из жизни таким молодым – всего сорока лет от роду.

«Живой, как ртуть, с головой, полной широких замыслов, – пишет о нем Сеченов, – он не мог жить, не пускаясь в какие-нибудь предприятия, и делал это не с корыстными целями, а по неугомонности природы, неудержимо толкавшей его в сторону господствовавших в обществе течений. В те времена была мода на естественные науки, и спрос на книги этого рода был очень живой. Как любитель естествознания, Ковалевский делается переводчиком и втягивается мало-помалу в издательскую деятельность. Начинает он с грошами в кармане и увлекается первыми успехами; но замыслы растут много быстрее доходов; и Ковалевский начинает кипеть: бьется как рыба об лед, добывая средства, работает день и ночь и живет годы чуть не впроголодь, но не унывая. Бросает он издательскую деятельность не потому, что продолжать ее было невозможно, а потому, что едет с женой за границу учиться. Дела свои он передает другой издательской фирме в очень запутанном виде, потому что вел их на широкую ногу, в одиночку, без помощников и пренебрегал бухгалтерской стороной предприятия. Когда дела были распутаны, оказалось, что издано было им более чем на 100 000 рублей и он мог бы получать большой доход, если бы вел дела правильно. Кто же не знает из биографических данных Софьи Васильевны, какую бескорыстную роль играл Ковалевский в ее замужестве? Это было с той и другой стороны увлечение тогдашними течениями в обществе. За границей жена училась математике, а муж – естественным наукам. Прожили они там, я думаю, лет пять, и ему следовало бы отдохнуть от угара издательской деятельности. Но он, к сожалению, вынес из нее не совсем верную мысль, что можно делать большие дела с небольшими средствами. Плодом этой мысли был период домостроительства в Петербурге, кончившийся крахом. Что он, бедный мечтатель-практик, выстрадал за это время, и сказать нельзя. Очутился, наконец, у тихой пристани профессорства, но уже поздно – слишком сильно кипел в жизни». Он «кончил слишком рано потому, что жил слишком быстро».

Смерть Ковалевского произвела тяжелое впечатление на Сеченовых. Они прочли о ней в «Московских ведомостях»: «16 апреля в меблированных комнатах «Noblesse» в своем номере был найден без признаков жизни приват-доцент Московского университета титулярный советник В. О. Ковалевский. Смерть последовала от отравления хлороформом».

– Будь с ним Софья Васильевна, – с горечью заметил Иван Михайлович, – быть может, и не случилась бы эта противоестественная смерть.

Мария Александровна молча посмотрела на него. Что говорил ее взгляд, выразить словами он не мог. Что-то, во всяком случае, имеющее отношение к тому, что она никогда не оставит его одного, если будет в его жизни тяжелая минута, что они оба так тесно спаяны всем ходом их нелепо сложившейся жизни, что оба не могут не служить друг другу опорой. Что обществу, которое погубило Ковалевского, не удастся доконать их двоих. Не удастся, чего бы это им ни стоило…

Вот с того самого дня, когда они узнали о смерти Ковалевского, с той самой минуты, когда он увидел ее странный взгляд, все чаще и настойчивей стала посещать его прежде запретная мысль.

Если он завтра умрет, с какими средствами останется на свете его «беллина»– все еще «беллина», навеки для него молодая, единственная любовь?! Даже жалкой профессорской пенсии она не получит, даже деньги за издание его статей и книг не попадут к ней. И будет она в одинокой старости заниматься переводами до черных кругов в глазах, и не узнать ей никогда отдыха от нужды и работы. И будет она по-прежнему чувствовать себя чужой среди людей, никому не нужной, безмерно одинокой. Потому что кто же, кроме брата, останется у нее в мире, а она и к брату не пойдет со своим горем – не такая натура.

«Не удастся этому проклятому обществу погубить нас с тобой», – сказал ее взгляд в тот вечер. Но уже одно то, что она об этом подумала…

Нет, конечно, он знает – не приходят ей в голову этакие страшные мысли, свойственные только людям с неуравновешенным характером и психикой. Но что же все-таки означал ее взгляд?

И снова эта, прежде запретная, мысль бередит его, не дает покоя ни днем ни ночью. Почему бы и нет? Матери нет в живых, «скандал» никогда уже не потрясет ее; Петр Иванович в Москве, с верной, говорят, очень преданной подругой…

Мысль становится все четче и законченней, все меньше находит он препятствий к ее воплощению. И, наконец, решается выговорить: развод…

Развод. Он боялся заговорить об этом, боялся вспышки с ее стороны, боялся нанести обиду. Но неожиданно она встретила это спокойно, похоже было, что и она уже не раз подумывала о том же, но так же, как и он, не решалась высказать. Уговаривать ее, во всяком случае, не пришлось. Был только один короткий разговор:

– Быть может, найдутся другие пути, чтобы не трогать при этом Петра Ивановича? – спросил он.

– Никаких других путей нет. И не может быть. И я знаю – Петр Иванович согласится.

– Я все-таки осведомлюсь у адвоката.

На этом разговор и кончился. Мария Александровна уехала в Клипенино. Иван Михайлович сходил К хорошему адвокату и после долгого разговора вышел из его квартиры мрачным и вконец расстроенным: никаких других путей действительно не былотолько обвинение Бокова в измене, со всеми вытекающими отсюда выводами.

Иван Михайлович написал в Клипенино. Опрашивал: как же она решит и кому – ей или ему – надлежит написать Петру Ивановичу?

Мария Александровна печально улыбнулась, прочитав взволнованное письмо. Кому надлежит писать? Ей или ему?..

Из старой девичьей шкатулки, принадлежавшей когда-то матери, шкатулки, где она прятала самое ценное – письма Ивана Михайловича, тетрадки дневника, исписанные трудноразборчивым почерком Эмилии Францевны, и несколько писем от Бокова, она извлекла коротенькое письмецо:

«Москва, 1 января 1872 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю