Текст книги "Она"
Автор книги: Милена Славицка
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Милена Славицка
ОНА
По мотивам произведений:
Франц Кафка. Превращение
Сэмюэл Беккет. Мерфи
Генри Миллер. Тропик Рака
Милан Кундера. Вальс на прощание
Томас Бернхард. Бетон
Торгни Линдгрен. Шмелиный мед
Мишель Уэльбек. Покорность
ПРЕДИСЛОВИЕ
Меня всегда интересовали женские персонажи, созданные писателями-мужчинами. Не главные героини, а чьи-то любовницы, сестры, жены, подруги, сиделки – словом, те, кому в литературных произведениях по ходу повествования авторы отводят роли второстепенные. Иными словами, в карманах мужских пальто между зажигалкой и ключами от машины я отыскивала мелкие монетки – неприметные и случайные, но, может быть, более достоверные, чем любые крупные литературные ассигнации, свидетельства того, как мужчины представляют себе женщин. И, без лишних церемоний распуская узоры авторских повествований, я сплетала из их словесной пряжи женские пастиши.
Меня занимали давние, но неизменно актуальные вопросы, возникающие при каждой ссоре влюбленных, при каждом бракоразводном процессе: переживают ли мужчины и женщины любовь, а значит и все, происходящее в мире, – по-разному? Или – одинаково? И более того – кто переживает это лучше? Об этом некогда спорили Гера и Зевс. А в небе в это время яростно скрещивались молнии. И раскаты грома наводили ужас на простых смертных. Гера вне себя от злости кричала, что женщинам всегда и во всем приходится хуже. Тогда Зевс призвал Тиресия, который однажды пытался иначе свить в клубок змеиные тела самки и самца, за что пришлось ему побывать и в женском, и в мужском обличии. Потому-то Зевс и выбрал его, чтобы рассудить спор с Герой. Тиресий поведал, что женщины переживают любовь сильнее и глубже, чем мужчины. За такой ответ Гера велела его ослепить. Но почему?
Милена Славицка
СЕСТРА
Грета стоит у окна своей квартиры на тихой Шарлоттенштрассе. Она выглядывает из-за приоткрытых штор точно так же, как когда-то выглядывал он. Придвигал кресло к окну, опирался о подоконник и смотрел наружу. Но с каждым днем очертания удаленных предметов он различал все хуже и хуже и смотрел из окна на пустыню, где серая земля и серое небо сливались воедино. Но Грета видит прекрасно: и стены больницы напротив, и больничный двор, и крышу здания, где сжигают отходы, его высокая труба торчит у нее прямо перед глазами. Там жгут все подряд: бинты, тампоны, вату, горы ваты и кто знает, что еще. Служанка и его туда отнесла, чтобы сжечь вместе с мусором. Сколько раз люди жаловались, всей улицей, даже писали куда-то, да все бесполезно.
В этой больнице умерли и мать, и отец. А сколько планов было! Грета вздыхает, думая о той памятной прогулке с родителями. Они ехали на трамвае до конечной остановки, и вагон, где они сидели совершенно одни, весь сиял от солнца. Откинувшись поудобнее на спинки сидений, они строили планы на будущее. Выходя из трамвая, Грета спрыгнула с подножки в траву, все трамвайное кольцо там заросло травой. Какая это была радость! Разве это не здорово – из трамвая шагнуть прямо в траву! Городская трава совсем не пахнет, а тогда – благоухала!
Из трубы выползает черный клуб дыма, поток ее воспоминаний меркнет, теряет прозрачность, на его поверхности сгущаются пятна, словно жир на мясном бульоне, пятна расползаются, в жирном мазуте проступают картины прошлого. Грета видит, как, склонившись над тарелкой с тухлой едой, она едва сдерживает подступающую тошноту. Память всколыхнулась, расходилась волнами, они бьются о шаткий мостик, его Грета годами возводила над рекой своей памяти, гребни волн все выше, вот-вот захлестнут низкие деревянные перильца, за которые цепляется Грета, и выше всех волны, подымающиеся из глубины, те, что вздымаются острыми плавниками хищных рыб.
Прогулка, думай только о той весенней прогулке, приказывает она себе, но память растекается ядовитой пеной и Грета видит, как, потупив глаза, подметает у брата в комнате и смотрит строго перед собой, чтобы ей не попались на глаза щупальца, щупальца под диваном, эти его щупальца, скрытые за свисающим углом простыни.
Так дальше нельзя! Грета кричит и хватается за голову. Долой, долой эти мысли! Она приказывает себе всякий раз и твердит, что построит над рекой своей памяти мост с каменными перилами, прочный и высокий, и никакие волны туда не достанут. И так продолжается вот уже четырнадцать лет.
Наконец Грета взяла себя в руки, отогнала воспоминания прочь. Она смотрит из окна вниз на тротуар, никаких больниц, никаких труб. Она ждет редактора, которому на днях отдала «Дело». Подумала, что это может быть что-то важное, поэтому и отнесла его в редакцию журнала «Злата Прага» для литературного приложения «Светозор». Положила «Дело» в хозяйственную сумку, протерев там сначала изнутри как следует и вытряхнув крошки, чтобы ничего не испачкать. Редактору сказала, что нашла «Дело» под диваном, что прежде ничего о нем не знала и пролежало оно там, должно быть, много лет. А еще сказала, что сдает две комнаты и этим живет, но его комнату – нет, не сдает, потому что родители хотели, чтобы его комната оставалась закрытой. Но этой весной ей захотелось туда заглянуть. Открыла дверь, а там – сплошная паутина, но ее этим не смутить. Она схватила швабру, чтоб обмести все углы, первым делом прошлась ею под диваном и выудила оттуда тетрадь в твердом переплете. На белой наклейке изящным мелким почерком было выведено «Дело».
Все это Грета рассказала редактору по имени Кабеш. Он слушал ее и думал, что девица не в себе, нашла под кроватью какие-то каракули, а я эти глупости читай! Одно название чего стоит! «Дело». Как пить дать, какие-нибудь судебные очерки. Редактор листал страницу за страницей и брюзжал себе под нос. Буковки меленькие, ну как это можно читать? Словно жук какой, забившись под кровать, начеркал, ведь не ручкой же писал этот…
– Кто все это написал? – спросил тогда Кабеш ворчливо.
Грета молчала. Кабеш быстренько пролистал «Дело» до конца и объявил ей вежливо и снисходительно:
– Весьма сожалею, но нам это не подходит. Вынужден вам отказать, барышня, простите, забыл ваше имя.
Грета назвала себя еще раз и поклонилась. Он глумится, а она ему кланяется! Кабеш мотнул головой в сторону шкафа, набитого стопками рукописей, и забормотал:
– Сами видите, сколько у нас тут всего… залежи.
Словно этот набитый шкаф служил ему оправданием, словно этот набитый до отказа шкаф мог ее утешить. Увидев, что у Греты глаза на мокром месте, Кабеш только рукой махнул:
– Ладно, оставляйте.
И вот Кабеш идет по улице, на нем – штрихи света и тени. После полудня солнечный свет льется на улицу сквозь строй печных труб на крыше дома. Больничная стена покрыта полосами. Сталактиты света стекают на тротуар, а с тротуара поднимаются темные сталагмиты теней. Полосы света падают на Кабеша, он тащит большую сумку. Грета наблюдает за ним из окна. Сумка, должно быть, тяжелая, что у него там? Вот Кабеш ставит сумку на землю и оглядывается. Наверное, ищет номер дома. Скоро будет здесь, а мне еще нужно переодеться и причесаться. Где моя блузка с кружевным воротником? Грета бежит к шкафу, надевает блузку, причесаться уже нет времени, раздается звонок, она приглаживает ладонями волосы и спешит открыть дверь.
Он, конечно же, представился:
– Меня зовут Кабеш.
Словно она не знает, словно она его не помнит. Кабеш снял пальто и шляпу, в прихожей сверкнула лысина. Спасибо, ему ни чая, ни кофе, может быть, стакан воды, но попозже. Он отвечает отказом на все предложения Греты и проходит прямо в гостиную. Здесь Кабеш вынимает из сумки сложенный штатив, фотоаппарат, лампу и белый зонт. Кладет на стол блокнот, ручку и «Дело».
– Никогда не знаешь, что нашему ше-э-э-эф-редактору понравится. Говорит, что ему это подходит как раз для последнего номера. Так что я вам все принес уже сразу с корректурами. По правде сказать, если б не я, вы б тогда забрали тетрадь домой и баста, так ведь?
Кабеш открывает «Дело» и показывает какие-то значки на полях страниц.
– Это все после посмотрите, – торопит он Грету, – а мне еще нужно взять у вас интервью и сфотографировать какую-нибудь комнату. Вы сказали, тут есть его комната.
– Интервью? У меня? – удивленно восклицает Грета.
– Не волнуйтесь. Вы ж не у дантиста. – Голос его приобретает снисходительный тон, как и тогда в редакции. – А главное, очень вас прошу, говорите помедленнее. Я пишу быстро, владею стенографией, однако лучше помедленнее.
Кабеш задает ей сразу три вопроса.
– Как вы нашли эту рукопись? Находка вас удивила? Когда умер ваш брат?
– Удивила, – прошептала Грета.
– Так, подождите. Давайте-ка поподробнее. Еще раз.
Кабеш смотрит Грете прямо в глаза, повторяет свои вопросы медленно и внятно. Но она не понимает, чего он от нее хочет.
– Да что это с вами? – Кабеш теряет терпение.
– На какой вопрос мне отвечать? – растерянно спрашивает Грета. Кружевной воротничок ей тесен, она оттягивает ворот блузки согнутым указательным пальцем, одергивает на себе блузку со всех сторон.
– Мда, с вами будет непросто, – ворчит недовольный Кабеш. Грета не может ему ответить. И не потому, что он задает все свои вопросы сразу, а потому, что эти вопросы всколыхнули в ней волны воспоминаний и вот-вот нахлынут самые горькие, те, что вздымаются острыми плавниками хищных рыб.
Ей было семнадцать, когда это случилось. Он прятался за угол простыни, свисающей с дивана, чтобы она не увидела даже краешка его тела. Но Грета и сама никогда не смотрела в ту сторону. Проветрить, главное – поскорее проветрить, потому что вонь в его комнате стояла невыносимая, потом подмести, поставить в углу тарелку с едой и уйти. И каждый раз, когда она покидала его комнату, внутри у нее будто бы клацали щипчики, такие, как у кондуктора в трамвае, и прорезали ей дырку в сердце. Очень скоро ее сердце превратилось в решето, и любовь к брату сквозь это решето постепенно утекала. Грета сама удивлялась, что любовь может иссякнуть так быстро.
«Жертвенность и смирение – вот удел женщины от природы», – наставлял отец Грету, когда она укрывала ему колени пледом и подавала газету. И так все время. А еще утром надо было сбегать в лавку, не забыть купить цикорий, ничего другого за завтраком отец пить не позволял, потом навести порядок у брата, помочь матери с обедом, погладить белье. На скрипку просто не оставалось времени. Грета делала все и ни в чем не прекословила, но однажды вдруг стукнула кулаком по столу и закричала: «Все, дорогие мои, так дальше продолжаться не может!»
Но этого она Кабешу рассказывать не станет, и Грета молчит.
– Давайте-ка лучше заглянем в его комнату, – предлагает Кабеш, так и не дождавшись ответа.
Грета вздрагивает, делает над собой усилие и отвечает:
– Там не убрано. Я все оставила как было, взяла «Дело» и больше ничего не трогала.
– Вот и отлично! Это правильно, что вы ничего там не трогали, – хвалит ее Кабеш и вынимает из сумки экспонометр. – Просто замечательно. Другие ничего не могут так оставить, норовят все тут же прибрать по местам. Вот уж не чаял, что его комната осталась, какой была.
Кабеш доволен.
– Осталась, какой и была, – кивает Грета.
– Там кто-нибудь уже фотографировал? – интересуется Кабеш.
Грета ищет ключ и, найдя его, отвечает:
– Нет, никто не фотографировал.
Сердце у нее замирает. Каждый раз, когда она поворачивала ключ в замке, это был знак, чтобы он спрятался, залез под диван. Наконец она открывает комнату, и Кабеш, оттолкнув Грету, протискивается внутрь, озирается, куда бы поставить штатив. Сама Грета, застыв на пороге, стоит как вкопанная и внимательно осматривается.
Всюду полукругами низко свисает паутина. Комната почти пуста, в ней остались только диван и картина на стене. Оконные рамы пригнаны неплотно, двери открыты и сквозняк колышет паутинную оснастку, надувает занавески, как паруса. Комната похожа на затонувший корабль. С дивана свисает все та же простыня. Взгляд Греты падает на небольшую картину на стене. Боже, как он дорожил этой картиной! Начни я ее снимать, он, пожалуй, вцепился бы мне прямо в лицо, пришлось ее здесь оставить.
– Значит, договорились: снимаю на свое усмотрение. Фотографии – это, знаете ли, важнее всего, – говорит Кабеш и поглаживает свою круглую лысину. – Кстати, нас скоро закрывают. Все, конец журналу «Злата Прага»! Поэтому корректуры нам нужны прямо на этой неделе.
– Какие корректуры? – прошептала Грета.
– Да те, что я вам на столе оставил.
Кабеш смотрит на Грету – случай здесь и правда безнадежный. Он ловит ее вопросительный взгляд и повторяет нарочно медленно, по слогам:
– Те-что-я-на-сто… Да что вы на меня так смотрите? Вы, поди, не знаете, что такое корректуры? – смекнул он наконец.
– Не знаю, – признается Грета.
– Боже праведный!
Кабеш задирает голову, глядит в потолок. Потом говорит, усмехаясь:
– Неважно. Вижу, что читать вы это все равно не станете, а уж тем более – править. Просто черкните галочку на последней странице, а потом подпишите. И дело с концом. Проще не бывает, так ведь? Я пока здесь поснимаю, а после все у вас заберу.
Он ныряет к фотоаппарату под покрывало, его плешивая голова скрывается в черном туннеле. Грета возвращается в гостиную. Закончив снимать, Кабеш выскакивает в прихожую и кричит:
– Корректуры! – была б его воля, он встряхнул бы как следует эту сонную тетерю. – Мне нужны корректуры!
Грета выходит в прихожую, несет ему «Дело», а в сердце у нее засела эта галочка. Но спрашивать Кабеша, зачем она нужна, ей не хочется. Грета думает, что, скорее всего, неприятностей потом не оберешься. Она мнется, пожимает плечами, но все же признается в своих сомнениях. Кабеш снова закатывает глаза к потолку, потом открывает последнюю страницу, сам рисует там галочку, сует Грете ручку и говорит:
– Вот, осталось только подписать! Это, надеюсь, сумеете.
Грета ставит подпись, она не может побороть смущение, переминается с ноги на ногу, может, нужно сказать Кабешу, чтобы он прислал ей экземпляр, как только журнал напечатают. Но когда наконец решается – Кабеша уже и след простыл. Ушел, даже не попрощался. Она выбегает за ним в подъезд, он бежит вниз по ступенькам. Грета наклоняется через перила и видит, как на каждом этаже на повороте лестницы мелькает его лысина: блеснет и пропадет, и так до тех пор, пока не исчезнет окончательно. Кричать ему – напрасный труд. Грета возвращается в квартиру и, расстроенная, забывает захлопнуть за собой дверь.
Она садится к столу, опускает голову на руки. Для тебя-то все давно закончилось, а теперь еще и прославишься. А я? Как сидела здесь, так и сижу. Грета укоряет брата. Сижу все в тех же четырех стенах и превращаюсь в старую деву. Скрипка? Забросила, давно на ней не играю. А как ты думаешь? Пальцы совсем не гнутся. Когда мне было заниматься, если я все время за тобой убирала? Только я одна и убирала, никто другой на это не отваживался. Работала и за родителями ухаживала. Они все болели. Никак не могли забыть о том страшном, что с тобой произошло, это их совсем подкосило. Порой казалось, что переживут, что со временем все забудется. Но разве такое забудешь? Грета покачала головой, удивляясь, что такие вещи в жизни случаются. Без меня ты это свое «Дело» никогда бы не написал! Ты же и писал его, сидя под своим диваном!
Грета встает, подходит к окну. За окном посеревшее небо и темная земля слились воедино, будто никто и никогда их не разделял. В окне отражается ее лицо. Грета смотрит на свое отражение и шепчет:
– Ты даже не знаешь, как я тебя любила. Помнишь, мы сидели с тобой на диване, на том самом, под которым ты потом прятался, под которым ты писал свое «Дело»? Мы сидели друг против друга. Ты был худой, и ноги у тебя были тощие и длинные. Я была еще маленькая, но уже далеко не ребенок. Мы играли с тобой в фанты и показывали друг другу всякие ремесла. Помню, ты изображал голубятника, махал руками, как крыльями, потом обхватил себя за локти, будто голубя поймал. Но я твои ремесла не могла угадать, пришлось мне снова дать тебе фант. И я сняла с себя блузку, осталась в одной сорочке. Когда пришла моя очередь, я стала изображать кухарку: как она месит тесто и печет пироги. Но ты тоже не угадал, снял с себя носок и вручил мне. Такие были правила в этой игре, нам было весело. Потом ты наклонился ко мне, я поняла по твоим глазам, что ты хочешь меня поцеловать. Я почувствовала, как кровь приливает к моим щекам, как щеки мои загорелись и зарумянились. Ты поцеловал меня в шею, там, где я носила шелковую ленточку. А потом погрозил мне указательным пальцем, представляя, что это голова Петрушки, палец мне грозил и кланялся, и мы корчились от смеха. Но тут пришел отец, схватил меня и стащил с дивана. Я присела на корточки, натянула сорочку на коленки как можно ниже, хотела укрыться, спрятаться, но отец поднял меня и отшлепал. А ты так и сидел на диване, потупив глаза, чтобы не видеть всего этого, и молчал. Ты боялся отца и ничего ему не сказал. Ты никогда и ничего не смел ему сказать. Когда вечером за ужином наши взгляды встретились, ты лишь грустно мне улыбнулся. Ты это умел. Только это ты и умел. А я, глупая, думала, что ты за меня заступишься. А знаешь что? – Грета чувствует, как в душе ее нарастает протест. – Твое «Дело» я вообще читать не стану. И когда напечатают в «Златой Праге» или еще где – ни за что не стану.
Из трубы выползает черный клуб дыма. Дверь в квартиру так и остается открытой. Черный дым застилает улицу, дом, квартиру. Черный дым проникает в душу Греты, заползает ей в самое сердце.
ЛЮБОВНИЦА
Что у меня есть сейчас? Ты, мое тело и мой разум. <…> И в той геенне алчности и корысти, куда твои слова толкают меня, сгинет одно из них, либо два, либо все. Если сгинешь ты, то только ты одна, если сгинет мое тело, то и ты вместе с ним, если мой разум – сгинет все.
Силия открыла глаза. Потолок! Штукатурка вспухла бугром. Проснешься – и видишь это прямо перед собой. Я умру, подумала Силия, а этот бугор останется? Она закрыла глаза, чтобы не видеть отстающую штукатурку, но за ее опущенными веками бугор превратился в глиняный облупленный шарик, такой, как был у нее в детстве. У всех детей шарики были стеклянные и цветные, и только у нее одной – серый и щербатый, и от него все время отколупывались кусочки. А что будет с этой вздутой штукатуркой, когда она умрет? А с этим хлипким шариком за опущенными веками, когда ее здесь не будет? Сама себе ответить она не смогла и стала думать о Мерфи.
Силия принялась размышлять о Мерфи. Вернее, она принялась размышлять об идее Мерфи. В ходе этих размышлений в глубине ее души (сознания, сердца – назовите это, как хотите) возникла липкая лента для ловли мух, к ней цеплялись картинки со сценами из жизни Мерфи. Разные слова и выражения, которые она от Мерфи когда-то слышала, увязали здесь в размазанном клее своими мохнатыми ножками. Все эти слова и картинки дрыгались, сучили лапками и крылышками, но застряли в мухоловке прочно, как грязь в трубе. Отдельные его фразы, такие как «какое мне дело, чем ты занимаешься» или «мне все равно, остаться или уйти», которые Мерфи произносил всякий раз в моменты безысходной тоски, были припечатаны к мухоловке накрепко, так же как и образ самого Мерфи в мешковатом пиджаке и желтой бабочке буквально въелся в эту мухоловную ленту глубоким оттиском. Навсегда отпечаталась здесь и такая картина: Мерфи стоит перед домом, держится за острие высокой, выше его глаз, железной ограды, сжимая и разжимая пальцы.
Может быть, такой образ и не вполне отвечает идее Мерфи, подумала Силия, но какое-то сходство тут определенно есть. Дальше изучать свою мухоловку она не стала, потому что услышала: «Динь-динь-динь!» Каждое утро сестры милосердия из ордена св. Карла Борромео бегали по коридорам как одержимые и звонили в колокольчики, звон разрастался под высокими потолками, а сестры кричали: «Подъем! Подъем!» Силия поспешно натянула на голову простыню и заткнула уши. Она сидела, согнув спину и подогнув колени, изучала изнанку своей простыни, скребла и ковыряла ногтями пятна, ворчала, что постельное белье давно пора бы сменить. Пока она наводила чистоту в своем укрытии, к ней подобрался Мерфи. А чтобы она его сразу заметила, он пробрался по мухоловке на самый верх, судорожно сгибаясь и толкая перед собой свое кресло-качалку.
Простыней накрылась одна только Силия. Остальные подопечные, а всего в палате их было восемь, послушно встали. Они одевались, галдели и ставили свои ночные горшки возле дверей, как было предписано уставом приюта св. Марии Магдалены, где заправляли монашки из ордена св. Карла Борромео. В уставе было сказано, что каждое утро горшки должны быть составлены возле дверей в два ряда по четыре в каждом, как того требовала ассенизаторская служба. Громче всех галдела подопечная О’Рурк. Она следила за тем, чтобы все горшки стояли ровными рядами, она-то и сдернула простыню с головы Силии и жестами показала, что нужно немедленно вставать. О’Рурк все время что-то бормотала, какие-то бессвязные слова и невразумительные предложения. Ничего, кроме shit, shit on, take a shit, have a shit, go to shit[3]3
Дерьмо, насрать, срать, посрать, иди к черту (англ.).
[Закрыть], понять в ее речи было нельзя. Однако то, что для нее было по-настоящему важно, она умела выразить жестами весьма доходчиво.
Пациентки носили приютскую униформу. Однако свои линялые полотняные рубашки они надеть не смогли, их не доставили из прачечной, поэтому пришлось повязать на себя только туго накрахмаленные форменные фартуки. Пациентки построились во главе с О’Рурк и затянули песню, слова, мотив и время исполнения которой были четко прописаны в уставе приюта:
О Матерь Божья!
О Дева Мария!
Их голые спины, усеянные темными пятнами, были лихо крест-накрест перетянуты лентами фартуков. Затем все они строем отправились на завтрак.
Воздух в комнате дрожал, словно в июльский полдень. Жарко. Горшки источали зловоние. Обычно они так и стояли у дверей до самого полудня. От кроватей, аккуратно заправленных подопечными, удушливо тянуло потом, постельное белье не меняли уже месяц. Палата, где Силия проводила свои дни, находилась прямо под крышей. Окна были высоко, впрочем, из-за комаров проветривать все равно не разрешалось. Линолеум, на котором лежала Силия, раскалился, как сковорода. Уж лучше снова залезть в кровать, она не такая горячая. Силия заскучала и начала притворяться, что падает в обморок: терла себе лоб, поднимала глаза к потолку, громко вздыхала. Но в палате она была одна и оценить ее представление было некому, да и случись здесь кто-нибудь – все равно бы не оценили. Тогда Силия передумала падать в обморок и, вернувшись мыслями к облупленной штукатурке, закрыла глаза. Штукатурка крошится! Осыпается, падает прямо на меня! Эта мысль пронзила ее, словно молнией: на нее падает потолок.
Прежде Силия, как и другие подопечные этого заведения, зарабатывала себе на жизнь проституцией, и эта профессия в известной степени повлияла на ее мировосприятие, но вовсе не в духе того диагноза, поставленного доктором, шесть лет назад принимавшим ее в приют св. Марии Магдалены. «Пациентка воспринимает действительность неадекватно, не отделяет реальность от своих представлений о ней, не способна рассуждать здраво». Однако доктор, который так наивно полагал, что воспринимает реальность адекватно, сильно заблуждался. В силу своей профессии Силия не только адекватно воспринимала действительность, но и могла судить о ней вполне здраво. Но действовала при этом с оглядкой на ее мистические аспекты. Именно эта способность и помогла ей сейчас осознать, что на нее рушится потолок, и это была чистая правда. Потрескавшаяся штукатурка стала осыпаться прямо на Силию. Случалось, что в моменты смутного беспокойства с потолка вдруг срывался вниз кусочек-другой, потом наступало затишье, а через пару минут хлопья штукатурки снова, плавно покачиваясь, падали на кровать. Силия быстро вычислила периодичность осыпания потолка, оценила ее как регулярную с частотой падения десять хлопьев в секунду и, исходя из своих наблюдений, приняла решение: снова с головой накрылась простыней. И следом по закону подобия в ее сознании снова всплыл глиняный облупленный шарик, а в следующее мгновение он превратился в Мерфи.
Признаться, пепел Мерфи Силия так и не увидела. Мерфи ей принесли уже в бумажном пакете, а пакет она ни разу не открыла. Получается, что Мерфи в его сыпучем состоянии она не знала, но могла себе вообразить. И воображала она его себе много раз с тех пор, как этот Нири сунул ей в руки пакет с пеплом Мерфи и прочел ей прощальное письмо Мерфи (читать Силия не умела). В своем сыпучем состоянии Мерфи представлялся ей светло-серым и беззвучным, молчание его было невыносимо.
Молчал он и теперь, когда Силия, спрятавшись под приютской простыней, решила, что на нее сверху осыпается штукатурка или, иными словами, Мерфи. Тут ее накрыло другое детское воспоминание (после кремации Мерфи все ее детские воспоминания постоянно мешались с воспоминаниями о нем самом): искусственная новогодняя елочка под стеклянным колпаком, выставленная в витрине лавки старьевщика. Силия, проходя мимо в толпе таких же девочек в школьной форме, остановиться не посмела, но, взглянув в окно, успела заметить, как продавец берет в руки этот чудный сувенир, показывая кому-то, встряхивает его, и елочку осыпают белые хлопья. Силии тогда ужасно захотелось иметь такую елочку. Воспоминание длилось не более трех секунд. Вслед за этим ее конкретное и конструктивное мышление послушно вернулось к главной теме – Мерфи. Теперь Силия старалась воспроизвести по памяти то адресованное ей прощальное письмо, которое на самом деле было вовсе и не письмо, а скорее инструкция, некое руководство, как поступить с прахом, в сущности, это был письменный приказ, который она выучила от слова до слова.
Что касается моего тела, духа и души, то завещаю их сжечь, сложить в бумажный пакет и принести в театр на Эбби-стрит в Дублине, а во время антракта высыпать в туалете в унитаз… Силия запнулась, забыв, что там дальше, письмо она выучила давно, столько времени прошло, тут память ненадолго к ней вернулась …и исполнять все это без церемоний и траурных речей… и после этого померкла окончательно. Силия закусила большой палец и надеялась, как всегда, что боль утихнет и пройдет, как прошли многие другие вещи в ее жизни, но боль от этого письма не утихнет никогда.
Обо всем этом Мерфи, конечно, должен был знать. Нужно сказать, что Мерфи был двуликим, он был Янус. О двуликом Янусе Силии довелось узнать у одного астролога, к которому она пришла за консультацией по поводу своего возлюбленного еще в самом начале их знакомства (да-да, она была дальновидна). Именно у астролога она увидела изображение Януса и сразу догадалась о скрытых сторонах личности Мерфи, так что с гороскопом сверяться нужды уже не было, и так было понятно, что у такого человека (как Мерфи) было два лица: по одному с каждой стороны головы. Поначалу Силии это казалось практичным, и к Мерфи в образе Януса она относилась хорошо. Только позже она поняла, что означает такое двуличие.
И вот сейчас под простыней перед внутренним взором ей предстал Мерфи в образе Януса. Его лицо спереди (если смотреть со стороны Силии) улыбалось ласково и приветливо. Сквозь решетку светлых ресниц лицо смотрело прямо перед собой в пространство, видимое лишь ему одному. Этот Мерфи вглядывался в пустоту своего одиночества и наслаждался его бесцветной благодатью. Мерфи с таким лицом хотел пронести Силию над всеми щербатыми шариками ее детства, этот Мерфи хотел уберечь ее от падения, этот Мерфи любил Силию. Но у него было и другое лицо, отвернутое от Силии (если опять же смотреть с ее стороны), и Мерфи с этим задним лицом сейчас без устали раскачивался в кресле-качалке из настоящего тикового дерева. Мерфи с задним лицом не имел ни малейшего желания связывать свою жизнь с Силией, да и вообще с кем-то бы то ни было. Как ни странно, как раз тот, другой Мерфи и предложил сейчас Силии сесть к нему в кресло. Это и вправду было удивительно, потому что Мерфи не только никогда не предлагал ей покачаться, он вообще не выносил ее присутствия рядом, когда он раскачивался в этом кресле, погружаясь в свое одиночество, где не было мира и покоя, а царило мучительное и гибельное безмолвие зыбучих песков.
Прямо здесь, в приюте св. Марии Магдалены Силия уселась рядом с Мерфи в его кресло-качалку. Они оттолкнулись от пола босыми ногами и, запрокинув головы, скользнули взглядом по облупленной штукатурке, потом нагнулись вперед – увидели ободранный линолеум, они оттолкнулись снова и принялись раскачиваться без остановки. Сидя под простыней, Силия качалась взад-вперед и громко декламировала:
Прыг-скок, прыг-скок,
Обвалился потолок!..
Силия нечаянно повернула голову и увидела то, другое лицо Мерфи. Она увидела, как лицо это кривится, то удлиняясь, то сокращаясь, как оно багровеет, как оно горит, словно в огне. Тот, другой Мерфи принялся неистово раскачивать и трясти эту несчастную качалку, от чего она заходила ходуном взад-вперед, как перепуганная деревянная лошадка, как колыбель, которую вместо того, чтобы нежно покачивать, пинают, и она мечется с бешеной скоростью. Силия увидела, что у Мерфи пошла носом кровь. Она хотела встать, но кресло оказалось слишком узкое. Наконец Силия догадалась, что она не привязана, что ремни удерживают одного только Мерфи, а сама она может запросто вырваться из этой безумной гонки, но в панике запуталась в ремнях и закричала.
Прибежала сестра милосердия. Высвободила Силию, запутавшуюся в простыне, задрала на ней мятую рубашку и вколола ей галоперидол. Силия затрясла головой, словно копилкой, и мигом провалилась в глубокий сон. Сестра на всякий случай переодела Силию в рубашку-распашонку с завязками на спине, чтобы легче было колоть уколы в ягодицу, если ночью снова потребуется успокоительное.
На другой день утром Силия опять не стала вставать и одеваться и не пошла вместе со всеми на завтрак. Ей удалось убедить О’Рурк, что завязки на распашонке ей затянули так, что невозможно пошевелиться. Только к полудню Силия выбралась из кровати. На цыпочках (Силия почти всегда ходила на цыпочках) она просеменила к столу. Подопечным, которые по уважительным причинам не могли спуститься вниз в столовую на первом этаже здания, разрешалось обедать в палате. Специально для этих целей стол был покрыт пластиком (чтобы его ненароком не запачкали), а на пластиковой скатерти лежал латунный звоночек, цепочкой прикованный к ножке стола (сестрам милосердия было хорошо известно, какой образ жизни вели здешние обитательницы прежде, и монашкам не хотелось рыться в их постелях, отыскивая звоночки). Сегодня Силия была как раз той подопечной, которая могла обедать в палате. Она обрадовалась, что теперь может звонить, что теперь она может требовать, пусть все, и О’Рурк в том числе, это услышат, и она изо всех сил принялась трясти звоночком, чтобы ей принесли еду в палату. Однако по уставу немощным подопечным дозволялось звонить, а не устраивать переполох на всю округу. Но Силии было все равно, и она продолжала трезвонить на всю богадельню.








