412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Милена Острова » Не на месте(СИ) » Текст книги (страница 5)
Не на месте(СИ)
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Не на месте(СИ)"


Автор книги: Милена Острова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Рассказывая, батя успел плеснуть мне винца, подсунуть какую-то снедь. Я мимодумно хлебал, жевал, кивал. А он был сама благость. Нечастая роскошь – такая вот прям беседа, прям задушевно, без единого рявка...

Вещал увлеченно:

– А в Рие первым делом съездите в Иттайкхе. Эт' навроде вторая столица, торговая. Тама и главный рабий рынок ихний. Ох, там выбор! Всех сортов, какие только бывают! Я такую видал даже: в татуировке по всему телу, кабыть змея, – батя сверкал очами, все более оживляясь. – Ну и цены, понятно... смотря по товару. Если питомниковые, то о-го-го. Но товар отменный: сам-молоденькие, смазливые, непорченые, но при том особой выучки... Да можно и попроще, риечки-то и дешевле, и вполне себе. Лучше совсем девчушек брать, вот чтоб только-только в цвет вошла, – смаковал он. – И тут главное – не пугать, не кидаться нахрапом, сперва приручить надыть. Хорошо приручишь – сапоги будет лизать...

Ну, насчет сапог не знаю, но наложницы у него всегда шелковые ходили. Не зря у бати над супружеским ложем четыре плетки висит – изукрашенных, вроде как для декору, но кто его знает...

А "коллекция" раньше изрядная была, да. И пополнялась регулярно. Как надоест, батя их перепродавал или дарил. Но после женитьбы почти всех сбагрил – мачеха настояла. Маме-то, говорят, плевать было, а эта скандалить начала. Она и сейчас бесится: двух-то оставил, да еще служанок дерет невзначай, ясно дело... Из "старой гвардии" осталась только тетка Анно – эта так приросла, что и не обойтись без нее.

– А жена что? – рассуждал меж тем батя. – С ней тоже можно договориться. Ты ей тут тоже больно нужен! Девка башковитая, будет хозяйство вести. А ты: приехал, пожил месячишко-другой, обрюхатил ее, и гуляй себе дальше, деньгу заколачивай. Чем не жизнь?

Жизнь. Отличная жизнь. Сам-то ты не больно обторопился, а меня, вон, выпихиваешь...

– Меня, кстати, так дед твой и женил, – вторил моим мыслям батя. – Тоже, помнится, никак уломать не мог. Потом поехал на торги, купил трех малышек, одна другой глаже. Выстроил их, значица, голых, рядком передо мной и говорит: женисся – все твои. Ну, и долю, мол, твою сразу отделю. Я и не утерпел. Мать твоя, покойница, только фыркнула на то: меня тебе мало, что ли? Да уж она меня со всеми потрохами изучила. Так-то, во грехе, давно уж жили, а свадьбу играть не спешили, ни она, ни я...

"Во грехе"... Кухарка рассказывала о маме иначе: смиренная, набожная до исступления. Может, потому и Эру – такая... Мама молилась о сыне. А я родился и убил ее. Не сразу, но... маму я совсем не помню. Знаю, что болела и что с головой у нее было плохо. Совсем. Но это тоже не-обсуждаемая тема...

– Во, – бубнил бятя. – А потом мы с тятей таким же манером уговаривали Киту. Да только его этим делом не проймешь, ему на юбки чхать. Так иногда разговеется для здоровья... А свободу свою он мне проспорил. Сговорились мы: коли я его перепью, сразу же свататься поедет, коль он меня – отцеплюсь и про то боле ни слова. А бражку у твоего деда ядреную варили. Ой, ядреную! Башка потом двое дён гудела. А всеж-таки моя взяла. Киту с третьего бочонка отвалился, а я на карачках из погребка выполз и говорю бате: готово, мол, ты свидетель. Да так в ноги ему и повалился. Во как! – батя довольно крякнул и заключил как-то не вполне логично: – А ты, сталбыть, нашей-то дури не повторяй, не упрямься. А вольное твое житье никуда от тебя не уйдет.

– Подумать надо, – буркнул я.

– Ладныть, – батя осклабился подозрительно сладко. – Ты эт' обмозгуй покуда, а я, по старому семейному обычаю, кой-чего тебе тут припас.

– И что же?

– Хо! – он поднялся, приоткрыл дверь и громыхнул вниз: – Анно!

Прошелся туда-сюда, сунувши пальцы за пояс, явно довольный собою. Я колупал подсохшую корочку на разбитых костяшках. На душе было мутно и глухо.

Тут явилась кухарка. Она крепко держала за руку какую-то девку. Протащила волоком, поставила передо мной и, осуждающе вздохнув, удалилась. Ну, чего ж не голую тогда – раз "по традиции"?.. Девчонка зыркнула и отвернулась, вздернув подбородок. На новеньком блестящем ошейнике была выбита надпись: "собственность г-на Тауо-Рийи Ирууна".

Моду эту наши передрали у рийцев. Причем, передрали бездумно, поскольку рийцы-то рабов банально клеймят, а ошейники надевают только на тех, что должны выполнять некие представительские функции: на привратников, дворцовую обслугу.

– Владей, – батя сделал приглашающий жест. – С почином. Только гляди – она того, кусается. Ну, да от этих делов отучить...

Я встал, обошел подарок кругом. Недлинная, худенькая. Колючие глазки. Поджатые губки. Волосы чуть в рыжину ("с примесом", ну, ясно). А вот запах – тот, правильный. У тириек особый запах, не ядрено-пряный, как у наших, а горьковатый, какой-то более чистый что ли...

– Че принюхиваешься, сволота? – прорычала девчонка. – Не по твоим зубам кусок!

Я обернулся к бате:

– Специально, что ли, злюку выискивал?

– Ниче, – заверил он со знанием дела. – Норовистые – они потом самые страстные. Давай-кося, приручай, эт' тебе не шлюх сымать. Зато и поинтересней, э?

– М-м, забавно... Ну, спасибо.

Я взял тирийку за руку и, приложив некоторое усилие, провел через галерею к себе в комнату. Там стояла уже зажженная лампа, и белье было постелено свежее. Я запер дверь на ключ, незаметно сунул ключ в сапог и пал на постель. Девчонка торчала пугалом и смотрела вбок, потом с остервенением пнула дверь.

– Ну и чего? Справился, да? – покосилась на бердыш над кроватью: – У, бандюги рыжие!

Она яростно дергала ошейник (защелка на нем была слишком туго завинчена). Мордашка кривилась зло, но я прямо чуял исходивший от нее страх.

– Ты из какого клана? – спросил я устало.

Девчонка вздрогнула.

– Я толмач, а не вояка, – пояснил я. – А бердыш дядьки моего. Он погиб. Не в Тэрьюларёллере вашей, далеко, на востоке. Так какого ты клана?

– Охотников.

– Звать как?

– Ёттаре.

– Ёттаре, ты знаешь, зачем у тебя на шее эта штука?

Она скривилась:

– Чтобы всякая герская сволочь видела, что я рабыня.

– Герская сволочь и так видит, – я, морщась, отвинтил болт. – У нас в городе свободных тирийцев по пальцам можно пересчитать.

– И че с того?

Развесив уши, она и не заметила, что подпустила врага вплотную. Спокойно позволила снять медяшку. Впрочем, лишних движений я и не делал.

– Этот ошейник – твое все. На нем стоит мое имя. Это значит, что любой, кто тебя тронет, покушается на собственность моей семьи. Но. На случай, если ты решишь удрать. Первому же нечистому на руку стражнику не составит большого труда этот ошейник с тебя снять. И тогда ты становишься ничья. Короче, не советую.

Я бросил медяшку на пол, задул лампу, скинул штаны и влез в постель. Девчонка так и маячила у двери. Уже сквозь дрему до меня донеслось неуверенное:

– Ну и чего?..

– Ничего, – зевнул я. – Спи. Все завтра...

...Мне уже грезилась смутная, призрачная фигура, лишь отдаленно напоминающая человека. Но во сне это не казалось ни странным, ни пугающим: я видывал его и не таким... Я просил его помочь с теми людьми-картинками. И знал, что он не откажет, ведь он же мой брат. Старший брат...

Я заворочался, отгоняя морок. У меня нет братьев. Они все умерли, похоронены в дальнем углу сада...

Повернувшись на другой бок, я натолкнулся на что-то душисто-теплое. Подгреб, уткнулся носом и заснул уже по-нормальному.

з а неделю до описываемых событий

Йар Проклятый

«...Жил и жил, а смерть все не шла, как ни звал. Сорок сороков не видал он солнышка и дожил под конец до таких годов, что выбросили его вон, как пустую породу в отвал. И побрел горемыка куда глаза глядят. Людей сторонился: одно горе нес он людям. Вся родня и все ближние его сгинули, а кто знали его – отреклись от него, отступилися. Так скитался он без приюта и дошел до страны веруанской. И пошел он к мудрецам, что на святом Камне, и сказали мудрецы: велико-де бремя твое, и не будет тебе избавления, покуда не встретишь человека с Проклятьем тяжелей твоего».

Это я. Нашел меня Дед. Долго по свету мотался, нарочно нигде не задерживался. А раз зашел к нам, в Серебряные Ключи, ему и рассказали: есть, мол, на хуторе мальчонка бесом порченый. Тогда Дед впервые – остался. После говорил, почуял сразу: вот оно, здесь. Поселился в старом зимнике на болоте и стал ждать.

Я и пришел. Кабыть нарочно вывело. Чудно: вроде, и леса окрестные хорошо знал, ан тут вдруг – заплутал. Дело к ночи, а чащоба кругом все черней да глуше... Ух, и напугал он меня тогда, Дед-то! Я и без того уж перетрусил, а тут невесть откуда – старик. Страшенный, косматый, с лица темный. Как закричит: ужо, мол, я тебя! Аль в пенек обращу, аль на ужин пущу. Потому-де я колдун сам-лютый, и никому тута ходить не позволяю... Мне бы бечь скорей, а я двинуться не могу, трясусь, да твержу только: я, мол, дедушка, и без того худой-порченый... Тут он враз и переменился: заговорил по-доброму, повел в избушку к себе, накормил, расспросил, после вывел на знакомое место, на тропку. Вовсе и недалеко оказалось: аккурат за Ржавой Падью, места просто нехожалые.

Так и стал я к Деду ходить. Он говорил: тебе – можно, потому-де у тебя своя беда, моя уж не пристанет. Начал он меня помаленьку ремеслу своему учить – плетенью чешуйному. Заморское ремесло, мудреное. В наших-то краях из чешуи не мастерят, разве гребешок выточить аль пряжку, а тут – и пояса, и браслеты, и наручи. Даже кольчуга. Чешуя, понятно, железа не прочней, зато не в пример дешевле. Свиней-то многие держат, ан и лошадиных пластин достать несложно.

Иной раз я до ночи у него просиживал. Дед мне руку правил да сказки сказывал. Про края чужедальние. Про Путь – судьбу человечью. Будто судьба та наперед не решена, а сам человек должон цель свою уяснить и ей следовать. Потому живем мы не один раз, а множество, и каждая жизнь – шаг на Пути или шаг мимо. А коли зла натворишь, коли предашь Путь свой, быть тебе за то в следующей жизни проклятым-горемыкой...

Вот и вышло, что не я ему, а он мне нужней оказался. Проклятье-то дедово не снялось, да и моя беда никуда не делась. А все полегче. Сдох бы иначе, удавился б с тоски. Как такому человеку жить? Бесы в уши шепчут, мерзость грезится, а то одурь черная найдет, что и себя не помнишь... А почнешь молиться, один звон в башке стоит – верно, тошно с того бесу-то, вот и гомонит... Мне во храм входить запретили, меня люди чураются, и отец давно бы вон прогнал, не будь я в работе двужильный...

Про Деда-то отец долго не знал. Слыхал от селян про колдуна-чужанина, да не знал, что хожу я к нему. Думал, на болоте где хоронюсь. Прежде и хоронился: как отец разойдется, так я дёру и до ночи носу домой не кажу.

А прошлый год – прознал. Выследил. Пришли с братьями к Деду ругаться: ужо, мол, мы тебя, погань! Ведовству, поди, парня учишь? Без того нам беды мало да славы худой!

В округе-то всякое болтали. Дед и сам нарочно баловал, народ пугал. Да только это за ради них же, чтоб лихо с него на людей не перекинулось...

Пришли они. Братья сразу сробели, а отцу вгорячах и сам Нечистый не страшен, знай орет да палкой грозится. Я зажмурился, трясусь: ну как он драться полезет, а на меня опять чернота нахолонет, не дай Бог!

Тут Дед и говорит ему: эка, мол, удача, что ты сам пожаловал, почтенный! Мне-то до вашего хутора не дойти, ноги плохи, а так и обговорим сразу.

Да велит мне вынести показать, чего делаем. Отец с братьями глаза вылупили, а Дед уж и денюжку вынает: окажи, мол, милость, позволь мальцу в подмастерьях мне помогать, а я уж не поскуплюсь. Уговорились. Отец все едино строжил: якобы я от работы лытаю. Хоть к Деду я иной раз под вечер только налаживался, как всю работу справлю, и ворочался затемно, к Утренней хвале. Мать волновалась: впотьмах-то через болото. Да я привычный, тайком-то допрежь не один год бегал!

Сперва ладилось. Отец прибытку радовался, даже колотить меня перестал. Осенью, как свиней забивали, сам со шкур чешую посшибал, нагреб мне мешок цельный: работай. Я чешую Деду снес и реву сижу: жалко. Люблю я свинок-то, и они меня признают, слухаются. На хуторе, если скотину резали или курицу даже, я сбегал всегда. Невмочь. После мясо жрешь, ажно давишься, да жрать-то охота.

Я реву, а Дед меня по голове гладит, приговаривает ласково. Аж внутре цепенеет... Глядь, он чешую на пол высыпал. Да с другого мешка, что из села принесли. Все смешал, и не разобрать, где со своих, где с чужих...

Зимой я подолгу у Деда гостил. Алтарик поставил – мать велела, даже фигурки освещенные дала, чтоб хвалы Господу возносил, как положено. Да совала тайком то сала, то хлебца – для меня же больше. Эт' я проглот, а Дед и не ест почти: так, кашку-повариху аль грибовницу сварит, да меня же наперед и потчует.

После, как сев начался, забегал урывками, больше по хозяйству помочь. Я и прежде еще огородик на поляне устроил: капуста, брятка. Все Деду подспорье. Ну, и табак его заморский, вонючий, эх... Еще, понятно, человек ходил от перекупщиков: в условленном месте готовую работу забирал да оставлял в уплату денег маленько, крупы; чешую приносил, кожу на шнуры. Дед его в дом-то не пускал, издаля кричал, чего надо. И то: платили-то за работу сущий пустяк. А Дед и тому был рад...

Сам-счастливый тот год выдался. Все довольны, и врать, таиться не надо. Даже нечисть почти не снилась...

А потом отца заело: мало ему. Прослышал, видно, что в городе за чешуйные поделки дорого дают. Ан прибыток тот не про нас, перекупщикам отходит да старосте Ключевскому – без того и не стал бы тут чужанина терпеть. И отцу про то известно. Ан не верит. Думает, хитрит старик, зажимает.

И не по жадности он это, отец-то. Живем ведь небедно: свинки, куры, кобыла своя; и земли вдосталь, братьям на двоих хватит – я-то не в счет, а им как раз... Не по жадности. От обиды. Гонористый ведь он, с амбицией, ан жизнь его всякий раз обламывала. Вот и мстится: все-то кругом его окручивают, обойти хотят. Сам себя только растравляет.

Да еще на то досадовал, что пригрелся я у Деда. Они-то ведь через меня страдают, всей семье напортил, а сам, ишь, довольный! И не дай Бог при отце про Деда добром помянуть: так и взвивался. Уж и супротив родных-то Дед меня настраивает, и от веры Истинной отваживает, и невесть что еще. А теперь вот: платит, ишь, мало.

Вечор отец выпил крепко, да взялся опять: орет, грозится. Хочет, чтоб я больше с Деда стребовал. Я стыдом горю: без того Дед за меня сверх половины прибытку отдает да еще отдельно сует, велит для себя припрятывать. Да и все бы отдал. Не от мира сего он. Сколько натерпелся, а так и не принял ни злобы людской, ни алчности...

А отец свое: или пусть вчетверо против прежнего платит, или уходи от него. Сами-де с перекупщиками стакнемся, а старика побоку.

***


Вот сижу я у Деда. Отмалчиваюсь, думку кручу, а как быть, не знаю.

А Дед вздыхает, за трубку опять берется. И так уж в избе не продохнуть, хоть и дверь настежь. Говорит, ему с курева легче. То-то ты с него кашляешь-заходишься, аж внутре булькает...

Старый он. До того старый, что и не живут столько. А Дед живет. Сорок сороков в самой страшной каторге, в шахте угольной помирал – не помер. Все мёрли, и молодые с надсады чахли – а он, старик, жил. После по свету мыкался, всякого навидался: где мор, где голод, где война. А Деда ничего не брало. Нет ему смерти, проклят он.

– Чего пригорюнился? – говорит. – Дома как, поздорову все?

– Угу, – буркаю.

– За кольчужку-то восемь ри обещали. Э?

Посмеивается, перхает, пробует пальцами узелки на изнанке: ровно ли. Ослаб он глазами-то, зеницы уж мутятся...

Я молчу, зубы сцепил. А руки работу делают: язвецом наметить, наколоть, буравом крутнуть, и еще одну – по две дырки на чешуину. Тороплюсь побольше наделать. Соберет-то дед и сам, а вот дырки провертывать сил не хватает. Один он уж путем работать не сможет...

Закончил. Встаю.

– Пора мне, Дед.

– Иди, сынок. Спасибо, – подымается тяжко, о столешницу опершись. – Денежку через два дня обещали. Там и заглянешь.

Денежку. Даже всего вместе, да с заначкой моей, выйдет половина от того, что отец запросил...

Выхожу. Припозднился. Бегу. Вдруг навстречу – человек, чуть не налетел впотьмах. Мать? Что ей здесь?..

– Ну, – спрашивает, – говорил с ним?

– Нет. Прости.

– Отец ведь так и так не отступится.

– Знаю.

Мать взялась было причитать, жалобить:

– Йарушка, сыночка, да как же?.. – и вдруг переменилась, хватает за рукав, дышит жарко, со слезой: – Нет! Не слушай! Ты не слушай меня, родненький, и о нас, о суетном не думай. Тебе – другое, ты не нам чета...

И улыбается, как безумная. Такая и есть. Мать одна не верит, что я порченый. Думает, наоборот: что Белым крылом отмечен, что судьба мне уготована великая. Уж и священник ей говорил, а мать все на своем. Хуже того: уши всем прожужжала. Помалкивала бы – глядишь, и свыкся б народ. Мало ли, в Бочажках вон горбун есть, а тут – бесноватый, ну и ляд бы с ним, детей да скотину не глазит и ладно. Так нет, надо всюду кричать, что сын у ней – избранный...

Не суди ее, Господи, и меня прости...

А мать словно чует чего. Она, хоть скаженная, иной раз так чует, как ведьма настоящая.

– Ты чего удумал-то? – шепчет.

– Ничего. Пойдем домой.

– Ох... лучше б тебе пока на глаза отцу не казаться. Не в духе он...

Чего не хватало! Я сныкаюсь, а он на тебе злобу сорвет.

– Сильно не в духе, – мать повторяет. – Прибьет.

– Ниче.

– Неужто снова эти штуки свои творить станешь? – со злорадством даже спрашивает.

Чуть ли не гордится силой моей бесовской. А я так и глаз, и руку бы отдал, лишь бы от нее, клятой, избавиться...

– Не стану, – говорю.

Претерплю, не впервой. Аль навру, скажу: столковался. А там уж и ярмарка, с ярмарки отец довольный вернется. А я пока авось придумаю чего...

Ан не вышло. Ни соврать, ни стерпеть молчком. Отходил он меня, да братья еще добавили. Разругались. А главное, наболтал я лишнего...

Мать расстроилась, кричит им:

– Идолы! На избранника божия руку подымаете!

А сама потащила меня к алтарику дюжу раз "Искупи мене" читать и три раза "Да воцарится согласие". Потому отцу перечить грех, а мне и подавно не престало – с меня спрос особый. Кабыть с монаха... Будь ее воля, она бы и отца с братьями заставила, но с теми эдак не выйдет.

Наши спать легли, а я стою на коленках, твержу привычно, в башке звон. Ой, думаю, дурак, чего натворил! Ведь все отцу-то вывалил: и только тронь, мол, Деда, и что скорее вовсе из дому уйду, чем его брошу... Вот уж чего не след было говорить! Отец-то ажно с лица побелел, сказал только: "Пожалеешь".

Молюсь, корюсь, а спина-то знай горит-зудит. И жрать охота, спасу нет. Тож беда моя: прожорство. Особливо после побоев находит. Встаю. Светец погас, да я и носом "вижу": на столе каши горшок, яички, хлебушек. Но нет уж, перебьешься, то на утро приготовлено. Пошел с горя к свинкам да так в свинарне и уснул. Сквозь сон все в ушах гудело: видно, матери не спалось, отмаливала за меня. А бес-то, если рядом кто молится, тоже слышит, гоношится.

До света пошли вчетвером косить, мать дома осталась. Промеж собой не разговаривали. Оно и к лучшему. Отошел я подальше, машу косой, дух смачный впиваю, аж млею. Хорошо-то, Господи! Эка пахнет из-под росы землей, и сеном, и травами луговыми, медвяными! Ведь только в работе и забудешься...

Тут брат старший, Ена, окликает: хорэ, мол. Глядь, уж солнце высоко. А отца-то и нет. Братья смеются: а ты и не заметил, дурной? Он давно уж уехал, сказал, по делу.

Да в кабак, чего уж...

К вечеру воротился – пьяный, смурной. Назавтра снова на покос пошли, молчком тож. И других дел хватало. Так трое дён прошмыгнуло, и тут только я спохватился, что к Деду-то зайти обещал. Шепнул матери: сбегаю, мол. А она вдруг вцепилась в меня и глядит, глядит, ровно впервые видит. И молчит. Ну да с ней бывает...

Иду. Засветло еще.

Жара, сухо. Болота наши в такую пору – чисто кущи райские. Мох коврами стелется, пружинистый, хрусткий. Смолодревки на закатном солнце ровно свечки красные, аж светятся. И дух стоит смоляной, парной, пряный. По угорам пройтись – там ягод, грибов! А комаров нету, только мошка кой-где роится, да птички малые вспархивают.

Ближе к дедовому-то логову места поплоше, потопче, овражистые. Зато грибницы там нетронутые – почитай, личные мои угодья...

Вдруг чую: вроде гарью несет. Выхожу, а избушки-то дедовой и нету. Одни головешки. Печка обгорелая, труба обломилась. Да красностволку старую, что рядом росла, опалило. Тянет, крючит ветки черные... И тихо так. А гарь-то уж повыветрилась, давно прогорело, дня два тому...

Стою. Гляжу. Внутри пусто, кабыть все потроха вынули да золы насыпали.

Долго стоял, уж стемнело, туман с оврага потянуло. Потом сходил, отрыл обначку свою: ножик, огниво, горшок, ложка, иголка, моток дратвы да деньги в тряпице – двадцать шесть ри. Уготовил на всякий случай. Ан такого-то не ждал.

Домой не пошел. Не хочу ничего знать. Кончено, и все. Без толку тут виниться и сердце держать не на кого. Проклятый сам в себе лихо свое носит. С собой и унесет. Авось, и заживется им вольней... Ты прости меня, мать, что неласков был, что бросаю. Да ведь ты наперед почуяла, ты всегда чуешь...

Света дожидаться не стал. Ночь месячная, и так видать. Выбрел тропкой знакомой к развилке да свернул не к хутору, а в сторону. И потопал.

***


На дорогу не совался – чтоб и не видали, чтоб как в воду канул. Шел лесом, рвал ягоду, ел на ходу, да только пуще брюхо растравлял. Так и день пролетел. К вечеру нашел местечко посуше, устроился, костерок сложил. Грибы, что по дороге набрал, приварил. Перекусил, помолился, поспал маленько и дальше двинул. Идется и ладно, главное, не думать ни о чем.

Лес тут уж ненашенский, да дрянной, недобрый. Тропки обрываются, бурелом, сплошь выворотни торчат, и тягучкой несет, болотом гиблым... Надо выходить. Принюхался: дым вроде. Откуда? Ага, вон прогал. Прошел кругом деревни по стежке, через вырубку, через поля и вышел на большак незнакомый.

По ту сторону – жаровника заросли, а вдалеке, на горушке – виноградники. Эх, слазить бы, щипнуть... Отец-то всегда о винограднике своем мечтал...

Так. Ну, куда?

Вправо глянул, влево. Солнце над самой дорогой висит, пыль золотит. Чего ж еще? Пойду за солнцем. Чуть прошел – шум сзади. Телега. Лошадь взрыкивает, норовистая. Сховался в кусты от греха. Проехали. Только вылез – еще телега. Веселые едут, нарядные. Поди, в город, на ярмарку...

А хоть бы и в город. Пусть так.

Дорога все вверх да вверх забирает, а мне лёгко, ноги сами несут. Знать, правильно. Путь зовет, да Господь ведет.

Затемно уж перевалил через верхушку холма, и открылся вид на город. Красиво. По леву руку – горы дугой, и в них, как в чашке, низина, вся огнями обсыпанная. Песни, смех. Ветер дым доносит и запахи такие – только слюни глотай.

И другим еще пахнет: соленым, свежим, не с чем и сравнить... Вот, значит, оно какое – море. Так-то не видать, одна дымка по окоему, да вона и маяк, а огоньки те малые – это на кораблях. Завтра беспременно погляжу. Дед сказывал, корабли громадные бывают, на одних веслах до сотни человек сидит...

Так. На ночевку устраиваться надо, пока хоть что-то видать. С большака в сторону, по тропке каменистой. Вон ложбинка за куском скалы. Туда.

Улегся. Поесть бы, ан нечего. Побегов только гнутолистовых надрал, да они только весной хороши, а сейчас уж жесткие... Жуй, ничо. На огни вот гляди. Хвалу вечернюю опять пропустил, нехорошо. Ну, да ладно... Гляди. Красота ведь. Город. Море. Мир большой. И иди по нем куда хошь, никто не держит...

Тут как потянуло вдруг за душу – бежать, туда, вниз. Путь зовет. Сталбыть, есть он, хоть и Проклятьем порченный, хоть какой. Есть. Зовет...

день седьмой

Тау Бесогон

Утром я разглядел подарок во всей красе. Приоткрытый нежный ротик. Распушившиеся косы отливают медом. Мелковата, конечно, но коленочки уже кругленькие, вполне бабские.

Я ювелирными движеньями стянул с нее полосатую юбку. И ляжечки ничего. Дальше удобного обзора не было. Принюхался. М-да, вполне себе. Развязал шнурок на сорочке, распустил горловину. Медь оставила на коже голубоватый ореол. Грудки так себе, символические. Ключицы выпирают, ребра. Из голодного края что ли?

Она была такая тихая и так сладко пахла со сна. Только дыхание отдавало чем-то не тем, нездоровым... Тут еще мутноватые глазки раскрылись, хлопнули, стрельнули туда-сюда и превратились в два шила. Девчонка мигом свернулась, как ящерица-вертушка и попыталась меня лягнуть, но я был к этому готов.

– Тш-ш! Спокойно. Я ничего пока что не делаю.

Она лязгнула зубами, но веруанская выучка и тут не подвела.

– На, погрызи, раз невтерпеж, – я сунул ей задубелое ребро ладони, а сам приобнял ее, мягко коснулся губами виска, щечки, ушка. – Ты меня не бойся, детка. Мы могли бы славно поладить.

Она выплюнула помеху и сказала сипло:

– Ты, кобелюга вшивый, наперед не радуйся. Я на тебе не одну метину поставлю, – и оскалилась, только что не зарычала.

Твою ж собачью Праматерь... Я навскидку мог придумать с дюжину вполне удобных положений, из которых она не могла бы меня цапнуть, но... зачем? К тому же не мешало сперва отлить, да и перекусить чего-нибудь, пока Учитель не приперся по мою душу.

Я отстранился. Девчонка тут же шарахнулась с кровати. При этом ее здорово качнуло. Как, бишь, ее звать-то? Трескучее такое имя... Ёттаре. Видимо, от "ёттарвере" – "белка". Белочка, зубок востер.

– Ёттаре, детка, ну как-то нам ведь надо договариваться.

– Я с врагом не торгуюсь. Выпусти меня, рыжий черт!

– Ты не понимаешь: договориться в твоих интересах. Я-то могу делать все, что захочу.

– Ага, попробуй.

Девчонка натягивала юбку. Ее явственно шатало.

– Тебе нездоровится? – заботливо поинтересовался я.

– Да! Меня тошнит с твоей хари! – она пошарила взглядом по комнате и подхватила увесистый подсвечник. – Отворяй, или буду орать так, что весь дом подыму!

– Ты меня, белочка, из себя не выведешь, – сказал я, вставая. – Я тренированный.

Вид голого мужика в полной боевой готовности заставил ее ненадолго утратить бдительность. Мордашка как раз целиком поместилась в мою ладонь. Подсвечник полетел на ковер, девчонка – на койку ничком. Я чуть завел назад ее руку, так, что еще на два пальца – и будет очень больно. Сопротивлялась она слабенько, кричать, как обещала, роздыху не хватало.

Утвердив превосходство, я лег рядом и стал шептать в полыхающее ушко:

– Детка, ну не надо вот этого: зубками клацать, все такое. Я тебя могу вывернуть так, что и дыхнуть не сможешь, но кому оно надо? Мне – точно нет. Давай лучше миром решать.

– Не дождешься!

– Дурочка, тебе со мной хорошо будет. Уж я тебя заласкаю...

Все же есть в этом что-то, прав батя. Когда чувствуешь себя полным хозяином положения... Но тут жертва выдала такое, что затмила все мои скромные познания в тирийском мате...

– Фу-у, девушка! – я поднялся, достал из сундука штаны, выудил из сапога ключ. – А вот за грубость будешь сидеть до обеда наказанная. Авось, поумнеешь. В кувшине – вода, вон там виноград есть, яблоки. Горшок под кроватью.

Утратив запал, кусучка съежилась, уткнув лицо в коленки.

– Вернусь – потолкуем, – бросил я. – Все, ушел.

По дороге сунул ключ тетке Анно.

– Через часок выпустишь ее, – велел я. – Слушь, какая-то она у вас задохлая. Годом, что ли, морили?..

– Дык я ж о том и... – вскинулась было кухарка.

Но я вдаваться не стал и поспешил по своим делам.

Планы у меня были грандиозные: сразу после смерть-тренировки сдернуть из дому и кутнуть с друзьями по-полной. Сегодня ж седьмой день. У особо набожных – день самого тяжкого испытания Дюжь-пяти апостолов, а у людей правильных – последний день празднеств, когда полагается "развязать лозу", то есть ужраться в дым. Ибо дальше-то так и так пост, многие кабаки даже закрываются. Вообще совсем, представляете? Да и святоши всякие привязываются, если увидят тебя пьяным на улице.

А уж гулянья сегодня будут!

Пару часов спустя, поупражнявшись умственно и телесно, я застал очередную ссору бати с сестрицей Эру – та как раз вернулась с заутрени. В доме, понятно, планировалось изрядное застолье, а сестрица полагала сие святотатством. Ей подпевали мачеха и тетка Анно. Кухарка, впрочем, давно смирилась: поворчала для виду и принялась за готовку. Мачеха же ударилась в слезы, и на этом действо прекратилось – во избежание.

Сестрица, всячески утешая, повела "матушку" в женскую половину. Опекает ее, благо "матушка" ей ровесница, да и габаритами Эру куда внушительнее: воздвигается над нею, аки утес. Пожалуй, это единственный человек в доме, кого Эру не гнобит. Жалеет. "И Ону, рыбку мою сушеную, будет опекать", – подумалось вдруг некстати.

Тьфу! Нет уж дудки!

Я переоделся, прихватил деньжат и тишком слинял. Чертовски удачно: все заняты, никто и не заметил. А то батя с дядькой с визитами намылились, как бы и меня не пригребли.

***


Был бархатный вечер. Закат полыхал, румяня щечки встречным девчонкам. Народ кругом гулял и расслаблялся, но меня почему-то мандражило. Я все тащил друганов то на Гривкину горку – поглазеть сверху на город, то на рынок, то в порт.

Тут шла погрузка. Ор, гам, вонь, толкотня.

– Да ну на копье! – возмутился Громопёр. – С утра наломался уж! Все! Отдыхаю!

И мы двинули обратно в город. Но я все дергался, озирался, прям вот тянуло...

– Да что тебе неймется? – недоумевали парни.

Вдобавок нам повстречался Арта Медник. Колдырь поганый! Шел из храма, благостен и трезвешенек, на нас даже не глянул.

– Исправляется, – заметил Ватрушка, живший с ним по соседству. – Не, чесслово. Как подменили.

– Любо-овь, – прогудел Гром. – Эх! Вот если я кого всерьез полюблю... Ух!..

Но тут его окликнули из переулка и Громик, крякнув от удивления, спешно рванул туда. Парни уселись ждать под навесом, а я пошел отлить, но черт дернул меня высунуться глянуть, с кем же там Гром секретничает.

Ого! Элья Задира собственной персоной! Вот уж кого не ожидал!

Ныне он личность известная. Главарь шайки, причем заборзевшей совершенно: даже храм недавно грабанули, а поймать их никак не могут. Как заговоренные. Прежде Задира любил еще "охотиться": вырядится под благородного, весь такой красавчик элегантный, прилепится к какой-нибудь компании, шикарит, всех угощает, втирается в доверие, а потом... Я даже видел его однажды: ловко разводит, и словечек-то всяких поднахватался, и держится высокомерно-нагло. Он ведь и вправду мнил себя бастардом какого-нибудь знатного господина... В детстве мы немножко дружили – через Грома, они ж оба с Задирой трущобники, да и мамаши их приятельствовали. Задира уже тогда атаманил: пацанов собирал, ставил на стреме или отвлекать велел. Ну, болтались, тырили кой-чего. Весело! А потом раз увидали, как на площади ворам пальцы рубят – так Грома же первого и вразумило. И нас отвадил...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю