Текст книги "Мир миров - российский зачин"
Автор книги: Михаил Гефтер
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу безумных идей. Их во всяком случае трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, голым фактом – это поиск единственной двери, в которую мог к нему – монисту, мыслящему и живущему Целым, – войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него эвристическую ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории – и вопреки ей. Вопреки – в этом суть и соблазн.
...Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения (...) – и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, – пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его логический роман, чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел до родины. В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно.
Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает больше всего сам логический роман – его особая историческая роль. Собственно, не об одном романе следует говорить, а о двух – русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить верования и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское Здесь я стою и не могу иначе – звучало в ХVI-м, но в XIX-м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на я плохо сообразовывался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно – в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная мутация или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем-тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам и России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России – войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего – преградой. Через осознание преграды – к вхождению.
Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40-х годов XIX века, у этого замечательного десятилетия, свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе – 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того – иллюзию, что Россию можно европеизировать по-европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский Пророк – призыв и обязательство протагонизма – несколькими страницами отделен от Стансов, обращенных к Николаю. Идея второго Петра, революционера на троне, появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить примирение с действительностью к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.
Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую-то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию – воспитание и процесс – в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и националистической телеологии. Правительство намерено действовать в смысле европейского просвещения, – с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая – и в том же году, по прочтении Истории русского народа Полевого, ставит автору в вину желание приноровить к России систему новейших историков (например, Гизо). Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы... Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения.
Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. От нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон, и Полиньяк, также и Петр, и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом кумира на бронзовом коне, однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится орудием провидения, олицетворяясь в народе.
...Верхушечная цивилизация и неподвижный народ – это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать бунт, можно ли просвещенным бунтом открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности – непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и исканий в русский социализм. Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и – соответственно – к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?
Старый, бесконечно возобновляемый спор. Доводы, по сути, одни и те же, вновь заостряемые обстоятельствами. Позволю себе лишь одно замечание методологического свойства. Оно относится прежде всего к поборникам обыкновенного марксизма, но, полагаю, небезразлично и для оппонентов, провозглашающих примат или полную независимость духа, как и абсолютную неподвластность происходящего в истории любым законам и правилам. Я имею в виду сейчас не общие принципы, а наш действительно загадочный случай. Наш черный ящик – Россию невозможностей. Есть ли ключ, чтобы войти в него изнутри?
Ключ ассоциируется со схемой, схема со схематизмом, но деваться некуда. Схематизация – горькая, но нужда; опасна и недопустима лишь подгонка. Различие между тем и другим почти неуловимое, но фундаментальное. Замечаем ли и в данном случае, что пытаемся доказать нечто, молчаливо предполагающееся доказанным еще до начала исследования? Именно: совпадение оснований всеобщего процесса с экономической, вещной цивилизацией, с Миром товаров, как и вездесущность делений и конфликтов, без него немыслимых. Занимающий нас вопрос можно разделить на два. С одной стороны, предусматривает ли единство мысли единство истории, единство исторических судеб, отражается ли в первом второе? Вопрос как будто праздный. В самом деле, не потому ли мигрирующий дух и способен преодолеть любые границы, не потому ли он повсюду дома, что в любом доме он застает в том или ином виде (развитом или эмбриональном, стиснутом, задвинутом – вторжениями ли извне или временным торжеством собственной рутины) те же начала, те же посылки, что обеспечивают всемирно-историческую поступательность?
Разумеется, идеи небезразличны к обстоятельствам (как и обстоятельства к ним). Вульгарный социолог забывает об обратном действии, мы же нет. Мы знаем, в частности, что мировое настоящее и даже мировое прошлое может заявиться будущим, и это локальное будущее, конечно же, не будет простым повторением. Адаптация – обоюдоострая вещь, она не только обновляет, но и отбрасывает назад, не только выдвигает острых критиков будущего в прошлом, но и родит чудища упростительства, выпрямления пути за счет человека и человечности. Идеи не просто страдательный элемент в этих коллизиях, которые, чем ближе к нашему времени, тем жестче и масштабнее. Вправе ли современное материалистическое сознание относить все это к исключениям из закона, не принося в жертву вместе с фактами и свою приверженность детерминизму? Легко написать: исключения – симптом существования более широкого закона; особенному наречено быть больше общего – и не только потому, что оно многоцветнее, прихотливее, живее. Оно больше еще и своей сопротивляемостью общему, а эта сопротивляемость в истории отличается от ситуации в чистом знании. Там схватка умов и характеров, а тут еще и наций, держав, социальных асимметрий, голосов крови, тут сталкивается высшее нравственность мозга с низшим – геном, и всякая теория истории, отказывающаяся включить все это в свой предмет, сама становится безгласным орудием господствующих страстей и людей.
Наш случай именно такого рода, хотя нам по многим причинам трудно это признать, еще труднее понять. Трудно признать: всеобщность и всемирность не только не тождественные понятия, они еще и антиподы; прогресс – лишь одна из составляющих, один из векторов человеческой эволюции. И то, что вне его, им разбуженное, им сдвинутое, осваивающее его и сопротивляющееся ему (в том числе и все сильнее как раз за счет освоения, внедрения), весит не меньше на весах этой эволюции, чем всемирно-историческая поступательность. От этой мысли хочется отгородиться; кто отгораживается словами, а кто – бомбами и танками, кто пытается притупить остроту вопроса благотворительством, а кто подыгрывает нетерпению, в равной мере справедливому и слепому. Есть еще возможность сказать: моя хата с краю. Но земной шар чересчур мал, чтобы спрятаться от неприятных истин. Или от того, чему еще предстоит стать истиной. И что может ею стать (если успеет...). А пока это вопрос без ответа; в нем как раз заключена тяжба разнонаправленных векторов человеческой эволюции и особо – материальность сопротивления вещному прогрессу (другого не было и нет), – прогрессу, рожденному новоевропейской цивилизацией со всеми своими pro и contra, которые очертили пределы этой цивилизации, ее границы не только в пространстве, но и во времени.
Сопротивление, рожденное ее планетарной экспансией и происходящее внутри ее самой, относится к contra. Но это лишь на первый взгляд. Материальность этого сопротивления и похожа, и не похожа на прогресс. Это все-таки другая материя. Она и более плотская, и более духовная. Она ближе к земле и Земле. Это материальность одновременно миллиардов и одиночек, и нет ничего трагичнее, чем взаимосвязанность этих полюсов, чем их сожительство и схватка, своим рисунком и своим существом весьма далекая от классической борьбы классов (что не делает ее ни более мирной, ни менее значительной в смысле воздействия на всеобщие судьбы). Это contra, из которого растет новое pro. Это критика основ истории, продуктивная в меру критики самой себя. Тем, кто ищет выход, миновать ли – мыслью – вход?
Рискну утверждать: на входе надпись – Россия. В наиболее широком смысле, охватывающем все ее столетия, и в концентрированно узком – несколько десятилетий XIX века. Самый резкий вызов прогрессу – Николай Павлович, притязающий на роль хозяина Европы. И первый вопрос без ответа, первый набросок pro – весь в тумане, но выраженный с невероятной будящей силой, Философические письма Чаадаева. Он сам, воплощенный вопрос без ответа, безумец, от которого отшатнулись без малого все, вечный сумасшедший, до сих пор не реабилитированный государством... Спустя двадцать лет Герцен, из головы и сердца которого вырвалось то, от чего пошел русский социализм – С того берега, напишет (споря, а на деле прощаясь с московскими друзьями): Покажите Петру Яковлевичу (...) он скажет: Да, я его формировал, мой ставленник. Еще десять лет, и Чернышевский в споре с Герценом и своими молодыми единомышленниками призовет в союзники автора Апологии сумасшедшего. А само название этой последней рукописи Чаадаева, ее будто оправдательные слова, к современникам ли обращены они, или через их голову к нам?
...От Чаадаева – сквозь весь XIX век одна мысль, одна генерализующая идея: нет другой возможности для России включиться в человечество, как переначать для себя все воспитание человеческого рода. Не повторить, а переначать. Для себя, но всё, не опуская тех чужих страниц, которые не просто поучительны, но непременны, поскольку ими заложены основы развития: преемственности через отрицание, через критику самой историей. Чаадаев не видел, как решить им поставленную задачу. Можно ли выучиться критике историей, если нет истории? Можно ли начать историю, если нет стимула к критике, навыка к ней? Заколдованный круг. Круг, однако, разрывался. Сначала странными, лишними людьми, затем – нравственными разночинцами. От кружка к движению. От одиночек к среде: протообществу внутри социального и политического организма, не признававшего иных связей, кроме тех, что исходят от власти и возвращаются к ней. Бесконечная череда схваток: социума власти с людьми, людей с историей. Новые и новые разрывы времени. Историческая Россия двигалась вперед поражениями. Герцен в 1850 году – Моисею Гессу (тогдашнему стороннику Маркса): В России мы страдаем только от детской неразвитости и от материальной нужды, но нам принадлежит будущее. И он же: Будущего нет, оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти avortement. Тут-то и является наше дело, наше призвание.
Какое бьющее в глаза несоответствие: нам принадлежит будущее и будущего нет. Но какая прямота и обнаженность этой антиномии без малейшей попытки обойти ее. Такой складывалась русская традиция критики историей. И история же вступала в схватку с традицией, тесня ее не только извне, но и изнутри. Все чаще – изнутри. От Апологии сумасшедшего к апологии призвания, к апологии почвы, к апологиям духа, к апологиям дела – и к огосударствлению почвы и призвания, духа и дела, будущего и прошлого. Схватки разыгрывались на новых поприщах – и расширение поприща ожесточало схватки, превращая вчерашних оппонентов в ненавистников-врагов.
...Через весь XIX век к XX. От одиночек к миллионам. От миллионов к одиночеству. Не странно ли – одинокий Ленин? Уходящий одиноким. Один на один со своими вопросами, на которые снова нет ответа. Просчитывал шансы удержания вырвавшейся вперед постреволюционной России: удержания России в Мире, удержания революции в России, двойного удержания, какому (понимал) не сбыться, если не произойдет развития на почве цивилизации. И нэпом возвращался к замыслу двух путей, пытаясь преобразовать его в еще не опробованную модель революционного реформизма, социалистической постепеновщины (с двумя ипостасями – российской и западной). И снова опирался в своем прогнозе на Восток, на Индию, Китай и т.п., чье движение (был убежден) направилось окончательно по общеевропейскому капиталистическому масштабу. И, задавая – себе и другим – вопрос, изменилась ли после Октября общая линия... мировой истории, он не давал на него прямого ответа, но явно склонялся к отрицательному. Нет, не изменилась. Общая и мировая – та же. Она просто не может быть иной. Ей не дано быть иной. Если бы она была или стала иной, и ему надо было быть или стать иным. А стать иным – поздно. Для него – поздно. А для других, для ближних и дальних – еще рано?!
Уходы – огромная тема. Уходы людей, оставивших свою печать в истории, небезразличны для истории. За ними долгий тянется след, и то, что следует, отнюдь не непременно продолжение. Реже – продуктивное отрицание, ревизия во имя. Часто же и даже всего чаще – низвержение, бессознательное и нарочитое; низвержение-эпигонство и низвержение-убийство, но и это последнее мнит себя продолжением. И даже не просто мнит, а мнимость превращает в действительность, где вместе догмат и бесовство, имитация и преклонение. Существует, видимо, жесткий и жестокий закон: подлинные продолжатели – не прямые наследники. Великую французскую революцию продолжала вся Европа (и не одна она), в то время как Франция расплачивалась за свой скачок отставанием от тех, кто уходил вперед, превращая свободу, равенство и братство в технологию, в постоянный капитал, в навык машинного труда, в фабричное законодательство, в триумфальное шествие всеобщего эквивалента и опытного знания. Так ли просто распознать за этим продолжением агонию якобинства, несостоявшиеся прожекты Сен-Жюста, кровь Бабефа? Термидор, разумеется, не равнозначен прогрессу, но он и не противоречит прогрессу. Если согласиться с тем, что есть разные прогрессы (типы, степени, формы), то следовало бы признать, что есть и разные термидоры. И тогда существеннейшим становится вопрос: кто и как превращает прорыв истории в новую норму, в новую повседневность, в новый консерватизм?
Этот сюжет – один из самых сокровенных у уходящего Ленина. Сумеем ли мы доделать наше непосредственное дело или нет? Или нет? Он спрашивал. Он не был до конца уверен. Быть может, сомневался... На заключительных страницах этого логического романа образы, как и прежде, предшествуют понятиям, и последний ленинский расчет напоминает нам герценовское: Отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно...
На расстоянии более полувека зазоры в движении мысли едва видны. Пробиться вглубь, очистив и верх, и низ от хрестоматийного глянца, едва ли не труднее, чем сквозь средневековый палимпсест пробиться к первоначальному тексту. Стоит ли удивляться, что подлинный предмет размышления остается тайной за семью печатями, хотя этот предмет уже не в спецхранах, а на домашней книжной полке? Иероглифами – слова последних диктовок, фрагменты, не сведенные воедино. Не сведенные или несводимые? Что мешало ему: склероз, разрывающий сосуды, или также внутренняя связанность – вето на додумывание до конца? Отсутствие условий для воплощения новой, своей, многоукладной нэповской России или условия для рождения ее – в качестве формы и предпосылки для всемирно-всеобщего развития? А может быть, все вместе – и преждевременность, и монистический запрет, и неотступная злоба дня, налезающие друг на друга тревоги, прежние – сквозь всю жизнь (не размягчат ли революционного натиска доктринеры буржуазной демократии, сторонники уступок за счет коренного принципа?) – и совсем новые тревоги, вырастающие из бескомпромиссной эпохи и олицетворенные в людях власти, в новых якобинцах, для которых не было и быть не могло преобразований, осуществленных иначе как массами и государством, массами в государстве (вплоть до того заветного момента, когда оно отомрет, самое себя упразднив)?
Мир Маркса, уплотненный в организацию, в революционную власть на время, разве это не его архимедов рычаг? И разве не этот рычаг сдвинул с прежнего, насиженного места всех на свете? А теперь – в чьи руки попадает, как распорядиться им? Уже не зазоры в движении мысли, а кажущиеся провалы и невидимые стороннему взгляду мостки. Единство тех пятидесяти (или ста: велика ли разница?), которым суждено сменить его, и единство общечеловеческого развития – без промежутков, вне видимой цепи строго последовательных превращений. И снова задаешь вопрос: почему? Потому ли, что отступала жизнь? Что не наступило время? Наступит же оно – не самотермидоризацией, а Термидором, вовсе новым Термидором – анти-Миром Маркса, анти-Россией Ленина.
Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход. Согласимся ли мы сегодня с примиряюще безнадежной кодой пастернаковской Высокой болезни? Пожалуй, менее всего согласятся сторонники крайних взглядов. Для одних действительность – сбывшаяся, тождественная себе надежда. Другие не примут ни гения, ни скрытой в строках идеи рока. Им ближе вина – в буквальном, не переносном смысле. Да и какой рок в рациональном XX веке? Фигура красноречия либо увертка от ответственности. Карающая рука Немезиды? Проще и вернее звучит сегодня присловье зэка – бог долго ждет, да крепко бьет.
А все-таки рок! Рок древних и Шекспира. Губящий и тех, кто переступил предел идеальностью задуманного, тех, кто начал против течения. Анахронизм понятия лишь оттеняет глубину феномена. Феномена, в котором сплетены воедино великое и банальное, инерция впервые завоеванного людьми и его особенные оборотни (в словах и в людях!). Справиться ли с ними обновленной власти, календарному будущему, справиться ли иначе, как посредством организации вечного смысла людей?
Вчера мы еще могли сказать: тот, кто убежден, что феномен этот, заявленный нашему веку Россией (и не ею одной), не является ни непременным, ни всеобщим, должен объяснить также его неслучайность. Сегодня этим уже не ограничишься. И вероятно, не только потому, что предложенные объяснения не удовлетворяют. Сами эти объяснения стали частью современной истории; их недостаточность производит в свою очередь новые коллизии, образуя замкнутый круг, из которого, кажется, нет выхода. Прошлое не уходит от нас, поскольку для него не находится места, и если бы в одном только догматизме, не изжитом и не отступающем, либо в явной и полускрытой апологетике; так ведь нет места ему и в испытанных ячейках классического сознания... Пресловутый зигзаг или выпотрошенную до конца отсталость России сегодня неловко называть даже прокрустовым ложем. Удастся ли одну из величайших трагедий Мира заключить навсегда в региональный загон?
Размолвка идеи и факта сродни самому феномену. Понимание Мира разошлось с Миром. Не в первый раз. В последний ли? В этом все дело.
1976 Из Гамлетовских тетрадей
...Заключите меня в скорлупу ореха, и я буду чувствовать себя
покорителем бесконечности. Если бы только не мои дурные сны!
Ах, этот Гамлет, запутавшийся в обете верности и в своем безродном
космополитизме – выпутаться ли ему, пока не примет всерьез дурные
сны? Те самые, которыми открылась объективная реальность: Мир
тюрьма. Объективная, реальная – лишь для него. Так бывает? Именно
так и бывает. В начале, которое и есть Начало. До поры до времени,
что и есть Время. Глаз бежит, не задерживаясь на титуле: Трагедия о
принце Датском. Но отчего – трагедия? Оттого, что герой обречен?
Потому, что втянул в свою гибель и любимых, и ненавистных, всех,
кто, лучше ли, хуже ли, прожил бы отмеренную ему эльсинорскую
жизнь? Многие годы прошли, как околдовала меня потаенность этого
Текста, побуждая искать отгадку (одну, другую, третью), невольно
примеряя ее ко всему, о чем думал, к судьбам будто совсем несхожим.
Слабого, бессильного Гамлета для меня никогда не существовало. Да и
кому в веке XX он мог бы привидеться таким? Значит – острый ум и
душа-недотрога, восторг и скепсис – с обнаженною шпагой в руках?
Если бы так, откуда непокидающее чувство бездонности, смещения
критериев, сомнение в возможности для человека – только будь он
гений – воплотить этот образ, не утратив постоянно меняющегося
смысла неизменных слов? Давно расстался с принцем, прозревшим
первой же своей репликой. Нет, он вовсе иной – мой Гамлет. Чтобы
пробиться к нему, снял шоры выученного преклонения. Предпочел
изначального Клавдия, короля-сангвиника, короля-миротворца,
устроителя нации. Увидел врага в Призраке – вымогателе кровавой
клятвы. И лишь тогда достучался – уже не к принцу и не к
виттенбергскому любомудру, чемпиону игры в двусмыслие, а к
человеку, у которого собственное – только имя: знак принадлежности
к человечеству, какого нет нигде. К притворяющемуся умалишенным, на
грани истинного помешательства, в преддверии безумия-откровения.
Внешнее действие – антагонист подспудного. Первое устремлено к
развязке, второе же длит и длит пролог. Трагедия противится
хронометражу. Часы? дни? годы? вечность?.. Протагонист раскрывается
бегством от несвоего действия, изменой несвоему слову. Да, именно
так, только так – изменою, бегством. И что же – удались они ему,
бегство это, эта измена? Смотря чем мерить. Если жизнью, то – нет.
Если смертью – да, удались. Сцилла и Харибда трагедии – мысль и
поступок. Гамлет мнимого начала в плену их единства. Дальше
разлом, дальше – загадка совместимости. Мысль обгоняет муками
внутренней речи, доискивающейся собственного предмета и
обнаруживающей с пронзительной силой, что предметом-то и является
поступок. Буквальный, неотложный. Единственный и неизвестный
никому на свете... Какой из замыслов Гамлета отмечен бесспорным
благородством, а какой сомнителен? Любой раздвоен, разорван
изнутри. Так небеса велели, им покарав меня, и мной его. Им,
человеком по имени Полоний. Им, заколотым, покаран! Оправданное
убийство влечет за собой повальное. Небеса – та же неизвестность:
синоним Времени, вышедшего из своего сустава. Это оно, Время,
взваливает на Гамлета ношу, непосильную одному – перевернуть
без-временье в между-временье. Это оно предписывает ему – стать
бичом и слугою небес. Тем и другим вместе, хотя вместе невозможно.
Бич неуемен, а слуга теряет себя. Не только тело, но и дух – Слово.
Дальнейшее – безмолвствие. Странное наследство. Главное наследство.
Гамлету нужна все-таки не добрая молва о нем. Одинокому
противопоказана одинокость. Тем, кто вслед, он оставляет черновик
помысла. Кто ж в преемниках? Всегда открытый вопрос. Всякий раз
открываемый по-другому. Разве не он сейчас? Разве не между-временья
жаждем? Чтобы не жижа под ногами, а хотя бы островок тверди. Чтоб
свободной невнятицей уйти от нынешних словесных руин. ...Дурные сны
мои (моих однолеток, товарищей по судьбе) – и наши
иллюзорно-реальные, сберегаемые нашими мертвецами звездные часы: не
едина ли суть? Не бояться их! Не стыдиться их!
1978 Мы все – заложники мира предкатастроф Из письма американскому историку Стивену Коэну
...Мы уже как будто привыкли жить в Мире предкатастроф. Мы даже приучили себя к мысли, что из каждой, из любой должен быть выход. Должен быть, а стало быть – есть. Ведь всегда налицо та или иная возможность... Нет, вся история учит, если она вообще учит (натаскивает, указывает...): не всегда. Так, может, человек исторический, собравшись с духом и силами, преодолеет былую свою склонность к импровизации, от которой многие триумфы, но и все беды? Вероятнее всего – не преодолеет! Да и если смог, остался ль бы человеком? Такой же мираж, как и не-событийная история, как – раз навсегда осознанная необходимость в качестве свободы...
Повторяем, убеждаем друг друга: нет выхода у современного человека, кроме выбора. Выбор – единственная допустимая свобода в Мире предкатастроф. Но разве ими же не сокращается, не сужается до минимума поле и поприще выбора? Разве ими не диктуется срок: решай, пока еще только предкатастрофа?! Самое очевидное оказывается самым сложным, к чему не готов, перед чем пасует мозг.
То, что выше, – отчасти заметки на полях Вашей статьи (давнишней – 77-го, но очень своевременной, еще более уместной сегодня). И не то чтобы спорю с Вами, и не то чтобы соглашаюсь. Скорее: заостряю то, что Вы сглаживаете. Ставлю вопросы там, где у Вас ответы.
Две цитаты из Вас. Первая (о диссидентах): Мы должны помнить, что в политической истории бывает так (хотя в истории России и не столь часто), что ересь гонимого сегодня становится мудростью завтрашнего реформатора. И вторая (о близоруких, склонных привязать американскую политику к специфическим событиям или к выдающимся диссидентам в СССР): Они близорукие – втягивают нас, американцев, в такие сложности, в такую путаницу, которая не поддается контролю, в такие морально неоднозначные ситуации, которые мы не в силах разрешить.
Я не собираюсь сталкивать – лоб в лоб – эти Ваши соображения и тем паче ловить Вас на несовпадениях. Я предлагаю лишь поразмыслить: откуда они, несовпадения? Субъективные, Ваши, или объективные – общие, всеобщие?
Предлагаю Вам обсудить следующую модель. В силу сложной цепи исторических событий и обстоятельств, которые мы оставляем сейчас вне рассмотрения, в некоей стране, в некоем социуме совместились могущество (реальное!) и груз неразрешенных проблем. Проблем, в отношении которых трудно, если вообще возможно, утверждать: они разрешимы. Не исключено, что не разрешимы при данных условиях и обстоятельствах. Не исключено, что не разрешимы посредством всех наличествующих в Мире рецептов, опытов, прецедентов. Не исключено, что как раз это более всего другого и делает данную страну (в нынешних условиях) самой потенциально альтернативной.
Судьбы Мира оказываются накрепко связанными здесь – и чем? Не просто сочетанием силы и слабости, что само по себе опасно и способно порождать опасные отсрочки и соблазны, но еще и сочетанием того и другого с альтернативностью, не находящей себя: свою суть и свой статус. Из всех проблем здесь самая трудная и наименее доступная – выбор. Приступ к выбору. Потребность в нем. Доступность его. Возможность его осуществления способами и средствами, исключающими нелокализуемую катастрофу.
Не ради осторожности я не называю своим именем страну. Модель – не этикетка. Это гипотеза. Такой нашу ситуацию вижу я (то, что выше, предельно сжатый тезис), не исключая других подходов и гипотез, если только они гипотезы, а не вывернутые наизнанку вчерашние прописи и самодовольный оптимизм, выдающий минимально желаемое за единственную действительность. Вера в аппаратный прогресс, которой Вы явно отдаете дань, – это, на мой взгляд, даже не увлечение, не инерция вчерашней возможности (особый вопрос: была ли она вчера?), это самообман, быстро перерастающий и уже переросший в обман. Даже в банальный.
Вопрос, таким образом, состоит в следующем: если не это, то что? Что – в качестве способа, делающего достижимым выбор и недостижимой насильственную перетасовку? Ответ – Ваш: ересь сегодня гонимого может стать мудростью завтрашнего реформатора. Прекрасно! Но из этой посылки следует по крайней мере два вывода: чтобы стать такой мудростью, ересь должна быть действительно ересью, а не подделкой под нее, и для этого нужно также, чтобы завтра появился реформатор, то есть человек, способный не на паллиативы, а на преобразования, объем и характер которых – открытый вопрос. Итак, снова альтернативность, притом с двух сторон. От альтернативной ереси к альтернативному реформатору!








