Текст книги "Мир миров - российский зачин"
Автор книги: Михаил Гефтер
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
АБСУРДОМ АБСУРД ПОПРАВ?!
Оказалось, что нет. Подтвердилось: абсурду невмочь полностью перевернуться в истину, а истине – заговорить доступным языком политического действия. Зазор! Зазор, в который входят, раздвигая его, и предъявляющие свою заявку на Мир третьемирные тысячи миллионов, и повсюдно правящие единицы, еще менее соответствующие уравнению Сахарова, еще более неподконтрольные в своих ближних помыслах и акциях. Разлом последнего по счету земного Абсурда принес неизведанные людьми опасности – и минное поле проблем, нерешаемость которых не в способе и не в классической цели, и даже не в скоропостижной утрате ее, а в ненужности ее как таковой. В синдроме ненужности, особенно болезненном для тех, кто привык жить под знаком цели.
Что же взамен? Выживание, не требующее мотивов? Status quo развития как черновик самоновейшей истины? А этот последний ребус разгадать ли, не потерявши по пути и всемирную устойчивость, и гармонию избирательного восхождения?
Ответ подсказывается событиями и людьми. Ответ – в принципиальной недостаточности даже удвоенной, утроенной, учетверенной мощи обладателей высшего знания и умения для преодоления тесноты, ощущаемой сугубо разными человеческими общностями на всех континентах. Ответ – ярость вырвавшихся на свободу генов. Ответ – тщетность одномирной геополитики в ее потугах обуздать междуусобие. Если только ответ это. И если следствие он одной лишь недоизжитости холодной войны, либо сама реакция на уход из нее – в причинах? Странная реакция. Вроде бы благорастворение должно наступить, так нет, рядом с ним и не сильней ли его мнимая свобода от принудительного запрета. Джинн, вырвавшийся наружу, – обзовешь ли его инстинктом и точка? Или в обличье ненависти, кормящей самое себя, кроме очевидного зла сопротивление, по природе своей не звериное, а собственно человеческое?
СОПРОТИВЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА-ОСОБИ ЧЕЛОВЕКУ-ЧЕЛО-ВЕЧЕСТВУ.
Сопротивление почвы, тяготеющей к самовоспроизведению, ее отпор замыслу, который дерзновенно настаивал на приоритете единства – и не изначального, не стационарного, а имеющего своей сутью СТАНОВЛЕНИЕ (обязательное для всех, всему сущему предписывающее: будь вариантом, не больше, но вариантом самовозвышающимся и потому отвергающим себя самого!). Но когда пришла к финалу монополия немногих на всемирное развитие, когда исчерпанным оказалось классическое отрицание отрицания (не только в пределах логики высоколобых, но и в логических романах самой истории), то незримое – за кадром – ВНЕ-ИСТОРИИ, та повседневность, что измеряет себя восходом и заходом Солнца, колыбелью и кладбищем, вдруг заявила свою суверенность, свое вселенство. Даже негативное, ужасающее предстало вопросом о назначении непризванного человека. Сто лет одиночества, выпавшие на долю доноров прогресса, завершили прорыв, к которому оказались не готовыми поголовно все идейные станы, что уж говорить о правительствах и партиях.
Я не стану вещать: пришел час расплаты. Не стану, поскольку признание убийства корневым не смеет быть ни индульгенцией, ни капитуляцией. Я не верю в смирись, гордый человек. Гордыня, разумеется, не похвальна, но многим ли лучше смирение? Задав этот вопрос, вернусь к московскому, российскому интеллигенту. Растерянному, боящемуся остаться в одиночестве. Завербованному текущей политикой в неизмеримо большей степени, чем когда-либо, и испытывающему неконкретизируемую (или, что чаще, дурно конкретизируемую) пустоту в том самом месте, где приличному человеку положено иметь недвусмысленную шкалу ценностей. Можно бы свалить его сегодняшние недуги на неустроенность существа (я, ты, мы...), которое привыкло страдать на зарплату, но в этом суждении, подтверждаемом, куда ни глянь, не хватает чего-то, ждущего быть вынесенным за общую скобку. На чем спотыкается ныне брат-интеллигент, и как будто уже не озираясь на Лубянку? Ответ вроде под рукой: толпа пугает, близость охлократии бередит веховскую частицу его души, да еще оскорбительная зависимость от импровизированных лидеров, каждый шаг которых – внезапность, определяемая, в свою очередь, непредсказуемостью соперников той же выделки.
Но опять же – ответ это или оборот вопроса? Думаю, запнулись мы на разладе между отечеством (во всех его былых смыслах и ипостасях) и им же проекцией Мира, бредущего от века XX к XXI-му. Мира, который, сам того не замечая, уже не столько Мир этносов, наций, держав-гигантов и стран-карликов, сколько МИР ОТДЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ В ИХ ПРЕДЕЛЬНО ЗАТРУДНЕННЫХ ОТНОШЕНИЯХ СО ВСЕМИ ОТДЕЛЬНЫМИ ЛЮДЬМИ. Чем ближе друг к другу, тем дальше, но не дальше последней кромки освоенной и испоганенной человеком Земли.
Куда деться? – вместо приснопамятного: что делать? Один российско-всемирный вопрос замещается другим – всемирно-российским. Как не заметить, что кроме новых русских на свет божий выступили сызнова русские разночинцы. А следовательно, впору им – идти в народ. В тот, что, как ни делить его, взламывая былую и совсем недавнюю одномерность, как ни членится он сам, втянутый в оргию разорения и обогащения, – все-таки остается несводимым к столь любезным социологам оформленным и устойчивым стратам. Ни однозначен, ни плюралистичен, ни просто посередине. Броуново движение с непредусмотренной остановкой. В какую страту, к примеру, поместить 25-30 миллионов людей, говорящих (и действующих) на том же языке, но оказавшихся за пределами распавшегося и разделенного СССР – не в качестве эмигрантов, но уже и не в виде странного меньшинства, олицетворяющего собою доминирующее, правящее большинство. Что понятней, чем помысел – броситься соязычникам на подмогу в тех случаях, когда ущемляются их человеческие права. Но проистекает ли отсюда требование-критерий: соподчинить ли жгучую проблему погашения горячеточечных ситуаций (пламенеющих либо тлеющих по всему периметру державной границы) интересам бедствующих русских? Что больше, к примеру, соответствует этим интересам – самостоятельность абхазов или территориальная целостность Грузии? Лучше ли будет русским, живущим в Баку, от прекращения войны за Нагорный Карабах или от попыток возврата его силою в состав Азербайджана?
Повторяю: я сейчас не о политиках в генеральской или статской униформе. Я о сером веществе, у которого всемирная прописка, даже если она только евроазиатская. Кавычки клонят к слиянию этих местожительств. Быть может, и не обычный знак равенства, но все же близко к тому. Примеряюсь к русскому Девятнадцатому – от Чаадаева и дальше, поверяю собственной жизнью тому назад. Прихожу к заключению: то – сквозное в наследии, то, чем на исходе 1940-х, на входе в страхолюдные 50-е клеймили космополитов, – безродство, равнодушие к прославившему нас на всю планету пятому пункту, чуднбя, на грани помешательства отзывчивость, не ждущая ответного спасибо, – все это ныне ЕВРАЗИЙСТВО. Не сумма идей даже, а неуютное чувство ответственности, трудно прилагаемой к повседневности. Ибо Евразия российская это – вновь, это ново. Она – и мост, и самоценная величина (первое из второго, но и второе из первого!). Это – человеческое пространство, ждущее, чтоб его обустроили, заглядывая в Третье тысячелетие, и чтобы его защитили немедля от новоявленных монопольных монстров. Как не вымолвить – и от самого себя, от своего евразийского неумения жить ВМЕСТЕ, живя ВРОЗЬ.
Смотришь, уже и верхушка нынешней России стала без особой запинки произносить – конфедерация. Но значит, интеллигенту можно бы двинуться и дальше. Хотя до какой отметки – не предскажешь. К РАВНОРАЗНОСТИ идя твердо и осторожно, но с нее же, идеаль-ной, начиная? Не боясь сызнова – в отлучники, чтобы потом заполучить еще спящие души и умы? Правда, нынешнему календарю век XIX – пример, но не указка. И последствия – под вопросом.
Ничего не скажешь нового помимо того, что России, пережившей 1991-й, 1993-й, и миру евразийскому, который даже не в чертеже еще, потребен (пусть – пока!) независимо действующий интеллигент. Не дающий ни вовлечь себя в сиюминутные властные комбинации, ни оказаться в плену у самоубийственной химеры ЕДИНОЙ И НЕДЕЛИМОЙ. Он, какой с большинством, – и открыто оппонирует ему! Без кичливости всезнающих, без ужимок простолюдинства. Кто строго держится непрактичной установки, интеллигентского императива, какой велит в безумном сплетении враждеб, кровных обид и расплат взять сторону загоняемого в угол меньшинства. Пусть даже неправедного, но узнающего (так и только так!), что у него есть, к кому прислониться, – не это ли способно пуще всего иного удержать его от самоохранного изуверства, от превращения в современных охотников за скальпами?!
Вот также проблема, передаваемая нашим веком следующему. Права меньшинств куда бы еще ни шло. Шаг куда более сложный и важный – охрана меньшинств во имя убережения смысла и назначения всех. (Вспоминаю превосходную новеллу Рэя Брэдбери. Американские южные штаты; ракета увозит в космос последнюю группу негров; местные расисты – даже не по убеждению, а в силу закоренелой привычки – в растерянности от того, что с неграми уходит нечто, без чего в их жизни образуется невосполнимая дыра. Они хватают маленького негритенка, пытаясь сохранить хотя бы кусочек памяти от своей южности; не получается пустошь на месте жизни, которая миф, и мифа, который жизнь. Урок в ряду других уроков: от Земли не уйдешь нигде, никогда!)
Меньшинства – ключ, эврика. Я не стал бы взывать – на манер отмененного девиза: меньшинства всех стран, соединяйтесь! Не услышат, а если б и вняли, неумно это, поскольку тянет к расколу, к увековеченью его. Надо искать иные решения. Когда акцент перемещается (а он – вопреки всему – перемещается!) с единственного единства на ПРОДУКТИВНУЮ КОЛЛИЗИЮ РАЗНОНАПРАВЛЕННЫХ РАЗВИТИЙ, то уже не абсолютным величинам (численности ли населения, экономическому ли росту и т.д.) заказывать музыку всеобщего вочеловечения. Тут требуется неизмеримо более тонкая инструментовка. Вот почему я склонен рассматривать наши домашние затруднения (и даже фальшивые звуки, издаваемые российским интеллигентом-невольником травимого большинства) как призыв к усилиям мозга, далеко выходящим за наши обширные пределы. Почему бы такому форуму, как тот, на который мы приглашены, не продолжиться в более широком составе и не раздвинуть самый предмет дискуссии, включив в него наряду с югославским вопросом, карабахский, абхазо-грузинский, другие вопросы и кровотечения – западные, российские, азиатские, африканские?
Если не меньшинства (и тем более – не большинства) всех стран соединяйтесь!, то: ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ПЛАНЕТЫ, ПРЕВОЗМОГАЯ ПРЕПЯТСТВИЯ И ОПИРАЯСЬ НА НЕСОВПАДЕНИЯ И РАЗНОГЛАСИЯ, ДАВАЙТЕ ДЕЙСТВОВАТЬ ВМЕСТЕ!
4.
Так мы же о бесполезной памяти. Да, о ней. Ибо она не только мутит воду и тревожит совесть. Она – противник и ресурс. Сдвоим: противник-ресурс.
Кто оспорит, что фальсификации заслуживают отпора, а лжецы и неучи изобличения. Но беда в том, что прошлое фальсифицируемо по самой природе своей. Я не стал бы говорить об этом сегодня и тут (тема чересчур обширна), если бы это не было столь тревожно приметным в России сегодня. Полагаю, правда, и краковская дискуссия это подтверждает, что мы имеем дело с парадоксом и даже недугом, которому не чужие и Запад, и Мир в целом. Объясняется же податливость памяти перелицовкам не только экспансией политики и огромным расширением рамок видео– и аудиодилетантства. Более глубокая причина – неотвратимое смешение горизонталей с вертикалями, спазматическое опрокидывание исторической последовательности в пост-историческое равноприсутствие эпох и ступеней мирового процесса. Добавим к этому и родственный названному позыв: выровнять вчера еще казавшихся несопоставимыми былые события и их персонификации; не уравнять (оценкою!), а выровнять – в виде вопроса, воплощенного в них и равно адресуемого несовпадающим нашим современникам. Впрочем, позыв этот далеко не всеобщий и встречает, как видим, непонимание и яростное сопротивление на полюсах.
Попробуйте уговорить российского старовера, что Ленина (сегодняшнего) нельзя уразуметь без Столыпина (сегодняшнего), и убедить антикоммуниста и рьяного рыночника, что Столыпина, к которому они столь благоволят, также нельзя понять без Ленина. Не выйдет, пожалуй, хотя на каких только воротах не прочтешь ныне: Им нужны великие потрясения, нам – великая Россия. На всех без малого изъятия, в том числе на таких, владельцы коих совсем не против потрясений, и как раз тех, что будут потом зачислены, как им верится, в великие. Невдомек, что столыпинская великая Россия родом из 1905-го и именно потому была для него не пустой фразой, а побуждением к деятельности, не исключающей традиционного палачества дома Романовых, но и не ограничивающейся этой и всякой иной традицией; что в самом кровном российском – земельном вопросе он шагнул дальше либералов и что преданность великой России побуждала его в меру сил ставить палки в колеса чересчур рьяным доморощенным экспансионистам и милитаристам, а для всего этого (вместе взятого) пытаться соорудить абсолютизм правительства в противовес абсолютизму камарильи, ища собственную опору и в Думе.
А Ленину он был люб? Нет, конечно. Но делал его трезвее и на совсем другой лад дальновиднее, укореняя в большевистском лидере (1910-х) мысль, что у исторической инициативы нет неизменных хозяев. Противостояние – вглубь? И это. И еще – диалог, к которому мы привели их посмертно. Привели или еще не сподобились – и расплачиваемся за это? И если бы только одной мешаниной в головах и сумятицей в решениях и поступках, но ведь еще и жизнями доверившихся нам молодых, движимых отчасти раскольниковским порывом вызволить одним ударом нынешних униженных и оскорбленных, а в не меньшей мере, вероятно, и куражом новобранцев нестесненного телодвижения, и унаследованной доверчивостью, которая скрывается за кумачовым или андреевским стягом, а то и за импортной свастикой.
Кто определит (без тщательного разбора и откровенной дискуссии), – какие призраки и что молвившие, к чему звавшие, участвовали в московском побоище минувшего октября?! Бесполезная память тогда осваивала роль режиссера, пробуя на это амплуа сугубо разных. На ком остановилась – сказать затруднительно, сегодня еще труднее, чем сразу после тех событий. В Кремле ли она – торжествуя? Среди тех ли, кто из Белого дома прямиком в Лефортово, а оттуда сразу на политическое поле брани? Можно бы признать – и там замогильное прошлое, и тут. Раздвоенное или в большем числе, но в любом случае родом из того псевдобудущего, какому вроде все подвластно, и потому из былого отбирает оно лишь себе соответствующее. Самодержавное БУДУЩЕЕ ПРОШЛОГО – как же оно в нас укоренилось, и не заметили, что оно ныне сплошь выморочное. Наследство без наследников, наследники без наследства. И не поймешь, что нам больше на руку – зажить сызнова без всяких призраков либо их, вчера несовместимых, призвать в соответчики-соначинатели?
Помня – привилегированным мертвым места больше нет. Нет теперь такого гроба, который вправе заявить: я ближе к небу.
5.
В два краковских дня с языка не сходила Югославия, а рядом все чаще и настойчивей назывался Освенцим: нацистское окончательное решение, безучастность Запада к первым сигналам, поступившим из Польши, неверие в возможность ТАКОГО, незнание достаточного и скорого ответа. Об этом говорил наш друг Марек Эдельман, один из вожаков легендарного восстания в варшавском гетто. Мое сознание задержало и сказанное здесь Паскалем Брукнером: Кажется, мы готовы заново убить этих людей. Я проверяю себя так ли я думаю? Многое из узнанного и пережитого влечет меня к согласию. Но не другие, а те же утраты, та же горечь полувековой давности питают сомнение. Я спрашиваю себя: могло ли быть иначе – тогда и по живым следам? Мог ли Нюрнбергский вердикт задержать холодную войну, либо оказался слабым для этого? Или – вопреки всему – к тому же клонил, зачатый столь несовместимыми родителями, как антифашизм и геополитика?
Нельзя добраться к истине, минуя абсурд. Есть нечто символическое в том, что лучшее, написанное об абсурде, принадлежит мыслителю-экзистенциалисту, действовавшему в рядах французского Сопротивления. Слово опережало. Но даже подкрепленное поступком, не смогло помешать тому, что Мир ныне вновь перед лицом децент-рализованного, расползшегося по лику планеты Освенцима.
Однако безнадежно ли все или есть (были и грядут) основания для ГИПОТЕЗЫ НЕИСКЛЮЧЕННОГО СПАСЕНИЯ? В Освенциме, который теперь музей Гибели и памятник Человеку, висит карта: стрелками указаны маршруты эшелонов с подлежавшими уничтожению евреями. Я невольно подумал: так это же первообраз единой Европы! Она – сюда, чтобы – отсюда! Да, я знаю, все было прозаичней: начатое Робером Шуманом и Европейским объединением угля и стали, чтобы затем пойти дальше и быстрее брюссельским трактом. Все так. Но откуда бы взяться энергии для преодоления барьера национальных особностей и национальных эгоизмов, если бы не жуткие уроки Гитлера? Дабы Европа стала объединяемоспособной (приучающей себя к преодолению конфликтов без крови), нужно было, чтобы немцы стали европейцами, французы шагнули дальше де Голля, а англичане вовремя расставались с чересчур упорными из своих прославленных лидеров. Разное должно было случиться: испанский демонтаж и капитуляция черных полковников в Греции, португальская революция и сдвижка Турции к минимальному демократизму. В ту же общую строку как не поставить Второй ватиканский собор, восточноевропейское диссидентство и его западных поборников, именитые пен-клубы и одиноких еретиков равенства, жертвовавших репутацией и оскарами.
НЕТОЖДЕСТВЕННОЕ СТРОИЛО – ПРЯМО, ОКОЛЬНО – Е Д И Н У Ю Е В Р О П У.
Вот он, главный итог. И надежда – он же?
Поперек этому – нынешняя Югославия. Уже не рытвина, а ров. Вызов – вне мирового разноединства не обрести устойчивость ни одному из континентальных! Именно м и р о в о е в сараевском и заставляет нас вернуться мыслью к Освенциму.
Германия – это Гитлер, Гитлер – это Мир – так ли уж отвращает геббельсовская формула, ежели только выключить память. Нетрудно б другие имена поставить вместо Гитлера и другие державы на место Германии, фраза получила бы более или менее достойное звучание. Однако в том и страшный парадокс Тридцатых века XX, что буквально приурочить ее, формулу эту, можно лишь к двум, и даже не к державам, а к их абсолютизированным персоналиям. К двоим, возведенным вверх революциями: одной – застрявшей, другой – сначала абортивной, затем суррогатной. К двум личным режимам, заявлявшим себя несменяемо-вечными. К их нарочито-бессознательной конвергенции, измеряемой множеством крупных и мелких свойств, но фокусирующейся в главном, что даже не идеология, тем более – не убеждение, а нечто вовсе иное, сверхдержавное и надперсональное. Оба делают заявку на Мир и оба – ненавистники замысла ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Оба – захватчики, изнасиловавшие этот неосуществимый проект. Оба не одну лишь Жизнь пытались взнуздать уничтожениями, но покушались и на смерть. Смерть норовили умертвить.
Среди сжатых определений фашизма – мое предпочтение тому, что дал Андрей Платонов: ОБРАБОТКА ЧЕЛОВЕКА В ТРУП. Не гибель человечественную несли Гитлер и Сталин, а предначертание: человек обратим в труп – посредством себе подобных, тем самым также превращающихся в труп. Раньше, позже. Никто не избавлен.
Освенцим – гитлеровский – об этом. Сталин же еще шел к своему окончательному решению, быть может, даже более окончательному (с Бомбой!), но не дошел полшага. А если бы дошел? Рискнул бы? Повторил бы вывоз [евреев] на восток (или российский север)? Либо предпочел бы обойтись без газовок, раздвигая дальше и дальше пределы колымского варианта? В любом случае, убежден, он натолкнулся бы в 1950-х на неприятие, растущее во ВСЕЛЕНСКИЙ ОТПОР. Со стороны Штатов, сохранявших ядерное превосходство? Не исключаю. Но думаю о непредвидимых источниках сопротивления. О российском Хуан Карлосе, о московском Ярузельском, о евразийском Дэн Сяопине. И о более простом и неединичном. О Василии Теркине, рвущемся с того света. Об интеллигентах, превозмогших страх. Ведь на послевоенной Лубянке пытали не менее ретиво, чем в Тридцатые. Отчего же не удалось сломить до конца мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую, наконец, гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Соломону Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те были старшими и в чем-то уже устаревающими представителями человеческого множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в основании.
ИНАКОЖИВУЩИЕ начались раньше ИНАКОМЫСЛЯЩИХ, затем эти понятия слились, чтобы потом вновь разъединиться – и торопить новое соединение.
Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. ЧЕЛОВЕК ОБОРОНИЛ ЖИЗНЬ И ОТСТОЯЛ СМЕРТЬ. Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который уже превратился в классику, в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?
Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости того однодумного, самоотреченного анти, заплатившего тяжкую цену за свое начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее хайль, и сталиноподобие, у какого в наследниках не непременно параноики?
Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков – возможно, лишь воплощение другого сатанинского врага истории – мании осуждать.
Это и есть, если вдуматься, проблема бесполезной памяти. Кому служит она в последнем счете? Либо сам вопрос бесполезен, поскольку память принадлежность и господина, и раба, и обвинителей, и обвиняемых, которые не умещаются в отводимых им мизансценах?! Я мог бы кончить этим вопросом, но позволю заключить свое слово маленьким автобиографическим сюжетом. Он касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и еретического христианства. Я о человеке, которого звали Савлом, прежде чем он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его предметном видении завещанного Иисусом Судного дня: Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Все изменятся, поелику и мертвые – ВСЕ – возвратятся в жизнь! Без этой неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало... Я был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях. Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что еще предстоит нам всем, втянутым в муравьиную злую возню маленькой нашей планеты, я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках ее, представленных родными мне именами) – в ней и в них обнаружил проблеск надежды, поощряющей поступок.
Впрямь – если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих опытов, включая и не в последнем, в первом счете – опыт поражений, срывов, падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены. Спасение – во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе сказать: с тех пор это – мое кредо.
Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и вновь – люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с армянином, отстаивающим самостоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в бреду: люди, подождите, пройдут считанные годы, и мы солидарно придем к ДОМИНАНТЕ РАВНОРАЗНОСТИ. К Миру, где все составляющие – страны ли, конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств – превратятся в МИРЫ, полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом...
Если внушенная сомнением вера эта – вклад без расчета на проценты, то я вношу его.
Глеб Павловский
НЕВОССТАНОВИМЫЙ ГЕФТЕР
Люди, работающие со словом, знают, что слова сбываются. Но для этого им, словам, требуются некие подтверждения.
У разговоров нет прошлого – им нет формы наследования. Слова остаются в душном пространстве встречи, в мире комнаты, где говорились, и ни одна стенограмма не даст решить, стоила ли встреча слов, которые произнесены, больше она их, меньше ль?
Году в 1985-м М.Я.Гефтер списывает в блокнотик из Пушкина (он вечно что-то себе записывал): Я слышу вновь друзей предательский привет и отмечает – У Онегина нет друзей. Он одинок. Пушкин освободил его от друзей. Пушкин поступил с Онегиным, как с Гефтером – смерть.
Смерть сделала с М.Я. нечто, о чем он хорошо знал, но в отношении себя не имел в виду и нас не готовил, – Гефтер превратился в проблему. Возникла проблема Гефтера, и ее предстоит сформулировать.
Как быть с той развоплощенностью смыслов, которая была авторской меткой его труда? В столе он понаоставлял немало всего – но в оставленном Гефтера нет. Что ни возьми – концепции, тексты, стенограммы бесед, написанные им планы его книг (о, эти бессчетные листки планов, из года в год, эти списки Гефтера – кому их теперь осуществить?) – как с этим быть, читать все подряд? Попробуйте-ка, читайте подряд.
Гефтер текстуально нематериален. Его тексты лишь автокомментарий к его скрытности.
Эта развоплощенность при жизни имела все же доступные нам очертания. Кто предпочитал законченные тексты Гефтера его листкам из блокнотов, кто раннего, методологического Гефтера – его темному периоду, эпохе иногда совершенно загадочного бормотания вслух. Но и всей этой гераклитовщине можно было предпочесть пилатчину устного Гефтера – каюсь, именно такой была и моя слабость.
Светлая, непростая ясность речи, прихотливость прихода и ухода от темы в охоте на оживающую тень вопроса – поначалу неясного не только собеседнику, но ему самому, и вдруг – азарт, гон, неизменно разрешающийся добычей нового, чем бы ни было это новое – изящно простым толкованием категории, открытием имени, переформулировкой старинной темы, либо же новой загадкой, что вскоре вдернется нитью новых текстов темного Гефтера... Устный ум, сказал бы Вяземский.
Но и такой выбор – иллюзия, для него, как минимум, необходим живой говорящий М.Я. А Гефтер столь же любитель поговорить, сколь не выносит самого вида записи своих слов – тут же переписывая стенограмму, он упрямо вычеркивает все просторечное, певчее, восхитительно ясное, умертвляя образность и накладывая самые густые и темные мазки... Да часто так и бросит на полпути: Здесь еще придется поискать ритм..!, – утешает он свидетеля такого кощунства; и хотя разумеет по-видимости лишь метрику собственного речитатива (который всегда выявлял при декламации собственных текстов – занятие, которое обожал и ради которого легко прерывал беседу) быть может, ритмом он называет что-то неслышимое, иное?
Тайна философии Гефтера в р и т м е, который он постоянно искал, который преследовал и – скажем прямо – настигая, не умел записать. Или не смел?
Для нас же не существовало проблемы ритма, пока жил дирижер, – ритм был ему присущ, кто бы усомнился в этом! Гефтер всегда во что-то вслушивался – мы же просто его заслушивались, и нам ритм доставался задаром, в придачу к звонку в дверь.
Гефтер бился над ритмом до смертного часа, сомневаясь в себе и вечно – в недопустимой для гения степени – себе не веря. А ритм жил в сумме его движений – его точных жестах, в его знаешь ли..., в его властных подменах тезиса – умерщвлении одного вопроса другим; в характернейше гефтеровском дроблении стылых определенностей, плавящихся в тигле беседы до консистенции самое Истории – опасной, незаконченной, незагражденной, но непременно фактической, жесточайше конечной и неустранимой – в детали, вещи, жесте, имени и поступке.
Все это волновалось, светило сквозь текст и слово в аббревиатуре М.Я.: не рассказ из Истории, а Она сама, явленная и готовая возобновиться. А теперь у нас в руках никчемные более дирижерские палочки, да любительские магнитозаписи концертов Гефтера. – Даже не ноты!
Дирижер работал без партитур. И тексты Гефтера, и записи его бесед – к нашему ужасу, к растущей догадке – не ноты Истории по Гефтеру.
Пространство, где звучали адекватно его слова, был только сам человек, тот и тогда, пока слушал Гефтера. История возобновлялась в его, слушателя, присутствии и только ради него. Волей Гефтера вступая в гефтеровский ритм, присутствующий становится его частью, его мембраной – историческим фактом, живым лицом среди лиц прошлого, не менее и не более реальным, чем т е живые.
Дальше Гефтер не ведет и не властен, как никто не ведает судьбой прошлого и не потому, что прошлое окаменело, как раз оттого, что – нет, оно оживленно, вновь опасно, оно вклинивается ведущим третьим между двумя (вне этого ореола не понять гефтеровской идеи альтернативности).
Пространство прошлого – игра пределов, музыка встречных ограничений, и нуждается в непониманиях, перебоях: оно есть с о б ы т и е, но не комната с диктофоном. И восстановить это предстояние прошлому по магнитозаписям теперь невозможно, ведь нельзя больше перебить речь Гефтера вопросом – и не узнать, что вышло бы из такого перебива. А он нуждался именно в том, чтобы его перебивали (Боже, какой только чушью!), – и на этих-то слабых токах полемики запускалась работа могучего, ныне ушедшего в последнюю тень существа.
Гефтеровское видение с о б ы т и я – одно из могущественнейших изменений, которое он произвел в русском уме, – допускает реальность возникновения древности (несимулируемой, нестилизованной классической древности) в исчерпанном до пустоты, выморочном пространстве современного. Если верить Гефтеру, Россию, подобно прошлому, нельзя отыскать – с ней можно встретиться, и открытое будущее вас обоих зависит от исхода встречи.
Гефтер начинал не как историк, но как комментатор свершившихся фактов добросовестный, правда, но то вообще было время добросовестных служак и трудяг, среди них Гефтер неразличим. Он начал с честных цитат, подчеркиваний и пометок на архивных полях, с выписок, с маргиналий – и как-то незаметно соскользнул в основной текст русской культуры. В са-амую его середку, где прошлое – предстоит. Я думаю, он не заметил, когда это произошло, – не тогда ли, когда его собственные тексты стали вызывать отчаянье любого редактора?








