Текст книги "Записки генерала-еврея"
Автор книги: Михаил Грулев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Эта операция и является гранью, отделяющей «хомец» от «пейсах»... В дом вносится всё новенькое: вся без исключения кухонная утварь, столовая посуда, чайные приборы, – всё либо покупается новое, либо хранится из года в год специально для Пасхи; даже самовар подвергается обязательному лужению. Рождается какое-то особое настроение собственного обновления при виде кругом всего новенького, чистенького, обновлённого.
Весьма характерным является самый ритуал встречи праздника – «сыдер» (т.е. первый вечер Пейсах), который всеми проводится обязательно у себя дома и обставляется исключительной торжественностью. Вся семья располагается вокруг стола, уставленного согласно особому регламенту, предуказанному разными комментаторами и традициями. Тут всё, до последней мелочи, знаменуется символами, изображениями, традициями и намёками. Чтобы изобразить переход от египетского рабства к свободной жизни глава семьи усаживается за столом с особым комфортом: обложенный подушками, развалясь, он симулирует исключительное довольство, независимость и благоденствие.
Увы! – грустно вспомнить это искусственное самодовольство «граждан», живущих под вечным страхом и гонением, подверженных и в эту торжественную минуту случайным капризам ближайшей местной власти, что иногда и проявлялось на деле самым показательным образом.
Глава III. Общественный быт
Кагал, как результат вековых гонений на евреев. Коробочный сбор. Повинности. Рекруты и охотники. Общий колорит уличной жизни того времени, единственный извозчик и единственный будочник. Публичные телесные наказания. Воспоминания о польском мятеже 1863 г. Покушение Каракозова и его отзвуки в нашем захолустье.
Вполне естественно, что общественный быт у евреев сложился под влиянием совершенно исключительных условий существования – вечно под угрозой враждебных отношений со стороны окружающего мира. Ведь факт непреложный, что везде и всегда, где бы ни очутились евреи, окружающие народы к ним не питают чувства родственной солидарности, даже и в том случае, если нет расового различия, – даже там, где евреев никогда не было, где еврейский вопрос никогда не существовал. Дружественное благожелательство, сокровенная симпатия, как это иногда бывает между другими народностями при соседском сожительстве, – в отношении евреев, по меньшей мере, наблюдается редко.
Более образованные культурные классы стараются и в литературе, и в законодательстве, и в житейском обиходе побороть в себе чувства врождённой антипатии к евреям, привитое с молоком матери, сознавая всю несправедливость и нелепость вкоренившихся предрассудков. Но и в подобных случаях, когда встречаемся с просвещённым течением в литературе или законодательстве, – сокровенным импульсом служит всё же не подлинная симпатия к гонимому народу, а невозможность оставаться в разладе с собственной совестью и здравым смыслом, – необходимость бороться с вопиющей несправедливостью, хотя бы и в отношении евреев.
Где же причина этой чудовищной несправедливости судьбы в отношении маленькой народности, которую сами гонители ставят в центре зарождения духовной жизни всего христианского мира?
Конечно, у людей некультурных, мирно уживающихся с какими угодно врождёнными предрассудками, есть готовый ответ – это некоторые отрицательные стороны еврейского характера. Что такие недочёты в душевных качествах евреев возможны и даже неизбежны, при рассеянности евреев по всему миру в течение тысячелетий – вполне понятно. Но у кого нет таких недочётов? Мало ли у евреев и хорош их сторон, признаваемых даже их закоренелым и врагами?
Нет! В этом чудовищном трагизме отверженного существования еврейского народа, в ряду всех других народов на земле – в этом неизбывном проклятии, преследующем еврея, куда бы его не закинула судьба, на всех ступенях личного благополучия, общественной или государственной службы, от обездоленного угла нищего до пышных чертогов банкира или первого министра, – виден какой-то перст Божий. Это какое-то доподлинно-божеское проклятие, тяготеющее над еврейским народом, необъяснимое никак для человеческого разума.
Вот при каких условиях должен был сложиться общественный быт евреев. Чем ожесточённее преследования окружающей среды, чем сильнее окружающие удары извне, тем неизбежно теснее смыкались ряды внутри, тем сплочённее, компактнее общественная организация. Весьма естественно, что, в конечном итоге, эта организация должна была вылиться в форму круговой поруки. А между тем эту общественную солидарность чаще всего ставят в вину евреям. Слово «кагал» стало каким-то фетишем, синонимом преступного коллективизма, – чуть ли не заговором против благополучия всех неевреев.
Но что такое кагал? Точный перевод – «общество», равнозначное слову «мир» в крестьянском быту. Вполне понятно, что еврейская община призывается судить и реагировать на всё, касающееся общественной жизни евреев. А всем известно, что всему еврейскому народу вменяется в вину и назидание всё, что где-нибудь натворил еврей отрицательного; отличия положительные – заслуги перед своей страной какого-нибудь министра-еврея или в области наук какого-нибудь Эйнштейна и многих других – принимаются и записываются на собственный национальный актив своей страны; но мошенничество еврейского банкира или надувательство голодного еврейского фактора – это непременно поставят в счёт всему еврейскому народу.
Мало того, в России само правительство позаботилось об организации среди евреев общественного ядра или кагала, с которым администрация могла бы сноситься по делам общественных повинностей.
Пользуясь тем, что евреи могут покупать мясо только особого убоя, еврейские общины вынуждены были ввести у себя очень обременительное мясное самообложение. Правительство, однако, сейчас же прибрало эту операцию в собственные руки. Чтобы образовать особый капитал, для удовлетворения якобы еврейских общественных нужд, еврейское мясо было обложено тяжким налогом, и убой скота, а также заготовка и продажа мяса сданы были на откуп так называемому коробочному подрядчику.
Получалась такая несуразность: из убитой скотины худшая, передняя, часть сдаётся для продажи евреям по сильно повышенной цене, для образования коробочного сбора, а лучшая, задняя часть, свободная от коробочного сбора, достаётся в пищу неевреям по цене значительно низшей.
Во всяком случае, казалось бы, что этот коробочный капитал, образуемый исключительно насчёт недоедания еврейской нищеты, должен состоять в распоряжении еврейских общин. Ничуть не бывало! Правительство прибрало эти капиталы в свои руки. Коробочными деньгами распоряжался губернатор, по своему усмотрению. На общественные нужды евреев, определяемые усмотрением губернатора, выдавались гроши; зато щедрой рукой из этого капитала выдавались ссуды чиновникам, конечно, с предполагаемым возмещением [6]6
Но ничего нет нового под луной. Много лет позднее, – я уже был капитаном Генерального штаба и занимал во Владивостоке должность начальника военной канцелярии в Приморской области, – и вот такие же ссуды выдавались чиновникам из так называемого «инородческого капитала», по своему образованию аналогичного указанному коробочному капиталу...
[Закрыть].
Все вообще повинности, нелёгкие для прочего населения, на евреев ложились особо тяжёлым бременем. Первое место принадлежало, конечно, воинской повинности. Введена она была, кажется, в 40-х годах, набором кантонистов, о которых я упомянул уже выше. Может ли это идти в сравнение с набором рекрутов, который практиковался в отношении прочего населения! Набор кантонистов, когда от груди родителей отрывали малых детей, – это была доподлинно повинность кровью, среди глубокого мира! К счастью, правительство скоро само отказалось от этой дикой повинности, – столь же дикой, сколько и неразумной, и заменило её обыкновенным набором рекрутов, который тоже ложился повинностью невероятно тяжкой, в особенности для евреев.
Мне памятны мрачные эпизоды этого печального времени, потому что отец мой избирался депутатом от еврейского общества для представительства перед властями при определении числа рекрутов, которых должна была выставить община. Это была тяжкая, мучительная доля для общины; а ещё больше для её представителя.
Уже задолго до набора смертельный страх обуял родителей, у которых числились сыновья, пригодные для военной службы. А какие считались пригодными? Это как вздумается начальству. Есть двадцатилетен – хорошо. Сбежали и припрятались такие парни или же их забраковали – будут ловить и забирать хоть и 40-летних отцов семейства. При таких обстоятельствах подходящие кандидаты, т.е. чуть ли не всё мужское население 20-30-40-летнего возраста, начинало прятаться уже за 2-3 месяца до набора... Община, со своей стороны, чтобы принять заблаговременно необходимые меры и не остаться без рекрутов, вынуждена была завести особых «хаперов» – ловцов, которые должны были искать и ловить скрывающихся.
Пойманных кандидатов запирали в тёмную, где их содержали, как арестантов, и единственным их утешением служила... сытная пища, потому что отощавшие, полуголодные бегуны могли быть забракованы; необходимо было их откармливать в течение 2-3 месяцев.
Наконец наступало время ставать, как тогда выражались, рекрутов для сдачи в присутствие. И вот было горе, когда добытого с таким трудом, вспоённого и вскормленного рекрута начальство вдруг браковало в последнюю минуту – за действительной непригодностью или за подсунутую мзду со стороны родственников рекрута. Наступает срок, и надо добыть рекрута.
Добыть во что бы то ни стало, потому что власти часто грозили забрить хоть депутата, не считаясь с его возрастом, семейным положением и проч. А по тем временам это была не пустая угроза, потому что строго определённых данных относительно рекрутов указано не было, вернее – они были очень расплывчаты, и всё зависело от усмотрения исправника, военного приёмщика и врача. Кликнут «годен», и сейчас же толкнут на барабан, и солдат-цирюльник в два счёта острижёт, «забреет лоб», внесут в список сдаточных, на месте арестуют, и на следующий же день угонят за тридевять земель. А там поди доказывай, что ты не верблюд, а заяц.
Естественно, что выборные представители еврейского общества бывали в критическом положении, когда браковали их рекрута в последнюю минуту. Ловили тогда на улице всякого мужчину, кто ни подвернётся. И, конечно, надо было подмазать начальство, чтобы опять не забраковали. Попадали, поэтому, на службу такие искалеченные воины, которые своевременно не убегали и не скрывались, полагаясь на свои физические недостатки.
Приходит мне на память мрачный эпизод того времени, когда в такую вот минуту покойный отец мой вынужден был уговаривать военного врача не браковать «подставу», т.е. вновь поставленного рекрута, вместо забракованного. Дело в том, что из года в год на время набора наша семья обязана была, по квартирной повинности, дать помещение приезжавшим из губернии военному приёмщику и врачу. Мы отводили им одну, конечно, лучшую комнату. Отец мой долго не мог улучить минуту, чтобы поговорить с доктором наедине, – разумеется для того, чтобы предложить ему взятку; и когда это ему, наконец, удалось, он пришёл на нашу половину, чтобы поделиться с остальными дожидавшимися депутатами, и рассказал шутя, что доктор взятку взял, но всё повторял «если Бог даст»; а отец мой прибавлял при этом: «вот чудак, псалмы читать я и без него умею; а ты, коли деньги берёшь, так делай дело, а не отсылай к Богу».
Как это нехорошо, скажут, давать взятки! «Вот как евреи развращали наших слуг царских!» Мне вспоминается, по этому поводу, весьма разумные суждения Лескова в одном из его очерков – устами интендантского чиновника, дающего отповедь молодому офицеру, негодующему на взяточничество интендантских чиновников. Многое в жизни, если не всё, зависит от того, где, кто, около чего, в какой среде, поставлен обстоятельствами. Много лет спустя, командуя полком во время Японской войны, я очутился вот в таком положении, как упомянутый военный врач, а роль моего покойного отца играл заведующий хозяйством, полковник Савельев. Но не буду забегать вперёд. Поведаю это на своём месте. А пока скажу, что роли меняются, и еврей тут ни причём [7]7
Раз коснулся этого эпизода из моей боевой деятельности во время командования полком на театре войны, считаю себя не вправе ограничиться намёком, а должен здесь же, хотя это вовсе не на месте, сказать всё до конца, потому что далее в этих записках мне не приходится говорить о командовании полком на театре войны, ввиду того, что об этом ещё в 1907 и 1908 гг. были изданы два тома моих воспоминаний о Русско-японской войне. Ещё и потому не лишнее сказать об этом несколько слов здесь, что этим можно приподнять хоть маленький краешек из хозяйственной жизни войск во время войны. А сказать это всё в 1908 г., когда я был генералом на действительной службе, не было возможности, конечно. Пытался я и тогда осветить в печати эту мрачную сторону в жизни войск на войне, но по приказу военного министра, генерала Редигера, статьи мои, просмотренные им в гранках, остались ненапечатанными.
Возвращаюсь к сути дела.
Накануне Шахейского наступления заведующий хозяйством моего полка (Псковского) полковник Савельев, во время служебного доклада, стал мне рассказывать, как «ловко» ведут хозяйство в других полках нашей дивизии командиры полков совместно с заведующими хозяйством, что у нас в полку имеются тоже суммы, которые он «не знает куда записать». Словом, какие то приблудные суммы, не принадлежащие ни казне, ни полку, – хоть возьми и в карман положи. Было ясно, куда он всё это клонит и о чём речь ведёт.
Как тут быть? Как оставить хозяйство полка в таких руках? Я должен был, конечно, отчислить сейчас полковника Савельева от занимаемой должности. Но было очень затруднительно решиться на это, потому что он слыл образцовым и опытнейшим заведующим хозяйством во всей дивизии; и не мудрено: он выслужился из нижних чинов, пройдя все стажи хозяйственных должностей; на должность заведующего хозяйством он назначен был не мною, а моим предшественником, полковником Львовым, после семилетнего командования им Псковским полком. Сам я принял полк в вагоне железной дороги на походе. Полк свой в сборе я увидел лишь много времени спустя, уже на театре воины, после ряда боёв и сражений. Полковое хозяйство и денежные книги я – как и все офицеры Генерального штаба – знал, пожалуй, хуже, чем китайскую грамоту. Не успел я ещё узнать и офицеров своего полка, чтобы выбрать кого-нибудь вместо Савельева. Да и как ломать хозяйство полка в разгар боевых действий, накануне наступательной операции, где я назначен начальником головного отряда, когда моей первой заботой должно быть обеспечение полка жизненными и боевыми припасами прежде всего, чего бы это ни стоило.
Однако жутко было оставить хозяйство в сомнительных руках, когда приходится подписывать требовательные ведомости иногда на десятки тысяч рублей, с закрытыми глазами, доверяясь заведующему хозяйством.
В моём затруднительном положении я обратился за советом к двум ротным командирам моего полка (капитану Моравскому и... фамилию другого я забыл) оба мои друзья и однокашники по Варшавскому училищу, которые поведали мне, что и X., и Y., которыми я думал заменить Савельева несравненно менее опытны и будут делать то же, что и Савельев. Пришлось оставить хозяйство в руках Савельева, руководствуясь житейским правилом: пусть заведомо прилипает к рукам повара, лишь бы кормил сытно и не очень дорого. Чтобы сколько-нибудь успокоить мои сомнения, я для контроля, приказом по полку назначил непредусмотренную законом комиссию из трёх ротных командиров и одного штаб-офицера, в обязанности которых было принимать и контролировать всё, что хозяйственная часть будет заготовлять для полка. Этого поверхностного контроля было достаточно, чтобы по окончании войны в моём полку накопилось столько экономических сумм, что ими наделили все остальные полки нашей дивизии даже в двойной норме.
[Закрыть].
Нелегка, конечно, была рекрутская повинность и для русского населения. Во время набора всё время, около 2-3 недель, стоял стон и плачь, не умолкавшие во весь день. Сердце разрывалось, видя безвыходное горе и отчаяние. А чиновники, распорядители и исполнители набора, являвшиеся палачами в глазах матерей и жён, убивавшихся у ворот присутствия, относились ко всему этому вполне равнодушно. Видно, привыкли к своим тяжёлым обязанностям.
Хуже всего то, что эта тяжкая в то время повинность ложилась исключительно лишь на бедноту, как у русских, так и у евреев. Богатые всегда уклонялись и откупались тем пли иным путём. В худшем случае могли выставить охотника. Охотник в то время представлял собою тип вполне отпетого парня, с девизом – «завей горе верёвкой».
Удивительно проста и патриархальна была обыденная будничная жизнь нашего городка, как и вообще, вероятно, и других городишек такого калибра на Руси.
Когда окончена была постройка Петербургско-Варшавской железной дороги, с вокзалом далеко вынесенным за город – как это было тогда всюду на Руси, – то явилась потребность в извозчиках. Эту коммуникацию взял на себя Хаим, который много лет был единственным извозчиком, как Апанас был единственным будочником на весь город. По крайней мере, обитатели города знали в лицо и по имени одного только будочника, которого всегда можно было найти либо на пустынной в обыкновенные дни базарной площади, либо в соседнем кабаке Афоньки Копылова. Возможно, конечно, что были ещё и другие будочники, но они, вероятно, заняты были службой у начальствующих лиц и в присутственных местах, а бессменно на полицейском посту был только один Апанас.
Врезалась мне в память на всю жизнь уличная сценка, которая лучше всяких комментариев характеризует не столько простоту, сколько дикость нравов того времени.
Среди летнего знойного дня сонная тишина нашей главной улицы была, однажды, нарушена голосистым воем и криком «караул» пьяной женщины, которую за ноги, тихим шагом, волочил по булыжной мостовой пьяный солдат в сопровождении Апанаса. Убогая одежда пьяной женщины до рубахи включительно, обращена в лохмотья; тело обнажено далеко выше пояса: местами изодрано и в синяках; обнажённая голова с растрёпанными волосами, грязными и спутанными, волочится и подпрыгивает по большим грязным булыжникам мостовой. Баба неистово орёт, изрыгая невероятно похабные ругательства.
Конечно, эту процессию быстро облепила толпа уличных зевак и мальчишек. Когда пьяному солдату надоедал вой бабы, он останавливался, опускал ноги несчастной женщины на мостовую и... предлагал ей невероятное и дикое. Баба замолкала, делала гнусные телодвижения и говорила: «на, вот». Вместе со всей толпой Апанас оставался любопытствующим зрителем и только в последнюю минуту принимал вид блюстителя порядка и внушительно говорил солдату: «Ну-ну, ты смотри у меня! Знай тащи». И процессия продолжала свой путь.
Публичные телесные наказания были тогда ещё в большом ходу, хотя это была уже середина 60-х годов. Один раз мне самому пришлось быть очевидцем такого публичного наказания на базарной площади; и эта кровавая сцена оставила во мне неизгладимое впечатление на всю жизнь.
На высоких подмостках, сооружённых на странной повозке, окрашенной в чёрный цвет, сидел одетый в одну рубаху и портки молодой парень, со связанными назад руками, привязанными к перекладине. Повозка и подмостки разборные, служили, очевидно, для частого употребления, составляя постоянные аксессуары правосудия.
Предшествуемую барабанным боем эту колесницу провезли по главной улице до базара, где воздвигнут был эшафот – высокие подмостки, видные со всех сторон и тоже окрашенные в чёрную краску. Палач – дюжий мужик в красной рубахе, отвязал преступника, привёл на эшафот и уложил нагишом на скамейку, к которой крепко привязал его за ноги и за шею. Затем из кадушки с водой извлёк длинные и гибкие прутья и, прохаживаясь вдоль своей жертвы взад и вперёд, сильно ударял вицами по голому телу. С первых же ударов брызнула кровь, и палач продолжал бить по израненному и окровавленному месту.
Достойно внимания, что на пути гуманитарных течений армия в то время опередила гражданский быт: телесные наказания продолжали существовать для штрафованных нижних чинов, но на практике применялись редко. А что касается своевольного рукоприкладства со стороны офицеров, то мне памятна имевшая место у нас в доме сцена такого рода: распетушившийся «инвалидный начальник» (т.е. начальник инвалидной команды), увидев своего солдата в раздирательном состоянии, стал его ругать и помахивать кругом кулаками, но никак не решался ударить солдата. Все присутствующие отмстили с удовольствием этот факт в военном быту; тем более, что наш инвалидный начальник был большим любителем мордобития, и в настоящем случае у него, видимо, чесались руки; очень хотелось ударить солдата, но не решался на виду у свидетелей, боясь, вероятно, ответственности.
Впрочем, бывший тогда военным министром граф Д.А. Милютин был первым знаменосцем освободительных реформ эпохи 60-х годов. Кто бы подумал, что армия, военная сила, которая по самому существу должна быть обречена на режим суровый, после жестокой дисциплины, существовавшей при Николае I, стала вдруг образцом для либеральных преобразований всего домостроя российского!
Возвращаюсь к обрывкам воспоминаний моего раннего детства, представляющим какой-нибудь общий интерес.
Запечатлелись у меня в памяти некоторые события польского восстания 1863-1865 гг., затронувшего тогда и некоторую часть Белоруссии, где в уездах преобладали польские помещики, а в городах было немало польских шляхтичей, состоявших даже и на государственной службе.
Помню, что одна из моих сестёр вбежала однажды с улицы с тревожным оповещением, что казаки погнали по улице знакомого пана Стульгинского и многих других панов. Все бросились на улицу, и я, конечно, в том числе. Столпились мы у ворот, и запомнилась мне необычайная сцена. Вдоль улицы тянулась бесконечная вереница пленных, конвоируемых казаками. Это было скорее какое-то переселение народов: тут были мужчины и женщины, молодые и старые: кто пешком, с котомкой за плечами, а кто и верхом на кровной лошади, кто в телеге, а кто и в хорошем парном экипаже. А по бокам этой пёстрой колонны были изредка видны верховые казаки.
По дороге пленные заходили в лавки и запасались, чем было нужно. Всё это носило довольно мирный характер. Такие сценки прохождения пленных повторялись затем несколько раз, но продолжались недолго.
Вообще, надо заметить, что в нашем Режицком уезде события польского восстания имели лишь отражённый характер, и притом довольно слабый. Зато последовавшие репрессии, отцом которых был знаменитый Муравьёв, виленский генерал-губернатор, приводили в содрогание всё население нашего края, виновных и невиновных.
Поплатился и мой бедный отец, не имевший никакого отношения к польскому восстанию. Случилось так, что один из наших посетителей, мелкий шляхтич Калиновский, выразился неодобрительно о Муравьёве. Дело было вечером, в летнюю пору, окно было открыто на улицу, а под окном подслушал жандарм и донёс по начальству. Калиновского посадили в тюрьму на 6 месяцев, а отца оштрафовали на значительную по тому времени сумму в 300 рублей и объявили потом к продаже с публичного торга всё наше имущество.
На чьей стороне были симпатии евреев во время этого восстания, сказать трудно. Судя по тому, что мне запомнилось из виденного и слышанного, тогда и позднее, полагаю, что эти симпатии были скорее нейтрального характера или проявлялись в зависимости от индивидуальной заинтересованности. Одни поют: «Ещё польска не сгинела, пока мы живеми», а другие им отвечают тем же мотивом: «Марш-марш, поляче, не пуйдешь всыпят в с...» и т.д.
Помнится мне ещё песенка на жаргоне, соболезнующая полякам, с очень жалостливой, плачущей мелодией, которую распевали девицы, так сказать, от имени взятых в плен поляков:
Казаки меня схватили
И безжалостно избили;
Связали, истязали,
И в полон угнали -
Ой плохо, братцы,
Ой-ой плохо, братцы.
Русские городские жители, среди которых было много староверов, относились к полякам определённо враждебно. Жил у нас на дворе печник Родька (Родион), которого часто видели с котомкой за плечами и дубинкой в руках, направляющимся за город.
– Куда ты, Родька?
– А пойду поляков побить.
– А как-же наша лежанка, ты чинить хотел?
– А ужо-тка приду вечером, и там поправим.
Говорили, что поляки мстят пожарами, которые тогда свирепствовали в нашем городе. Врезалось мне в память такое бедствие, которое посетило и нас: погорел старший брат мой Яша, тогда уже семейный и живший по соседству, своим отдельным хозяйством. Пожар лишил его всего, начисто, и он вынужден был уехать в Кострому – «в Рассею», как тогда у нас говорили, на место винокура, оставив на попечении родителей всю свою семью. Оттуда пробирался он всё дальше и дальше, на восток, в Оренбург, и затем примкнул к первым нашим пионерам, проникшим в Среднюю Азию с наступательными отрядами на Самарканд и Ташкент; впоследствии, вместе с западносибирским купцом Кузнецовым, устраивал он первый почтовый тракт из Ташкента на Оренбург.
Выдающимся событием в нашей захолустной жизни было получение известия о покушении Каракозова на императора Александра II. Необходимо заметить, что – сколько я могу судить по всему, что у меня запечатлелось в памяти виденного и слышанного – евреи боготворили Александра II за его либеральные реформы вообще и, конечно, в особенности за либеральное законодательство в отношении евреев. Памятником этого отношения осталась богатая литература на древнееврейском языке, где в стихах и прозе воспеваются освободительные реформы этой эпохи и, главным образом, светлая личность царя-освободителя.
Неудивительно поэтому, что еврейское общество не только не осталось чуждым общему негодованию, охватившему тогда всю Россию, в виду покушения Каракозова, но во многих местах реагировало по собственному почину. Так было и в нашем городишке, где по случаю избавления государя от опасности в главной синагоге было торжественное богослужение в присутствии местных властей, с произнесением речей и проч.
От этого события у меня остался в памяти сметной казус: как толпа поднимала на «ура» тучного духовного раввина, а у него в это время... опустились штаны.
Накануне Шахейского наступления заведующий хозяйством моего полка (Псковского) полковник Савельев, во время служебного доклада, стал мне рассказывать, как «ловко» ведут хозяйство в других полках нашей дивизии командиры полков совместно с заведующими хозяйством, что у нас в полку имеются тоже суммы, которые он «не знает куда записать». Словом, какие то приблудные суммы, не принадлежащие ни казне, ни полку, – хоть возьми и в карман положи. Было ясно, куда он всё это клонит и о чём речь ведёт.
Как тут быть? Как оставить хозяйство полка в таких руках? Я должен был, конечно, отчислить сейчас полковника Савельева от занимаемой должности. Но было очень затруднительно решиться на это, потому что он слыл образцовым и опытнейшим заведующим хозяйством во всей дивизии; и не мудрено: он выслужился из нижних чинов, пройдя все стажи хозяйственных должностей; на должность заведующего хозяйством он назначен был не мною, а моим предшественником, полковником Львовым, после семилетнего командования им Псковским полком. Сам я принял полк в вагоне железной дороги на походе. Полк свой в сборе я увидел лишь много времени спустя, уже на театре воины, после ряда боёв и сражений. Полковое хозяйство и денежные книги я – как и все офицеры Генерального штаба – знал, пожалуй, хуже, чем китайскую грамоту. Не успел я ещё узнать и офицеров своего полка, чтобы выбрать кого-нибудь вместо Савельева. Да и как ломать хозяйство полка в разгар боевых действий, накануне наступательной операции, где я назначен начальником головного отряда, когда моей первой заботой должно быть обеспечение полка жизненными и боевыми припасами прежде всего, чего бы это ни стоило.
Однако жутко было оставить хозяйство в сомнительных руках, когда приходится подписывать требовательные ведомости иногда на десятки тысяч рублей, с закрытыми глазами, доверяясь заведующему хозяйством.
В моём затруднительном положении я обратился за советом к двум ротным командирам моего полка (капитану Моравскому и... фамилию другого я забыл) оба мои друзья и однокашники по Варшавскому училищу, которые поведали мне, что и X., и Y., которыми я думал заменить Савельева несравненно менее опытны и будут делать то же, что и Савельев. Пришлось оставить хозяйство в руках Савельева, руководствуясь житейским правилом: пусть заведомо прилипает к рукам повара, лишь бы кормил сытно и не очень дорого. Чтобы сколько-нибудь успокоить мои сомнения, я для контроля, приказом по полку назначил непредусмотренную законом комиссию из трёх ротных командиров и одного штаб-офицера, в обязанности которых было принимать и контролировать всё, что хозяйственная часть будет заготовлять для полка. Этого поверхностного контроля было достаточно, чтобы по окончании войны в моём полку накопилось столько экономических сумм, что ими наделили все остальные полки нашей дивизии даже в двойной норме.
Глава IV. Поиски путей в жизни
Переезд нашей семьи в Себеж в 1869 г. Поступление в уездное училище. Поиски путей в жизни. Занятия самообразованием. Мои дебюты в литературе на древнееврейском (библейском) языке. Экзамены в Псковском кадетском корпусе и Витебской классической гимназии. Выход на пути военной карьеры. Поступление на службу вольноопределяющимся. Военный быт и нравы того времени. Состав офицеров. Отголоски Русско-турецкой войны. Лагерная жизнь в Красном Селе. Царские объезды и ночные тревоги Александра II. Моё производство в унтер-офицеры. Мордобитие и барство в войсках. Командирование в юнкерское училище. Перед Рубиконом.
Зимой 1869 г. мы переехали на жительство в г. Себеж, хотя и считавшийся городом уездным со всеми присутственными местами и прочими атрибутами уездных властей, но в действительности это было убогое местечко, гораздо более заброшенное, чем г. Режица, который расположен хоть на железной дороге, тогда как новая наша захолустная резиденция была удалена от железной дороги на 85 вёрст и влачила весьма обездоленное существование. Оригинальное местоположение этого городка, на маленьком полуострове, окружённом большим озером, дало повод какому-то заезжему остряку охарактеризовать наш городишко коротко и метко: «кругом вода, внутри беда».
Некоторое оживление в захудалой жизни нашего города в описываемое время внёс 16-й стрелковый батальон, который откуда-то передвигался на юг, в Одессу, и по дороге месяцев на восемь застрял в Себеже, где никогда никакой войсковой части, кроме инвалидной команды, не было. Конечно, офицеры, военная музыка и проч. встряхнули на время общественную жизнь, которую после ухода батальона опять затянуло обычной тиной.
В моей жизни – мне тогда минуло 12 лет – совершилось важное событие, которое, быть может, предопределило всю мою дальнейшую судьбу. По совету знакомых офицеров 16-го батальона, отец мой решился определить меня в уездное училище – высшее учебное заведение нашего города. Это было настоящей революцией в отношении еврейского общественного мнения, потому что я был первым еврейским мальчиком, перешагнувшим порог русского учебного заведения; да и после меня, когда я уже кончил училище, прошло несколько лет, пока нашлись подражатели моему смелому примеру.
В противоположность позднейшим временам, меня приняли в училище что называется с открытыми объятиями, и даже через несколько месяцев, к удивлению моих родителей, мне дали награду – неведомо за что – 60 рублей, тогда как христианские ученики таких наград не получали.
Состав учеников в нашем уездном училище того времени наводит на много размышлений: он состоял из детей городских мещан, чиновников, мелкопоместных дворян: был один-единственный – как сейчас помню его, очень дельный и умный мальчик, по фамилии Заруцкий – из крестьян. И это в училище уезда, где крестьян не менее 95% всего населения. Настолько даже элементарное образование не было тогда доступно крестьянам...
По окончании училища для меня наступило тревожное время – искание путей в жизни. Не Бог весть какую великую Сорбонну я осилил в лице уездного училища. Не велики и жизненные перспективы, какие это учебное заведение могло открыть для меня в нашей убогой трущобе. Но надо понять захудалую еврейскую среду нашего городка. Моё революционное вступление в русское училище и окончание его было всё-таки для меня знаменательным импульсом. Я уже был выбит из еврейской среды. Волей-неволей надо было искать новых путей в жизни: и эти пути, все, вместе со всеми моими интересами и стремлениями, вели за черту еврейской среды нашего захолустья.
Немало, если не целиком, содействовали этим стремлениям мои русские товарищи, окончившие вместе со мной училище. Все они очень скоро и недурно устроились в нашем же городе на моих глазах: кто получил место по акцизу, кто в суде или присутственных местах. Я уж не говорю про более состоятельных детей мелкопоместных дворян, имевших возможность продолжать учение в губернском городе.
Что же оставалось предпринять мне, еврею, для которого в нашем городе закрыты были все пути, вне удушливого прозябания в еврейской среде?
Однако поиски путей в жизни для меня в данное время не выходили ещё из области, так сказать, умозрительной. Сознавалась необходимость предпринять что-нибудь, чтобы проложить себе дорогу для дальнейшего существования; но невозможно было сделать и первые шаги, за отсутствием материальных средств. Страстно, до болезненности, хотелось продолжать образование. Для меня был единственный путь – поступить в гимназию; но гимназия далеко, в губернском городе, притом нужно было знать латинский и греческий языки...
Решено было готовить меня для поступления в реальное училище, где требовались не древние, а более доступные мне, новые языки, и с этой целью я стал ходить к учительнице (некой барышне Анкудович).
Тем временем, я какими-то судьбами очутился разом около двух частных библиотек – из книг русских, некоего Микутского, и книг нового направления на древнееврейском языке. До того времени я из русских книг знал только элементарные учебники. Чтобы следить за новой литературой на библейском языке у меня за годы училища не было досуга. И вот, вдруг, разом две библиотеки, когда после окончания училища время девать некуда на законном основании, и одолевают лишь докучливые вопросы о поисках путей.
Со всем юношеским пылом я целиком отдался чтению, забыв вся и всех, вместе со всеми толками о моей персоне на надоевшую тему – «что с тобою будет дальше».