Текст книги "Цистерна"
Автор книги: Михаил Ардов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
ВИТЕК И ЮРКА
Прошлое воскресенье у меня с утра трещала голова, и я решил пройтись по городу. Сначала потолкался на барахолке, ходил мимо развешанного на заборе тряпья и разного старого хлама, разложенного прямо на снегу. Потом вошел в самый базар. Не выдержал – с жадностью съел прямо у прилавка замерзший соленый помидор и такой же ледяной огурец. Больше было тут нечего делать, и ноги понесли меня по направлению к столовой «Заря», где, как я знаю, изредка бывает пиво.
В просторном и неопрятном зале было немноголюдно. Посетители сидели строго разбившись на два лагеря – поближе к кухне те, что пришли поесть, поближе к буфету те, что пришли выпить пива или портвейну.
Я купил у буфетчицы кружку и пошел к столику у окна. За ним сидел в одиночестве крепкий тридцатилетний паренек с красной физиономией и оттопыренными ушами. Одет он был почти щегольски – шерстяная рубашка и добротный синий костюм. Пиво пил важно и сосредоточенно.
– Разрешите? – сказал я.
Он молча кивнул, и я уселся.
Говорить и мне не хотелось. Каждый из нас был занят своей кружкой. Моя кончилась быстрее, я встал и подошел к буфету.
– Повторить? – услужливо спросила буфетчица и налила мне новую порцию.
Я вернулся за столик.
В зал вошли еще три человека. Оглядевшись, они приблизились к моему соседу и молча пожали ему руки. Потом, очевидно решив, что мы с ним собутыльники, поздоровались и со мною.
Один из них – личность примечательная. Высокий, худой. На лице и на переносице несколько глубоких царапин. Нос опух, и нельзя разобрать, природная на нем горбинка или благоприобретенная. Глаза совершенно заплыли. Пестрый бумажный свитер, под которым скорее угадывается, чем виднеется расстегнутая черная рубашка.
Двое других – шестерки. Один такой серенький с припухшими губами, а другой – белобрысая челка и носик выемкой.
Эти двое принесли пиво и стаканы, куда немедленно был налит цвета марганцовки портвейн. Мне тоже предложили, но я отказался. Они осушили стаканы, запили пивом.
Сначала заговорил Юрка – тот самый, солидный, в синем костюме, к которому я подсел.
– Прихожу, понимаешь, с работы – матери нет. Я в гардероб. Смотрю, нового пальто тоже нет. Я – к соседям. Говорят, не бывала. Я – к снохе. И тут нет. Я туда, сюда… Иду в больницу. Точно, говорят. В Горький отправили. В больницу. Рак у нее Желудка. Мы со старшим братом к врачу ходили. Говорим, нам-то хоть скажите. Рак, говорит, желудка. Ей-то не говорят. Хронический, дескать, гастрит у тебя. И есть ничего не может. Только молоко, сметану… Тут недавно прихожу, говорит: «Юрка, чего-то пельменей хочется». – «А чего? – говорю, – мясо у нас есть. Много ли нам вдвоем-то надо? Давай накрутим». Ну и накрутили. И вот, поверишь, только что четыре штуки съела – вырвало. Шестьдесят два года. Сколько еще протянет?.. И младший брат вернется, чего будет делать?..
– Толька? – сказал Витек, худой с разбитым лицом.
– Ну! – подтвердил Юрка, – Это ведь какой жук! Он в зоне, мне ребята говорили, он там работает, как лось… А выйдет – все. Ему какая хочешь зарплата, хоть шестьдесят рублей, только бы ему не работать. Только бы ему ни х… не делать. И, главное, хитрый ведь какой. Вот ты ему говори – он тебе поперек ни слова. Как будто соглашается. Знает, старший брат. Будет спорить, я же на него наору. А отойди ты на два шага, все по-своему сделает. В зоне вкалывает, а тут не хочу – и все!
– Он вообще чудак, – сказал Витек. – Вот он мой ровесник. Двадцать семь ему, а уж он почти червонец сидит. Только выйдет, его обратно в зону тянет…
– И там он работает, как лось, – сказал Юрка. – Чего теперь будет делать, не знаю. На мать уж надежда плохая. Старший брат – у него семья. Сестренка у нас в институте учится. Хочешь не хочешь, а каждый месяц тридцатка. Ему бы какая ни зарплата, только бы ничего не делать. Я в Прибалтику уезжал, на асфальтовом заводе работал. Говорю мастеру: «Возьми братишку на мое место». Там три дня в неделю работаешь, остальные на Клязьме лежишь загораешь. И меньше ста восьмидесяти не получается. Если ты там два дня прогулял, бригадир никогда тебе ничего не скажет. Но не пятнадцать же дней. Тут тебя уж никто не покроет. А мать у меня такая. Никогда денег не спросит. Сколько ей в получку принес – пять рублей – пять. Сто семьдесят – сто семьдесят. Никогда не спросит Положил на швейную машину и все. Утром говорю: «Мать, мне похмелиться надо, дай два рубля». Без звука…
– У меня такой характер, – сказал Витек, – сколько денег есть, только стакан попал – все! Все пролетят. Ты вот ухитрялся три раза в день напиться? А я почти каждый день так… Лечиться думаю.
– Мне лечиться ни к чему, – сказал Юрка. – Я захочу – не пропью. Тут мать приходит, говорит, в ателье материал есть по двадцать четыре рубля метр. «Цвет, – спрашиваю, – какой?» – «Черный, – говорит, – без полоски». «То что надо». А денег ни копейки. Так вот, веришь, я из аванса три рубля пропил, а из получки – два. Нет, и все! Или вот я в Прибалтике жил. Двести сорок зарплата, девяносто командировочные. И все подчистую пропьешь. Иной раз на питание не хватает. Придешь к семейному: «Дай десятку, на питание не хватает». Вот до чего доходил. А тут отпуск. Ну, думаю, мне деньги будут нужны. Целый месяц тут надо гулять. И как отрезал. Говорю: «Не высылайте мне зарплату. Только командировочные». На питание хватало – во как! В воскресенье бутылку возьмешь, и нормально…
– Нет, у меня все летит, – сказал Витек. – Характер такой… Слыхал? Казбек из особого в строгий перешел? «Через четыре года я, – говорит, опять тут буду». Понял?
– У него ведь побег отсюда, из нашей зоны был, – сказал Юрка. – Я тогда в милиции на «Победе» работал. С автоматчиком его вывели, посадили в машину. С тех пор я его не видал.
– Не, ты соображаешь, особый на строгий? – сказал Витек. – Значит, он чего-то там думает…
– Таких артистов сколько хочешь, – сказал Юрка. – К нам, помню, прокурор по надзору приезжал, рассказывал. До 1 ноября шестьдесят девятого года в «крытке» легче было, чем в строгом. Так такие есть артисты. Он тебе такое нарушение сделает, что срок ты ему не добавишь, а в крытку перевести надо. Таких артистов сколько хочешь.
Или вот симулянты. У нас в зоне многие на аппендицит косили. Скажет все признаки, ну, его и режут. Каждый день – операция. Полбарака резали. Ну, одного они все ж поймали. Он все признаки сказал, а его врач и спрашивает: «На каком, – говорит, – ты боку спишь?» А он и скажи: «На левом», – говорит. «Иди – говорит, – отсюда, симулянт». А там оказывается, на левом спать – он еще хуже болит. Кишки как-то там натягиваются. «Иди, говорит, – отсюда, симулянт».
– Тащи еще пиво, – сказал Витек белобрысому с выемкой на носу. – У тебя вроде червонец был?
«Выемка» неохотно вынул аккуратный бумажничек.
– Я его разменял.
Я вынул рубль и положил на стол. Рубль взяли не сразу, и «выемка» с «сереньким» пошли за новой бутылкой марганцового портвейна.
– А помнишь, у нас война была? – сказал Витек. – Поверишь, по шестьдесят человек выходило с ножами, с палками, с обрезами – кто с чем. Ярцевские на городских. Драка была – что ты. Шесть человек в больницу отвезли.
– Тут у нас как, – сказал Юрка, – в Ярцеве парк и в городе – парк. Там танцы и тут танцы. Ярцевских поймают в городе – бьют. Городских в Ярцеве бьют. Городские меньше чем по семьдесят человек в Ярцево не ездят. Вдесятером там делать нечего. И те так же… Ну и драка же тогда была. На суде потом только спрашивали: «Видели, как этот дрался?» – «Видели». – «Три года». – «А этого видели?» – «Видели». – «Два года». Так гребли, за милую душу…
– А помнишь, – сказал Витек, – парк хотели закрывать?
– Это из-за студента, – сказал Юрка. – Студента одного тогда ножом пропороли и в пруд скинули.
– На смерть? – сказал я.
– Нет, просто так порезали, – сказал Юрка. – Ну, девчонки из общежития вызвали скорую помощь. И пошло дело. У него мать оказалась партийная. Шум подняла. Из области понаехали. Думали парк закрывать.
– Да, было время, – сказал Витек, – я тогда без ножа из дома не выходил. Всегда с ножом. А теперь вот боюсь. Как пьяный «мусора» увижу, так бежать. Не хочу опять в зону. Надоело. Я ведь в пятнадцать лет первый разряд по баскетболу имел. И по плаванью. Меня в техникум без экзаменов брали. Знаешь, какой парень был… А потом стал закладывать, и пошло…
«Выемка» и тот, «серенький», притащили еще одну ноль восемь. Я опять отказался от стакана и купил себе еще пива.
– Давай познакомимся, – сказал Витек, когда я вернулся с кружкой. – Я ведь думал, ты Юркин друг. Мы еще раз церемонно пожали друг другу руки. «Выемка» разлил портвейн, и они выпили.
– А помнишь, как с солдатами дрались? – сказал «серенький».
– С солдатами драться не надо, – сказал Юрка. – Чего с него взять. Он по своей воле, что ль, сюда приехал? Это еще хуже, чем в зоне. Там ты хоть знаешь, за что сидишь. Украл, убил или там подрался. А солдат – чего? Приходит он домой, а ему повестка: кружка, ложка и поехал… Чего его бить, он не виноват.
– Нет, – сказал Витек, – я тебе говорю: с солдатом лучше не вяжись. Шел я тут мимо части ночью. Смотрю, солдат девку у забора наладил. Я его за плечо, говорю: «Я – второй». А он мне: «Пошел ты…» – говорит. Я ему в рожу. Он мне. Ну и понеслась… Тут я наверх глянул, через забор еще лезут пять рыл. Ну, я – бежать. Откуда только ноги взялись… С солдатом лучше не связывайся.
– А чего с ним вязаться, он не виноват, – сказал Юрка.
– А ты сам кем будешь? – спросил у меня Витек. Пришлось представиться. Витек свистнул.
– Это хуже чем прокурор,
– КГБ, что ли? – сказал «выемка».
– Хуже, – сказал Витек.
Тут я попросил разрешения как-нибудь отыскать его, чтобы потолковать по душам.
– X… с тобой, – сказал Витек, – приходи. Только пораньше приходи. Вон Борька меня почему сегодня поймал, он в полседьмого пришел. Я еще сплю. А так бы ни х… он меня не нашел. Я уж пошел шляться. Я жене зарплату до копейки приношу. Девяносто рублей. Я ее никогда не обижаю. Ограблю кого или там что – ей всегда пятерка, десятка. Она мне только говорит: «Не надо мне твоих никаких денег. Только ты не пей». А я не мoгy. Как стакан попал, так все… Дочка у меня два с половиной года. Любит меня, ужас как. К ней не идет… «Я, – говорит – к папе». Я иной раз по пьянке думаю, повеситься мне… «Мне, – говорит, – денег твоих никаких не надо, не ней только… Ты на себя посмотри, весь ты порезанный, поцарапанный… То ты с ножом идешь, то с молотком, то с топором…». Ну, х… с тобой, приходи… А только я не думал, что ты это… Я думал, ты из щипачей.
В четвертой кружке пиво оказалось каким-то водянистым и кисловатым на вкус. Я с трудом допил и поднялся из-за стола. Нa прощание Юрка сам мне вручил свой адрес.
– Заходи, – сказал Юрка. – Особенно летом. В июне. У меня не дом дача. Раздевайся, загорай. Клязьма – рядом Яблонь у меня тридцать штук, а вишен не счесть. Заходи.
Я еще раз пожал руки всем четверым и вышел на солнечную мартовскую улицу.
1971
Да, дa, красные портьеры…
Красные портьеры – привычная перегородка между тюрьмою и волею…
Это я знаю, эmo я хорошо знаю, ЧТО такое…
Кафе «Алатр», Тверская улица, тут же сразу – по правой руке…
По-моему, июнь девятнадцатого… Да, июнь…
Дежурным в тот вечер был Фабий Кусевицкий. Я сидел там с двумя приятелями (оба уже покойники), пили мы кофий невесть из каких помоев и кушали картофельные пирожные – мерзость невообразимая. Но ведь богема, богема…
Фабий с подозрительной официальностью приблизился к нашему столику, но склонился весьма доверительно.
– Вас просят в вестибюль… Всех троих…
И дальше – как в страшном сне, все предчувствуешь, предвидишь, но нету сил, невозможно уберечься…
Мы послушно двинулись за ним, обходя столики.
А уборные были у них отгорожены от вестибюля суконными занавесками, красными портьерами, и там – в соблазнительной узенькой щелочке – я разглядел кожаные куртки… Вот оно…
Сукно раздвинулось.
– Ваши фамилии? Документы? Вы арестованы…
И вот нас, троих дураков, едва ли не с почетом водворили на двух извозчиков, заранее уже зафрахтованных… (Ах, как они в то время еще были предупредительны, почти любезны!)
И покатили мы по Камергерскому, по Кузнецкому мосту, тут ведь совсем близко – до моей гимназии рукой подать…
Допрашивала меня женщина. (Чуть не написал – дама.) Лет тридцати, стриженая, вся в коже. Обвинение оказалось совершенно бредовое. Будто бы мы трое, сидя каждый вечер в кафе «Алатр», вербовали там людей и отправляли их на фронт, в помощь Деникину…
(До сих пор ума не приложу, какой идиот мог сочинить этот бессмысленный донос.)
Товарищ в коже изъяснялась крайне просто: – Подтвердится – высшая мера, не подтвердится – выпустим.
Странно, что камеру на Лубянке совсем не помню. Впрочем, и сидел-то я там всего трое суток – только что оброс да обовшивел.
Хорошо запомнил Бутырку.
Довольно дикое впечатление – роскошный какой-то барский вестибюль, лестница, коридор очень светлый, чистый и просторный, но с одной стороны сплошь серые двери… Они распахивают такую дверь, и…
В камере нас было человек девяносто. Нары справа и слева, два окна, от простенка узкий проход в направлении двери…
На ночь с одних нар на другие перекидывались доски, проход уничтожался, и получалась сплошная лежка… Ночью к параше не проберешься, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку…
А передач они принимали в то время сколько угодно. Можно было получать даже книги… Я там, помнится, сидя на нарах, под окошком первый раз прочел подряд всего Достоевского. С чувством, с толком, с расстановкой…
А через месяц в одной передаче вдруг обнаруживаю книгу «Нервные дети»… (У папеньки тогда еще не атрофировалось чувство юмора.) Стал я разглядывать эmux «Нервных детей», и сзади, где цена обозначается, нашел карандашом написанное число – 182…
На сто восемьдесят второй странице иглой были отмечены буквы: e-c-т-ь-o-p-д-e-p-o-c-в-о-б-о-ж-д-е-н-и-е…
Мне тогда неправдоподобно повезло. Уже в сентябре девятнадцатого, после взрыва в Леонтьевском, они объявили красный террор, и всех узников, кто числился у них КР (контрреволюция), всех до одного поставили к стенке.
Так погиб мой двоюродный брат, сын тети Лели.
Я частенько задаю себе вопрос: почему же я все-таки уцелел?
Отчего дело со мною у них ограничилось красными портьерами и вообще той вегетарианской отсидкой девятнадцатого года?
Может быть, потому что я всегда был себе на уме?
Или потому что никогда не лез вперед?
Помню, как в самые что ни на есть тридцатые годы встретил я на улице своего университетского приятеля. Оказалось, он еще даже не забыл латынь…
В ответ на мое – «как живешь» – он вдруг наклонился ко мне и шепотом сказал в самое ухо:
– Non cogito ergo sum.
Но ведь там, на углу Лубяки и Фуркасовского, исчезли все – умные и глупые, скромные и выскочки…
Так в чем же тут дело? Со мной…
Слепой случай?
Просто папка с делом в шкафу затерялась?
Назад завалилась, к стенке…
Хе-хе – к стенке!..
Я стараюсь теперь никогда не ходить по Лубянке…
Я избегаю Мясницкую и Милютинский…
Но как-то раз весенней ночью занесло меня на бессмысленную площадь, которую они себе там устроили. И вдруг мне померещился монумент…
Было это тоже довольно давно. Я еще жил в Москве, еще ходил к ним в должность, но шашлычник к тому времени уже подох и лежал в паноптикуме. А резвый его преемник как раз тогда давал мертвецу знать свое колье-то…
И вот той светлой ночью представился мне на этой площади невероятных размеров недостроенный (непременно недостроенный!) обелиск, сложенный из камня и кирпичей, сейчас составляющих их дома. Не только эти – высокие, главные, но и все те незаметные, где они пошли метастазами и по Кузнецкому, и по обеим Лубянкам…
Да, да взорвать бы их все в одну прекрасную ночь – ведь есть же инженеры, есть же такие способы, чтобы дом рухнул, осел, не потревожив даже спящих соседей…
И сложить бы обелиск в память всем сгинувшим со света в этом самом месте…
И пусть он займет всю их площадь…
И не надо никаких надписей, не надо никаких слов…
А вот и первая смерть, первая ласточка…
В душном и грязном городском автобусе три рейса подряд ездил пьяный. Он заснул и никак не мог прийти в себя…
Кондукторше это надоело, и она приказала шоферу ехать в милицию.
Водитель лихо подкатил прямо к «приемному покою», тормознул – пьяный свалился с сиденья и растянулся в проходе…
В автобус вошел наряд.
Милицейские потащили его, применяя популярные способы отрезвления дергали за волосы, терли ладонями уши…
Приволокли в вытрезвитель, а это был уже мертвец…
Вася Дыль-дыль умер прямо за столом в своем полуразвалившемся доме…
На клеенке валялся граненый стакан, раскинулись руки и буйная головушка…
Геройский орден свисал с лацкана вертикально вниз, и, когда в дом явилась милиция, звезда слегка раскачивалась и крутилась на своем золотом колечке…
Есть, конечно, еще один способ справиться о моем бывшем соседе. Есть тут такая тетя Паша – консьержка, она же при лифте, она же убирает лестницу, она же все, решительно все знает о нашей этажерке и ее обитателях… Можно было бы у нее спросить…
Не знаю… У меня какое-то подсознательное предубеждение против всяких о нем расспросов… Мне как будто даже хочется продлить это состояние неопределенности… Наверное, чтобы не натолкнуться на какую-нибудь ужасно пошлую прозу.
Да, тетя Паша, тетя Паша… впрочем, по возрасту она мне скорее годится в племянницы, нежели в тетушки.
А кишиневский мой период, по счастию, почти полностью совпал с нэпом… (Но, слава Богу, кончился не так трагически.)
Бог мой, это было похоже на волшебство – в страшном, мертвом оцепеневшем городе вдруг запахло свежим хлебом, в один день открылись булочные, кафе, магазины, покатили лихачи на дутых шинах, из-под земли явилась роскошная контрабанда – ажурные чулки, бритвы жиллетт, духи из Франции, кофий, вина, ликеры, коньяки…
Самым первым, пожалуй, возник из небытия кафе-ресторан «Гротеск» в Столешниковом переулке. Держал его пожилой тучный еврей, официантки у него были очень красивые, да и кухня отличная… «Гротеск» закрывался в двенадцать часов, и частенько оттуда перебирались в ресторан Вольского, тут же зa углом, Петровка, 17. В третьем этаже, бывшая огромная барская квартира…
А в тот вечер компанию нашу составляли человек что-то десять или двенадцать… Были и дамы., моя пассия и наш муж… У Вольского куражились, наверное, часов до четырех, и тут вдруг решили ехать в Петровский парк, к цыганам… Послали за лихачами, расплатились… Кто-то заметил, что путь далекий – через всю Москву, на санях, и мы стали брать со стола еду на дорогу… Я взял бутылку спирта, подумал и сунул в карман шубы маленькую кофейную чашечку, чтобы было из чего выпивать, пока едем…
Дорогой действительно пили, переговаривались, обгоняли друг друга на сонных улицах и незаметно прикатили в парк…
Долго ломились, стучали в дверь какой-то избы, пока не вышел к нам мужик босиком и с всклокоченной бородой… Отпустили лихачей, толклись на снегу, и наконец мужик снова появился – на этот раз в сапогах и подпоясанный. Прошли за ним в просторную горницу – чисто, лавки, стулья. Вышла заспанная хозяйка, стала собирать на стол…
Хозяин надел армяк и ушел, а мы расселись прямо в шубах, стали выпивать и ждать…
…и вот – одно из чудес моей жизни – чашечка, та самая хрупкая гарднеровская чашечка, которую я тогда прихватил в ресторане Вольского, цела до сих пор. Она много мне послужила в те баснословные года, так и жила в кармане шубы, и через нее проследовал не один литр спирта…
Мне достаточно сейчас подняться и подойти к посудному шкафчику, чтобы достать ее, пыльную, со второй полки… Она зеленоватого, болотном цвета, фарфор очень тонкий, если поглядеть на свет – отдает даже в голубизну… И мне всегда кажется, что это – голубизна далекою зимнею утра…
…a мы сидели в той избе, на столе – спирт, соленые огурцы, капуста, моченые яблоки, и вдруг издалека откуда-то донеслись гортанные голоса и смех, и аккорды, и скрипучие по снегу шаги, приближаются, приближаются, и вот уже вошли цыгане – ввалились с Улицы в цветастых шалях, в хромовых сапогах, со своими смуглыми гитарами, с жемчужными улыбками, с золотыми серьгами…
КЛЯЗЬМА ТРОНУЛАСЬ
– Время это так было около четырех часов. В середине апреля. Нет, в конце, Клязьма уж тронулась. Мост, я помню, уже убирали, но еще машины шли. И вот часа в четыре звонят в милицию из больницы. Доставлен председатель Удольского сельпо с ножевыми ранениями в лицо. Преступление есть. Я старший следователь. Надо ехать. А как ехать, когда Клязьма уж тронулась?.. Мы когда подошли к мосту, с понтона только одна доска метров десять. И вот так она ходит вверх-вниз. Надо идти. Участковый у меня в сапогах, а я в ботинках. Ну, перешли. Там уж лошадь ждет и возчик. Поглядел он и говорит: «Ты в ботинках не пройдешь. Вон участковый в сапогах, он пройдет. Бери, говорит мне, – лошадь, садись и езжай на Иваниху и Золотуху. А мы, говорит, – пойдем пешим». Ну, сел я в кошелку, поехал по дороге. Доехал до Иванихи. «Как, – спрашиваю, – мне попасть на Золотуху?» – «Прямо, говорят, – через озеро». Доехал до озера. А тама вода Лошадь зашла, только седелку вижу да голову. Плывет ли, идет ли – не знаю. Я – назад. Вытащил лошадь. Тут, гляжу, идет почтальон в резиновых сапогах. Я его и спрашиваю: «Где дорога на Золотуху?» Он говорит: «Только, – говорит, – через озеро». Сел он тоже ко мне в кошелку, тронули мы. Но-о, милая… И тута вода в кошелку как хлынет… И мы оба по пояс в ледяной воде. Переплыли мы так-то, а уж на той стороне, на гриве, на бугорке три уж лошади ждут. Я все себя снял, выжал одежду, штаны, кальсоны. Сел на другую лошадь, и тут уж мы благополучно доехали в самое Удолье. И сразу идем в контору сельпо. Там бабы, мужики курят, матерятся. Все ждут советскую власть. И участковый уж там. «Вот, – говорят, – его теперь, сукина сына, накажут». А преступника тута нет. «Он, – говорят, – у любовницы». Пьет. Говорит, все ему нипочем. Говорит, Клязьма тронулась, теперь ни один дурак ко мне не сунется, не приедет. Я, говорит, теперь здесь главенствую. Что хочу, то и сделаю. Пьет, и бутылка у него тама, у любовницы. А я в сельпо и говорю: «Бабы, выручайте, мне штаны надо, кальсоны…» Гляжу, уж все тащат. Штаны и валенки с галошами. Я надел все, а мое они сушить у печки повесили. А мужики тут вокруг сидят пьяные. Матерятся, курят. А мне брюки, кальсоны и валенки надели за первый сорт. Но наручники у нас с собой. Мало ли что он может начудить. Деревня ведь. Ну, как оделся, говорю: «Где он?» А мне бабы говорят: «Вон, через дом. Он тама пьянствует». А сами все боятся. Он им говорит: «Клязьма тронулась, теперь – все! Я вас тут всех!..» Ну, мы тут же с участковым пошли в тот дом. С оружием, конечно. Может ведь оказать сопротивление. Пьяный… Входим в дом, женщина в дверях встречает. «Не ходите, – говорит, – он злой. У него, – говорит, – ножик». Ну, входим мы, а он только нас увидел говорит: «Вота вы. А я вас не ждал… Клязьма, думаю, тронулась». Никакого сопротивления даже не оказал. Ну, взяли мы его и ножик взяли. На нем и кровь. А так-то он молодец. В одной руке бабу держит, в другой ножик. «Нe подходи, я тут главенствую!..» А нам никакого сопротивления… Ну, там и матом лаются и бабы и мужики. Бабы там – во задница, сиськи во, лапа… Одна, я видел, с мужиком чего-то у них получилось. Он ее матюгами, а она как ему двинет. Так он с крыльца и полетел кубарем. Пьяные ведь тоже все… Ну, привели мы его в сельпо безо всякого сопротивления. Только что матом очень лаялся. «Как это вы? говорит. – А я ведь вас не ждал». А уж и ночь. Я тут всем говорю: «Идите, говорю, – спать». А сам сел допрашивать. А он у меня в углу сидит и матерится. А я ему: «Си-ди!» Он только вскочит, бросится, а я ему: «Си-ди!» Ну, и допрашиваю. А тут сестры его крутятся: «Тише, Леша, тише…» А он: «Я их сейчас!..» Ну, я ему тут наручники. Он же пьяный. Говорю: «Си-ди!» Ну, допросили мы его. Люди тут уже поразошлись. А он в наручниках все больше чудит… А тута мужик приходит знакомый. Говорит: «Вы, – говорит, отдыхать будете?» Я говорю: «Будем. Только по очереди». Я участковому говорю: «Иди, спи до двух часов». А он говорит: «Поить ведь будут». А я ему: «А ты пригубь не больше ста пятидесяти и в два часа будь тута». А этот все чудит. Ну, я взял у него один наручник, а в стене здоровенная скоба, я его – к скобе. «Си-ди тута!» И лавку ему придвинул, хошь – спи. А у них лавки широченные. «Вот, – говорю, – тебе и кушетка. Спи, – говорю, – как у тещи в гостях…» Ну, в два часа квартальный мой, Санька, пришел, как штык. И я тоже в этот дом пошел. Там закуска, угощают. Как же, советская власть! Я тяпнул два вот таких-то стаканчика и спать. Наутро прихожу в сельпо. Участковый тама. От стены он преступника уже отстегнул. Протрезвел преступник. Сидит он, башка у него болит. Присмирел. «Вот, – говорит, – вы – псы мировой революции явились». Так-то он нас назвал: псы, говорит, мировой революции. Ну, тут приходят мужики, родственники. Все – кум, брат, сват. «Надо, – говорят, – проводить его в дом. Пусть, – говорят, – закроет все. Чтоб был порядок». Ну, надо идти. Приходим мы к преступнику. У него в доме два стула, стол, лавка и кровать изо всей мебели. Все продал, пропил. На кровати драный матрас, одеяло и подушка. Уж не знаю, какого она и была цвета. Он все пропил. Только оставил, что считал необходимое. И только кошка у него голодная больше ничего. Ну, в дом набилось мужиков, все они с водкой. «Давайте, – говорят, – выпьем. Вы же – советская власть, выпейте, говорят, – с нами». Пришлось выпить по сто пятьдесят. «Не выпустим, говорят, – иначе. Мы, – говорят, – сейчас отдыхаем. Время, – говорят, такое, Клязьма тронулась. Нам ни пахать, ни рыбачить. Не выпустим, и все тута». А потом и говорят: «Можно, – говорят, – ему, преступнику, пятьдесят грамм?» – «Нет, – говорят другие, – надо ему сто. А то у него голова болит». Ну, пришлось разрешить. Выпил он это и тут забегал по дому. А они его схватили. «Си-ди! – говорят. – Харю набьем! Тебя, – говорят, – за дело взяли. Ты, – говорят, – стерва. Мы тебе, – говорят, – дали из-за того, что у тебя, сукина сына, голова болит». И все один мат тама, все с матюжками. «Ну, – я говорю, – нам надо ехать». Мне говорят: «Три уж лошади ждут». Я говорю: «Куда мне триста?» Говорят: «Надо». Дошли до сельпо. Тама три лошади. Первая – кошелка. Для меня, для следователя, чтобы ехал, как урядник. Уже все мое высушили, да бабы выгладили. Ну, оделся я, и ботинки сухие. «Но, – говорят, – уже нельзя озером ехать. Надо ехать только гривами, а там далеко». Сел я в первые сани. Во вторые сани квартальный мой, преступник и возница. В третьи депутат, мужики и сестры его. Депутат на первом месте с возницей рядом. Он ему, преступнику-то, двоюродный. Правит тама всем. «Я, – говорит, – тута хозяин». А всего четыре класса. Деревня. Доехали до Заборочья. Мой возница у магазина стал. «Чего, говорю, – ты?» – «Тех, – говорит, – подождем». Подъехали. «Тут, – говорят, – будем прощаться». Пошли за водкой. Преступник один, как сурок, в сене сидит. И квартальный сзади высится. У меня – никуда. Вытаскивают они водку и прямо в деревне посреди Улицы начинают пить. Подносят мне первый стакан. «Выпей, – говорят, – у нас, – говорят, – иначе нельзя». Жареная рыба тут у них откуда-то взялась. Потом участковому моему подносят. Потом сами. Потом говорят: «Можно, – говорят, – ему пятьдесят грамм?..» Пришлось разрешить. Он, преступник, выпил, только крякнул. «Братцы, – говорит, – а ведь меня увозят все дальше и дальше. К тюрьме, – говорит, – к Клязьме». А они ему: «За дело и увозят. Посидишь», – говорят. Ну, опять и поехали все. Подъехали к Клязьме. Мы с квартальным свистим. На той стороне видят, что милиция. А уж лед идет вовсю. Кричим: «Давайте лодку!» Ну, лодка тут плывет, идет между льдинами. А они все, мужики, его тут целуют. «Прощай, – говорят, сиди». – «Лет ведь пять тебе дадут». – «И за дело». – «Прощай, – говорят, Лешка». Ну, тут лодка подплыла. Сели мы: преступник, квартальный и я. Тут я все-таки на него наручники надел, А то – что у него в голове? Сиганет он с лодки. Ему – чего. Я ему говорю: «Си-ди! То-то!» А то ведь он в ледяную воду прыгнет. А лодка идет, качается. Льдины кругом. Тронулась Клязьма-то. Ну, кое-как доплыли мы до берега. А тама будка. Я в милицию позвонил, и тут же нам машину прислали… И здесь уж он прямехонько в тюрьму… И вот сколько это времени прошло? Значит, вроде день один. Сутки. Точно сутки…
август 1970
Ага! Опять – красные портьеры…
Нет, тюрьма определенно гипнотизирует, тянет его…
Кабы беды не было…
А может, это и к лучшему?
Тюрьма – известная русская Ипокрена.
Бог мой, не всегда же я был таким медведем, не всегда сосал лапу в своей берлоге… Нет, были когда-то и мы рысаками, и мы бегали, носились по всей Москве… Пожалуй, любил я только Моцарта, консерваторию, концерты… Оперу, балет – гораздо меньше. А к драматическим театрам, как ни старался себя приучить, всегда испытывал непреодолимое отвращение.
Дама моя, будущая салонодержательница, частенько таскала меня в Камергерский, и я честно там скучал целыми вечерами. Особенно удручающе на меня действовали пьесы Чехова. Я их все видел на сцене и читал, наверное, по нескольку раз, но так ничего и не помню – кто Астров, кто Раневская, кто Шкап, кто Вершинин… Все в голове перепуталось. Помню только его любимый драматический эффект, в последнем акте там непременно кто-то самоубивается за сценой – не то какая-то птица, не то какой-то доктор медицины…
Я теперь почти ничего не читаю.
Книги мои лежат до сих пор нераспакованные – с самого переезда, как я укладывал их еще в Москве – в картонных ящиках из-под макарон и сливочного масла. Теперь они составляют унылую кучу в углу комнаты, и, как видно, пребудут в незавидном этом состоянии до того самого дня, когда племянницы мои две и, естественно, наследницы – заезжанные, уже немолодые советские мымры с опущенными животами, когда они, бедняжки, ринутся сюда прямо из крематория и начнут метаться между посудным шкафчиком и этим углом, между Кузнецовым, Гарднером и Сытиным, Сайкиным, Марксом (не Карлой, не Карлой) и метание это составит для них несколько часов живейшего наслаждения.
На поверхности у меня очень мало томов. Пушкин, Баратынский, Гоголь, Тютчев, кое-что из Бунина и Достоевский – тот самый полный марксовский, что сидел со мною в Бутырках. (Толстого не выношу. Старый павиан – избрал себе амплуа проповедника.)
Достоевского чаще всего листаю. Весов, Подпольного человека… И это уже получается не чтение – я почти все те места наизусть знаю – это уже род какого-то мазохистского растравления собственных язв, чему не подберу сейчас точного наименования…