Текст книги "Трудный переход"
Автор книги: Михаил Аношкин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
ТРЕТЬЕГО ПИСЬМА НЕ БЫЛО…
На реке Андреев пробыл до вечера. Способом Файзуллина удалось переправить еще две лодки с боеприпасами, как и обещал Курнышев полковнику. Третью лодку немцы потопили. И тут же они перенесли огонь на дамбу и на лес. Грохот стоял вокруг такой, что нельзя было разговаривать. Лес от взрывов стонал протяжно. Артналет Андреев переждал в траншее на дамбе; остался он тут один и страху натерпелся немалого. Траншея хоть и была глубока, но слишком широка. В стенку то и дело шлепались осколки, и неуютно было лежать на дне. Шарахнет немец бризантным снарядом – и на дне осколки достанут. Но все обошлось. Когда налет кончился, Андреев поспешил в клуню. В углу на соломе спал Файзуллин. Намаялся. Прошедшую ночь не спали, и днем ему досталось больше всех – три раза плавал на ту сторону.
В клуне, кроме Файзуллина, никого не было. Андреев невольно взглянул на то место, где утром стояли сапоги Трусова, но старшина успел их убрать. Снова заныло сердце.
Говорят, что на войне люди ожесточаются и привыкают к потерям. Человек, возможно, становится сдержаннее в проявлении чувств, привыкает их скрывать, но боль потерь всегда сильна.
В сорок первом погиб Семен Тюрин, маленький воронежец. Григория тогда настолько ошеломила его смерть, что он заплакал. Потом не стало Анжерова и еще многих других. Совсем недавно схоронили старика Гордеева. И был-то он во взводе две недели, а боль на сердце осталась. А теперь вот нет Трусова. А завтра кого?
В клуне Андреев собирался полчасика отдохнуть и потом идти помогать ребятам собирать понтоны. Лег на спину в солому, закинул руки за голову. Мысли кружились вокруг событий сегодняшнего дня.
Висла.
На карте она обозначена синим извилистым жгутом, знакомым по урокам географии в, школе. Ее невозможно было представить, а на самом деле она вон какая – широкая и неторопливая. И красиво здесь. Живописные встали островки, словно корабли на вечном якоре. И в первый же час знакомства река унесла в своих водах близкого для лейтенанта человека, унесла безвозвратно, навек.
Когда-то в школе, отвечая на вопрос учителя, рассказывал Николай Трусов об этой неведомой ему реке. И конечно, не мог он тогда знать, чем она для него будет. И Григорий, возможно, сегодня или завтра отправится в тот вечный путь, в который ушел Трусов. По этой же Висле…
Немало придется потоптаться на этих берегах, пока фашисты не побегут дальше. Грустные мысли лезли в голову, плохо, неуютно с ними наедине. Давала знать о себе усталость. Она въелась во все поры. Три года на фронте, без передыху, с первого дня войны. Если отводили с передовой, то не дальше прифронтовой полосы: все одно – оставались в радиусе действия фашистской авиации. А ее налеты выматывали-таки силы, мочалили нервы.
И если попристальней посмотреть на бойцов батальона, то, пожалуй, немного найдешь таких, как Григорий, которые воевали с самого начала.
Григорий рывком сел – нет, не стоит расхолаживать себя. Нужно пойти к ребятам, и все тоскливые мысли рассеются мигом. Но тут в клуню решительно вошел Курнышев, а за ним бочком втиснулся в дверь Воловик. Капитан опустился рядом с Андреевым и сказал связному:
– Давай баклагу.
Воловик отстегнул от пояса фляжку и протянул ее ротному. Из карманов брюк вытащил три зеленых яблока, обтер их о полу гимнастерки и положил на солому.
– Давай, лейтенант, с устатку и чтобы дома не журились, – предложил Курнышев, наливая в кружку водки. – Нервы проклятые. Я за эти сутки измотался, как никогда.
– Боюсь, – признался Григорий. – Развезет, а ночью работать.
– Тебе – нет, – успокоил его капитан. – Ты на сегодня свое сделал. Черепенников уже знает – ночью работать ему. Так что давай за победу.
Григорий выпил полкружки и запустил зубы в зеленое яблоко. Оно было настолько кислое, что свело скулы.
– Где ты достал эту маму-кису? – спросил Андреев Воловика.
– Эвон ее сколько, – махнул рукой в сторону сада связной. – Ешь – не хочу.
– Ох и прижимист ты у меня, – усмехнулся Курнышев. – Ну-ка достань из другого кармана. Достань, достань, нечего стесняться.
Воловик нехотя вытащил два розовых яблока, от них исходил чудный аромат – анис.
– Видал ты его? – нарочно нахмурился капитан. – Куркуль. Я у него время от времени очищаю разные запасы. На днях, знаешь, что обнаружил? Помнишь, прошлой осенью в Гомеле старшина раздобыл ящик погарских сигарет, еще довоенного выпуска?
– В маленьких пачках, а сами сигареты без бумаги, табачным листом обернуты?
– Их. Три пачки нашел. Так, Воловик?
– Так. И что из этого?
– Ты коллекцию собираешь, что ли?
– Не смейтесь, товарищ капитан. Когда курева нет, вы же с меня не слезаете. А у меня со старшиной – во! – Он стукнул кулаком о кулак.
Капитан выпил сам и вернул фляжку Воловику, Сказал Андрееву:
– Так ты отдыхай. И хлопцы твои будут отдыхать. А утром… В общем, утро вечера мудренее.
Капитан понимал, что день завтра будет пожарче, чем нынешний. И втайне был рад, что в это время будет работать взвод Андреева. Днем сложнее и опаснее. Голова у Андреева на плечах крепкая, да и опыта у него побольше, чем у Черепенникова и другого командира взвода. Конечно, это было в каком-то смысле бесчеловечно – одному давать задания опаснее, чем другому, не чередуя. Но так надо было, спокойнее на душе. Все-таки капитан был еще и немного эгоистом. Уже в дверях он остановился.
– Склероз! – сказал он, искренне возмутившись самим собой. – Совсем память отшибло! Тебе же два письма. Одно от Васенева. Потом расскажешь, о чем он пишет.
«А второе? – хотел спросить Григорий. – От кого второе?» Но догадался, глянув на конверт, – от отца. Хорошо! Но могло быть и третье письмо! Да вот не было…
В клуне было уже сумеречно. Григорий выбрался на улицу, облюбовал местечко позади клуни, возле почерневшей бревенчатой стены, привалился к ней спиной. Рядом росла дикая конопля, и от нее духовито, по-домашнему пахло.
Распечатал васеневский треугольник. Бывший взводный писал:
«Здравствуй, Гриша! Таскали, таскали меня по всяким эвако, и вот очутился я в Свердловске, за тыщи верст от фронта. И что теперь мне фронт? Калека на всю жизнь. Ступню ампутировали. Если взять ногу от колена до ступни, так у меня отлямзили как раз половину. Ночами сильно болят несуществующие пальцы ног. Врач объясняет – это болят нервы, а мне кажется, что нога моя цела.
Когда я поступал в военное училище, то загадал, ты знаешь, – буду военным. И все полетело к чертям собачьим. Кто и что теперь я? На военной карьере нужно поставить жирный крест. А за душой никакой специальности. Стыдно признаться – я даже перегоревшие пробки исправить не умею, вот ведь как. Податься в художники или писатели – таланту нет. В шофера и трактористы не возьмут. Тебе хорошо. Ты педучилище кончил, как-никак – учитель. Не пропадешь, если голова уцелеет. Пойти учиться? Да я же все намертво перезабыл. Стать тоже учителем? Боюсь. Стать им – тоже нужен талант, как ты думаешь? Для меня самый святой человек на свете – учитель. Ума не приложу, что делать.
У вас теперь жаркие дни, по всему видно. Мы тут ловим каждую сводку Совинформбюро. Бежит немец, но не удерет. Эх, мне бы с вами! И еще я часто вспоминаю вылазку в Брянские леса. Многое она мне дала, многое после нее во мне изменилось.
Пиши. Передай привет гвардии капитану Курнышеву, Ишакину, Трусову, Лукину, всем ребятам моего взвода. Качанов так ничего и не пишет? Так и неизвестно, где он?
Жму твою руку. Васенев».
Да, крепко не повезло мужику. Снова оказался на распутье. Как-то Курнышев сказал про него:
– В целом он парень ничего. Только вот заострили его не с того конца. Вот и приходится ему перестраиваться на марше, а нам мучиться с ним и помогать. Задачка не из легких!
Точно сказал капитан! Васенев и в самом деле был заострен не с того конца. Во взвод пришел из училища и старался держаться этаким непререкаемым авторитетом, хотя за плечами-то у него ни опыта, ни крепких знаний. Одна фанаберия. Впервые жизнь по-настоящему прополоскала его в Брянских лесах. Видно, здорово те дни запали ему в душу, перевернули некоторые понятия. Там, собственно, Андреев и сдружился с ним. Вернулись из лесов, и Курнышев спросил у Андреева, имея в виду взводного:
– Погоди, а вы его там, случайно, не подменили? В лесу-то? Вроде бы тот лейтенант – и не тот.
А потом Курнышев подарил ему часы.
Еще в лесах Мишка Качанов изрек истину, кивнув головой на Васенева:
– А наш-то человеком становится!
Васенев мечется, снова на распутье. Но как бы там ни было, а из госпиталя ему прямая дорога в институт. Туда фронтовикам двери открыты. В этом году, правда, попасть уже не успеет, и то хорошо – за год сумеет прочно подготовиться. Если, конечно, захочет. Надо будет ему посоветовать.
…Григорий спрятал письмо Васенева в сумку и взялся за второй треугольник. У отца каллиграфически правильный и четкий почерк. Учился отец мало – два класса приходской школы. Но попался учитель – любитель каллиграфии и сумел за два года научить отца писать четко и правильно. Грамматических правил он почти не знал, а вот писал красиво.
Как они там живут, в далеком Кыштыме?
Письма отец всегда начинал одинаково:
«Во первых строках моего письма спешим передать тебе, нашему сыну и красному воину, сердечный родительский привет и главное – пожелать здоровья и ратной удачи.
Мы живем по-старому. Я на казарменном положении, дома почти не живу. Все лето в казарме и казарме. Робим не покладая рук, стараемся для фронта. Мать тоже робит. Она теперь в шестом цехе, тоже от темна и до темна. Сестренка твоя учится и все по домашности ладит, нам-то самим некогда, робим на заводе.
Намедни все же отпустили на день, так я ходил на Сугомак, ловил окуней. С продуктами у нас неважно, сам понимаешь, ну, рыбка, само собой, не лишняя. Окуньки попались славненькие, сварили мы с матерью уху и все тебя вспоминали. Мать, как водится, всплакнула, она всегда так – вспоминает тебя и плачет.
Будь здоров, наш дорогой сын. Возвращайся домой с победой».
Возвращайся домой с победой… Сколько еще до нее шагать? И не каждый дойдет, не каждый услышит ее победные салюты. Вот сегодня не стало Трусова…
Хорошо бы сейчас очутиться дома! Закрыть глаза – и там! Как в сказке. Пройтись бы по тихим улочкам Кыштыма, заночевать у костра на берегу того же Сугомака или забраться на гору Егозу и оттуда полюбоваться синими горными далями…
Но далека и терниста сейчас дорога в родной Кыштым. В него можно вернуться только через Берлин. И сколько еще нужно пережить и перевидать, чтобы дойти до заветной цели!
Родной город далеко от фронта. На его улицах не разорвался ни один снаряд, над головами его женщин и детей не просвистела ни одна пуля, ни одного дома не сжег там враг. А ведь от многих городов, где прогрохотал огненный фронт, остались одни развалины, одни названия.
Город Карачев на Брянщине по размерам такой же, пожалуй, как и Кыштым. Фашисты сожгли его дотла. Сплошное пепелище. Ехали по этому городу на машинах – и жуть брала. Печальным частоколом стояли печные трубы, задымленные, тоскливые в своей наготе.
В Орле Григорий был в сорок первом, отступая, и застал город цветущим и красивым. В сорок третьем в нем было больше развалин, чем целых домов. В июле сорок первого видел утопающий в зелени Гомель, а осенью сорок третьего этот город встретил Григория черными глазницами разрушенных домов.
Видел за последний год, когда оккупантов погнали на запад, не только взорванные города и спаленные села. Видел братские могилы, в которых были захоронены расстрелянные фашистами женщины и дети, видел повешенных палачами советских патриотов, истерзанных до неузнаваемости партизан, попавших в руки гестапо, видел опухших от голода детей и думал, что уже нет на свете ничего страшнее, чем то, что встречалось ему на этом военном пути. И у него до боли сжималось сердце, когда он на минуту допускал мысль о том, что было бы и с его родиной, с его Кыштымом, если бы туда попали фашисты.
И то, что ему привелось видеть, было пострашнее, чем писалось в газетах. Разве можно было передать скупой газетной строкой все ужасы фашистского разбоя, разве можно было сполна передать в них то, что чувствовал каждый солдат, наглядевшись, этих ужасов!
Но, оказывается, существовали вещи и пострашнее виденного.
…Несколько дней назад танковые подразделения ворвались в Люблин, в древнюю столицу Польши. Это была смелая и стремительная операция. Фашисты бежали в панике, не успев взорвать город и даже вывезти свои фронтовые продовольственные и вещевые склады. Все досталось победителям.
Батальон прибыл в Люблин на другой день утром. В это самое время в город вступали части Войска Польского.
Шли по улицам польские солдаты в конфедератках, во френчах горохового цвета, шли суровые и сосредоточенные. Они вступали на родную землю после многолетней разлуки с нею. Они покинули родину в роковом тридцать девятом году, преданные и униженные. Сейчас возвращались победителями, и у многих на глазах кипели слезы радости и тоски.
И жители Люблина, первого крупного освобожденного города Польши, запрудили главную улицу от края и до края. Выбрались все: и старые, и малые, и старики, и парни, и женщины, и дети. И много было цветов, радостных криков, счастливых слез. Девушки бросали солдатам цветы, самые бойкие выскакивали вперед и целовали солдат, ломая строй. Пожилые женщины утирали слезы, улыбаясь. Мужчины махали шляпами и кепками, что-то выкрикивая.
Машины, на которых ехали гвардейцы, застряли между колоннами польских подразделений и толпой. Двигались медленно. В машины летели цветы. Женщины протягивали корзины с яблоками, ветками черешни. Ишакин упоенно цокал языком, скалил металлические зубы и приговаривал:
– Что деется на белом свете, чижики!
Андреев приветственно помахивал рукой и улыбался. Девушки все такие красивые, а женщины симпатичные. Радуются освобождению. И горделивое чувство поднялось в груди у Андреева: вот какие мы, вот куда мы пришли и еще в Берлин придем! Только там, разумеется, цветов не будет.
Батальон с ходу приступил к работе. Немцы многие здания в городе заминировали. Рота Курнышева проверяла склады: несколько длинных пакгаузов, полных всякого добра, продуктов и амуниции.
Вечером, когда рота устраивалась на ночлег в сараюшке, примыкавшем к одному из пакгаузов, Андреев вдруг обнаружил, что Ишакин вроде бы не в себе. И глаза лихорадочно поблескивают, и улыбочка блаженная мается на губах. Веселенький.
Григорий отозвал Ишакина в сторонку и спросил:
– Где выпил?
– Я?! – округлил глаза Ишакин. – Лейтенант, я честно. Хочешь, по струнке пройдусь?
– Начинается снова, – поморщился Андреев. – Опять старое из тебя поперло. Не вынес?
Ишакин тяжело и раскаянно вздохнул:
– Не вынес. Ради такого дня.
– Какого?
– А как нас встречали? Когда-нибудь нас еще так встречали, а?
– Отцепляй флягу.
– Но, лейтенант…
– Отцепляй!
Ишакин с кислой миной подал Андрееву флягу. Григорий открутил пробку и понюхал. Нет, во фляге был не спирт и не водка, а что-то в высшей степени непонятное. Запах был приятным, благоухающим, и это благоуханье перебивало запах спирта.
– Где взял?
– Эх, суровый ты человек, лейтенант. Так и быть, пойдем покажу.
Ишакин привел Андреева к самому отдаленному пакгаузу. В торце у него был погребок. На двери нацарапано мелом явно ишакинской рукой: «Заминировано».
– Ты писал?
– Я, лейтенант.
– И мины есть?
– Откуда? Ни-ни.
– Зачем же такая надпись?
– Чтоб никто не заходил. Ни одна душа. Мне больше достанется.
Ишакин спустился по ступенькам вниз и распахнул дверь. В нос ударил вроде бы одеколонный запах, сильно перебиваемый спиртным.
Андреев заглянул в погребок. Пол и стенки его были зацементированы. Стояли там бочки с вином, плетеные корзины с коньяком и шампанским. Хозяева этого добра бежали стремительно, с собой прихватить ничего не успели. И чтоб не досталось русским, они расстреляли винный погреб. Потрудились основательно. Не осталось ни одной целой бутылки, все бочки продырявлены на совесть. Жидкость вытекла на пол, перемешалась и образовала озерцо, потому что пол цементирован наглухо, без щелей. В озерке плавали всякие дощечки, соломинки, соринки, мышиный помет, бумажки и всякое барахло. Из этого озерца и попробовал Ишакин, отсюда и во флягу набрал.
– И ты пил эту пакость?
Ишакин, подтверждая, кивнул головой. Андреев вылил содержимое фляги в мутное озерцо и сказал:
– Ты же запросто мог отравиться. Уж коль тебе захотелось выпить, сказал бы мне – я бы у старшины взял для тебя спирту.
– Да ну? – удивился Ишакин.
– Вот тебе и ну. Ничего себе ситуация – Ишакин погиб на войне не от вражеской пули, а от отравы. Тьфу!
– Прости, лейтенант.
– А я тут при чем? Придется тебе вне очереди подежурить, ничего не попишешь, заслужил. Устраивает?
– Так точно!
Утром Ишакин стыдливо прятал глаза. В полдень завершили осмотр пакгаузов.
Курнышев, построив роту, сообщил:
– В этом городе гитлеровцы оборудовали фабрику смерти. Называется она Майданек. Командир батальона разрешил нам осмотреть ее.
Ехали по той же улице, на которой вчера жители так восторженно приветствовали своих освободителей. Сейчас она была пустынна. На тротуарах и мостовой еще валялись цветы, которые вчера бросали полячки.
За городом, справа от дороги, – высокий дощатый забор, сверху опутанный колючей проволокой. Вчера ехали мимо и даже не обратили внимание на него. Мало ли встречалось им на пути всяких заборов! Никто и не подумал, что здесь скрывается жуткая фабрика смерти Майданек.
У ворот машины остановились. Бойцы повыскакивали на землю. И тут заметили, что навстречу из ворот идет странная процессия. Красноармейцы по двое вели совершенно изможденных людей. Если бы сейчас Григорий не увидел этих призраков, то он никогда бы не смог представить, что от человека может остаться так мало – кости да кожа и что человек, несмотря на это, оставался живым, такова в нем была жажда жизни. Лица этих призраков походили на черепа, туго обтянутые пергаментной кожей. Лишь в глазницах блестели глаза – единственные живые искорки.
Призраки шли босиком, и на ступнях выделялись узловатые черные суставы пальцев. Серые рубища-балахоны висели на них свободно, словно саваны, и это было жуткое зрелище.
Призраки не могли улыбаться, не могли и плакать. Они вообще не могли выражать никаких своих чувств, кроме одного – страшного оскала смерти.
Андреев прикрыл глаза ладонью, Лукин схватил Ишакина за руку и не отпускал ее до тех пор, пока не кончилось это печальное шествие. Призраков погрузили в автобусы и увезли.
Гвардейцы осмотрели каменное помещение, где фашисты раздевали обреченных догола, камеры, в которых их травили газом. В маленькую кирпичную камеру вталкивали до двухсот человек и пускали газ.
Затем осмотрели печи крематория, приземистые, закопченные, с черным ненасытным оскалом. Шесть печей. Работали они беспрерывно в течение нескольких лет. В прошлом году, когда Григорий и его товарищи воевали в Брянских лесах, эти печи уже дымили. Их смрадный дым отравлял окрестности и зимой и весной. Дивизии Красной Армии молотили укрепления фашистов, с кровопролитными боями продвигались на запад, а печи Майданека не потухали ни на минуту! И Григорий вот здесь, возле этих мрачных печей, в которых сжигали людей, сполна оправдал торопливость того подполковника под Бобруйском, который, не слушая возражений Курнышева, рвался вперед. Да, спешить надо было! И еще как спешить!
Курнышев повел своих солдат от печей в поле, там колыхались красные маки. Легкий ветерок пробегал по ним. Алые головки напоминали капельки крови.
До макового поля не дошли. Григорий первым обратил внимание на то, что идут они не по твердой, утоптанной земле, а по золе. И сапоги чуть припудриваются серой пыльцой. Он не вдруг догадался, что это такое, хотя какое-то неясное томление угнетало его. Пристальнее вгляделся в эту золу, и тошнота подступила к горлу. Сначала в этой серой массе заметил обуглившуюся, но не распавшуюся фалангу человеческого пальца, которая от легкого прикосновения носка сапога тоже превратилась в пыль. Чуть дальше угадывалась сгоревшая берцовая кость. Ишакин невзначай встал на нее, и облачко пыли поднялось над его сапогом. А там лежат ребра, маленькие, возможно, они принадлежали ребенку.
Андреев остановился. Он боялся, что у него сейчас начнется рвота. Лукин глянул на побледневшего лейтенанта и встревоженно спросил:
– Что с вами?
Андреев покачал головой, не открывая глаз, и только тут Лукин обратил внимание на ноги. И понял, что идет по человеческому пеплу. Юра, закрыв ладонью рот, со всех ног кинулся прочь от этого кошмарного места, к воротам.
Григорий сказал Курнышеву:
– Надо бы назад.
Ишакин обалдело повторял:
– Ну и кровососы, ну и шакалы…
Возвращались в расположение батальона молча, потрясенные увиденным. Перед глазами алело маковое поле. Оно выглядело красиво, но от этой красоты леденило кровь. Маки выросли на земле, удобренной человеческим пеплом. Ишакин потом сказал:
– Вот бандиты! Там жгли людей, здесь заливали глотки шампанским, а?
– Выходит, так.
– Сколько же душ загубили они?
– Не знаю, Ишакин, – устало ответил Андреев, а сам подумал: «Тысячи. Сразу и не сочтешь».
– Больше миллиона, – вступил в разговор Курнышев. – Больше миллиона. Русских. Поляков. Французов. Евреев.
Он узнал это от майора из штаба армии.
– Вот это масштаб! – вздохнул Ишакин, сраженный такой цифрой. – У нас блатяга кокнул одного дядечку, так тому блатяге, товарищ капитан, вышку дали. А здесь – миллион!
Можно говорить всякие слова: красивые, гневные, страшные. Но человеческий пепел на сапогах – это словами передать невозможно, это кошмар, и никакие годы никогда не сотрут и не рассеют его. И когда Андреев вдруг вообразил, что такие кошмары могли бы потрясти и родной Кыштым, всю Родину, его охватил озноб. Пожалуй, следует написать об этом аде, устроенном фашистами в Майданеке, отцу. Пусть и дома знают об этом.
Да, но третьего письма не было. Вообще что-то давненько не пишет ему Татьяна. Похолодание между ними началось с прошлого лета. Может, с пустяков, а может, и нет. Григорий считал, что с пустяков. А она?
Весной прошлого года, перед отлетом на задание в Брянские леса, получил Григорий от Тани письмо. Необычным в нем было только одно: девушка спрашивала – советует ли ей Григорий поступить в институт? В Кыштым эвакуировался из Ленинграда педагогический институт имени Герцена. У Андреева на этот счет была своя думка. Он мечтал встретиться с Таней на фронте. Она могла быть и медсестрой, и зенитчицей, и радисткой, наконец, как Анюта из партизанского отряда Давыдова.
Григорий так и ответил: мол, давай на курсы радисток и поближе ко мне, а учиться пойдем после войны вместе. Возможно, он поспешил с таким советом, но зато написал чистосердечно, не лукавил. Письмо отправил из Брянских лесов, когда прилетел самолет за раненым Стариком. Вернулся в свою часть уже осенью и был огорошен – от Тани не поступало ни одного письма. Более чем за три месяца – ни строчки! Зато от отца ждала его целая пачка писем. В последних он уже тревожился: в чем дело, почему не пишешь, мы не знаем, что и думать!
Григорий тут же написал девушке и не старался скрыть своей обиды. Таня откликнулась, извинялась за молчание. Мол, ездила в колхоз на уборку, работала до изнеможения, да еще погода выпала холодная и дождливая: Урал-батюшка! «Что это она? – с горечью размышлял Григорий. – Разве это причина? Если так рассуждать, то нашему брату вообще писать некогда. Иной раз отмахаешь в день километров тридцать, пальцем пошевелить от усталости трудно, а все равно за письмо садишься – хоть вьюга над-тобой свищет, хоть дождь проливной льет. А порой вместе с дождем падают на тебя снаряды и бомбы. Но пишешь! Потому как нельзя без писем!»
Решил он Татьяне не отвечать, однако не вытерпел. Поначалу хотел выложить ей все, как на исповеди, но передумал. Уж если она такие причины выставляет, значит, просто ей стало неинтересно с ним переписываться. Написал без лишних эмоций: мол, воюю, погода ничего, аппетит нормальный, в общем, жив-здоров, чего и тебе желаю.
Татьяна приняла его игривый тон и откликнулась в том же духе.
Так и тянулась у них переписка, скорее по инерции, – то затухала, то снова зарождалась, без огня и пламени.
Недавно Татьяна переехала в Ленинград – институт вернулся в родные пенаты.