355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шишкин » Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник » Текст книги (страница 14)
Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:47

Текст книги "Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник"


Автор книги: Михаил Шишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Совместное существование выходило у нас с ней не по-человечески, как-то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.

И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку – захотелось выпить мяты.

Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан – перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.

– Зачем же ты босиком по холодному полу? – сказал я. – Заболеешь!

Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.

– Послушай, Катя, – я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего-то еще ждать. – У нас с тобой что-то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.

Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:

– О чем нам говорить? О гонококках?

Я поднял на нее глаза.

В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.

Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.

Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь, в общем-то, и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего-навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.

Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему-то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати – и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго, – стало очевидно: в этом доме произошло что-то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.

Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни – я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.

Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую-то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед, – наверно, и ей этот театр зачем-то был нужен.

По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.

Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле-еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что-то шепнула. Я не расслышал – что.

Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя, невидимая, сидела на полу у моих ног и что-то мне шептала неслышное – я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.

Она ушла так же тихо – в три легких паркетных скрипа.

Время побежало дальше – во взаимно растущем отчуждении. Будто мы сговорились потихоньку убивать друг друга. Всякий пустяк, находящий у любящих снисходительное прощение, будил в нас целые бури злобы, обидных слов и взаимного непонимания. Теперь, когда я тушил за ней свет в уборной, она видела в этом какую-то демонстрацию. Один раз даже крикнула мне, что я доведу ее до сумасшедшего дома, а мне казалось, что это я сам рано или поздно сойду с ума, если все так дальше будет продолжаться.

На людях же мы по-прежнему вели себя как ни в чем не бывало. Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой-то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит – сразу бросит, и мы все втроем смеялись.

Меня, подмигивая, спрашивали знакомые, когда же будет ребеночек. Я отшучивался.

Так прошло несколько месяцев. То, что было непредставимо, сделалось обыденностью. Мы вошли в этот жизненный ритм, привыкли к нему. Хотя у Кати все чаще происходили нервные срывы. Да и мне тоже с трудом удавалось сдерживать себя в руках. Этот запас раздражения не мог накапливаться бесконечно.

И дело было даже не в многодневном изматывающем молчании, прерывавшемся иногда попытками примирения, кончавшимися еще большим взаимным раздражением, из которого я опять спасался молчанием, а она разговорами в пустоту, вызывающими, оскорбительными, не достойными ни меня, ни ее. Эти срывы у нее иногда выражались в том, что она начинала заговариваться, рассказывать о чем-то, что вообще не имело никакого отношения к реальности, а в ее устах это случалось чуть ли не с ней. Что-то вычитанное становилось частью ее, преобразовывалось в мозге в особую, сумеречную действительность, в которой она сама уже с трудом разбиралась. Она начинала выдумывать что-то несусветное, чтобы сделать мне больно. Так было и на Рождество.

Снега тогда навалило глубоко, по-рождественски. Почему-то я почувствовал, что в этот вечер мы должны с Катей образумиться, прийти в себя, проснуться из нашего ослепления, разомкнуть этот душивший нас круг. Я захотел, чтобы мы встретили Сочельник как полагается, по-настоящему, с елкой, с подарками. Я смотрел, как дворник ставил елку в крест, и вспоминал детство. Все хотелось устроить, как у нас дома: когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную, мяса в Сочельник не ели, а только рыбу, зелень и взвар, а подарки складывали друг другу в большую корзину, стоявшую под роялем у елки.

Я нашел такую же корзину, какая была в моем детстве в гимназическом флигеле, купил подарок прислуге: брошку и еще какой-то дребедени, а для Кати долго выбирал что-нибудь изящное и нашел очень красивый и дорогой браслет.

Я боялся, что Катя вообще не выйдет, но она даже с видимым удовольствием решила поддержать эту игру и вышла к ужину нарядно одетая в вечернее платье, в котором я видел ее лишь пару раз – с голыми руками и вырезом на спине. Меня смутило только, что в ее глазах была какая-то радостная злость.

Я зажег на елке свечи и выключил электричество. Осыпанная ватой и блестками, она светилась в темноте, но чего-то главного, рождественского, чудесного, недоставало. Я дал Матреше приготовленные для нее подарки и отпустил ее. Мы остались вдвоем.

Пламя свечей отражалось в бокалах на столе, в фарфоре тарелок, в серебре приборов. Я подошел к Кате, развернул свой подарок и протянул ей. Она, скользнув взглядом по браслету и даже не примерив, оставила его в открытом футляре на рояле.

Мы сели за стол. В комнате стоял запах хвои, потрескивали свечи, но я предчувствовал, что ничего рождественского сейчас между нами не будет. Я дал себе слово провести хотя бы этот вечер достойно и не опуститься до взаимных унижений. Но во всем ее поведении я чувствовал вызов и жажду борьбы.

– Что же ты хочешь мне подарить сегодня, Катя? – спросил я самым миролюбивым тоном, расправляя на коленях салфетку.

Она усмехнулась:

– Я приготовила тебе одну историю.

– Вот как? И что же это за история? – я откинулся на спинку стула и глядел на нее сквозь сверкание бокалов на столе.

– Может быть, мы все же выпьем хоть вина, если сели за стол, – сказала Катя и, неприятно улыбнувшись, протянула мне пустой бокал.

Я открыл бутылку, налил ей. Мы чокнулись. Она выпила, я пригубил.

Я молча смотрел на Катю, еще не зная, что она такое приготовилась мне сказать, но уже внутри клокотала ненависть, потому что все, что бы ни делала эта женщина, имело целью лишь сделать мне больно и еще сильнее унизить меня. И все это именно сегодня вечером, когда я протянул ей руку примирения.

– Так вот, – начала Катя, накладывая себе на тарелку закуску, – я столкнулась на улице случайно с одним человеком. Он тебе тоже знаком. Это твой друг Соловьев. Он предложил мне зайти к нему. Я хотела отказаться, но, сама не понимая почему, вдруг пошла. Мы остались вдвоем, он запер дверь и положил ключ в карман. А положив ключ в карман, стал кем-то другим, каким я его не знала. И сказал, что не выпустит меня, пока не получит своего.

Она замолчала, вытаскивая пальцами изо рта длинную тонкую косточку от селедки.

– Это вся твоя история?

– Да.

Она жевала и смотрела мимо меня на мерцавшие свечи.

Я не верил ни одному ее слову. Мне казалось, что я сам когда-то читал этот роман, откуда она взяла эту пошлую сцену, и при желании, наверно, мог бы напрячься и вспомнить автора.

Я встал и подошел к ней.

– Катя!

Я хотел взять ее за руку, но она вырвалась и закричала:

– Я видеть тебя не могу!

Тут кровь ударила мне в голову, и все, что было во мне человеческого, в то мгновение исчезло, затмилось, я целиком превратился в безмозглое, пещерное животное. Я не удушил в ту минуту Катю только потому, что я ее изнасиловал. Оставайся во мне в те мгновения ослепления хоть немного от человека, я бы ее удавил своими руками, но меня раздирало только звериное, и мои пальцы разрывали ее платье и чулки.

Когда я опомнился, она лежала в разорванных лоскутах на ковре рядом с опрокинутым стулом, расставив ноги, так, как я оставил ее, одна нога в туфле, другая босая, и смотрела на меня взглядом, полным ненависти и презрения.

Я, ничего не говоря, ушел к себе, захватив по дороге из буфета бутылку ореховой настойки.

На следующее утро я очнулся поздно. Кати дома не было. Часть ее вещей валялась в беспорядке на полу. Я понял, что она оставила меня. Я искал записки. Записки не было.

Пришла Матреша, стала убираться. Я слышал, как шелестит в прихожей щетка по пальто, щелкая о пуговицы.

Постучавшись, она заглянула в кабинет:

– Когда придет Катерина Михайловна?

Я усмехнулся:

– Не знаю. Может быть, никогда.

Она посмотрела на меня искоса и пошла оттирать в столовую винные пятна с паркета.

Через неделю я получил от Кати письмо из Москвы. Она писала, что делала со своей стороны все, что было в ее силах, чтобы спасти наш брак, но все это никуда не ведет и никому не нужно. «Никакого будущего у нас нет, – написала она, – и это к лучшему». Она собиралась вернуться, как только придет в себя и успокоится, но лишь затем, чтобы окончательно со мной расстаться. Я вздохнул с облегчением.

Прошло Крещение, а она все не появлялась. Во дворах дети играли с выброшенными рождественскими елками, воткнутыми в сугробы.

Наша елка засохла, роняла иглы при каждом прикосновении, и ее тоже наутро после Крещения вынес дворник, тащил ее за ствол, а голые ветки с остатками мишуры цеплялись за косяки дверей.

Дни проходили, от Кати не было никаких известий, и я стал даже беспокоиться, уж не случилось ли чего с ней – в ее нервном состоянии она могла совершить какую угодно глупость.

Наконец я услышал в приемной ее голос. У меня сидел, помню, многодетный железнодорожный рабочий, у которого оторвало в паровозной мастерской руку, и я пытался заставить железную дорогу выплачивать ему пенсию, он еще вдруг сказал, вздохнув:

– У железной дороги и сердце железное.

Освободившись, я прошел в гостиную. Катя стояла ко мне спиной и вскрывала вынутой из головы шпилькой конверты – пока ее не было, пришло несколько писем. Она только что умылась и держала бумагу кончиками еще мокрых пальцев.

– Ты права, Катя, – сказал я. – Наш брак был с самого начала чем-то надуманным и, очевидно, жить вместе нам не судьба. Я никоим образом не собираюсь ограничивать твою свободу и готов согласиться заранее на все твои условия развода, что касается вопросов насущного существования. Поверь мне, я зла на тебя не держу и желаю тебе счастья. И, пожалуй, лучшее для этого – расстаться.

Она прервала меня и сказала, не оборачиваясь, но глядя мне в глаза в зеркало:

– Александр, я беременна.

Кажется, я взял какую-то книжку с полки и стал листать – такое было потрясение.

Она обернулась.

– Ты не спрашиваешь, кто отец ребенка?

– Что ты имеешь в виду?

– Я тебе плела тогда что-то про Соловьева, но, надеюсь, ты мне не поверил. Отец ребенка – ты. Когда соберешься с мыслями, мы поговорим. И если по-прежнему захочешь со мной расстаться, что ж… Я устала с дороги и хочу принять ванну.

Она ушла. Я остался с книгой в руках – это был, как сейчас помню, сборник речей Спасовича. Книга соскользнула с колен на пол.

Мир снова перевернулся. Это было моей первой мыслью. Но тут я почувствовал что-то совершенно новое. Кажется, впервые за несколько лет – наоборот – перевернутый мир вставал на свое место. Я был женат, и моя жена ждала ребенка – и, по всей видимости, это было единственно правильное и желанное положение вещей. Я стал думать о ребенке – и происходило необъяснимое чудо. Я будто впервые оглядывался по сторонам. Вещи, переставшие для меня существовать, потерявшие форму, вид, вес, цвет, ценность, снова проявлялись из пустоты и, обретая наличие, расставлялись по жизни: лампа с осевшими на дне плафона мотыльками, снег за окном – снежинки на несколько мгновений просвечивались и снова исчезали в ранних сумерках, ковер на полу с упавшим на него вспоротым конвертом, железнодорожный рабочий, уже пришедший, наверно, к себе домой и расстегивающий полушубок левой рукой. Конечно же – вот эта квартира, эта мебель, этот снег, этот рабочий – все это нужно моему ребенку.

Я пошел к Кате. Она только что вышла из ванной, запахнувшись в толстый махровый халат, на голове полотенце завернуто в тюрбан. Намазывала чем-то кожу под глазами. Я взял ее руку и прижал к своей щеке.

– Катя, – сказал я, – все у нас будет хорошо. Теперь главное – это здоровье и благополучие нашего ребенка. Ради этого мы забудем то чудовищное, что было между нами, и будем делать все, чтобы было хорошо ему.

Ее рука пахла миндальным кремом.

Катя даже не улыбнулась мне. Ее глаза остались холодными. Она сказала:

– Как хочешь. А сейчас, пожалуйста, выйди.

Катя была груба ко мне, но теперь, когда я вспоминал ту ненависть и злобу, которую она во мне вызывала раньше, только удивлялся. Откуда-то появилось совершенно новое чувство к ней – сочувствия и нежности. Все ее выходки, направленные против меня, все ее попытки унизить, оскорбить, вывести из себя проходили сквозь мою душу, не задерживаясь, не царапая, невесомо. Я вдруг почувствовал себя взрослым рядом с больным и потому капризным ребенком, на которого, разумеется, никак невозможно обижаться, что бы он ни вытворял. Она была матерью моего будущего сына или дочери, и это само по себе ставило ее в совершенно особое положение, когда можно простить все и ко всему относиться с пониманием и снисхождением.

Ее организм переносил беременность плохо, врачи советовали как можно больше времени проводить в санаториях, она уезжала надолго, и я видел ее лишь изредка, оттого, наверно, особенно резко замечая происходившие с ней изменения.

Помню, в те месяцы я часто гадал, как наше чудо будет выглядеть, какие у него будут глаза, волосы, и вообще кто там свернулся в Кате – мальчик или девочка. Стало отчего-то странно смотреть на людей, что они все таким образом появились на свет, и ничего в этом раньше я не замечал особенного.

Катя приехала из одного из санаториев весной, в самую распутицу. Ребенок подавал первые признаки жизни. Она останавливалась, прикладывала руки к животу. Мне было интересно, что она ощущает, на что это похоже.

– Это как что? – однажды спросил я.

Катя ответила:

– Как ожившие кишки.

Мне казалось странным, что ей по-прежнему доставляло удовольствие мучить меня, что даже такое событие, как появление нашего ребенка, никак не может освободить ее от того мелкого, неважного, ничтожного, что так отравляло нам раньше жизнь.

Собственно беременности я и не видел. В редкие приезды Кати мне только бросались в глаза округлившийся живот, изменившаяся походка, испортившаяся кожа. Вообще, Катя сильно подурнела. Врачи, которых я приглашал, уверяли меня, что все идет как нельзя лучше и, даст Бог, Катя родит благополучно.

Как-то я возвращался из суда и, проходя мимо Варвары Заступницы, ни с того ни с сего остановился. Постоял и неожиданно для самого себя зашел в церковь. На улице уже темнело, а там ярко горели свечи. Я вспомнил, как где-то прочитал, что в церкви – рощицы свечей. Так и меня встретили рощицы свечей. Я купил свечку и поставил ее Варваре Заступнице. Помню, стоял в полумраке среди каких-то полуживых старух и думал: кто была эта Варвара? Что сделала? Почему я прошу ее, совершенно мне не знакомую, может быть, совсем необразованную неграмотную бабу, к тому же давным-давно умершую, сделать так, чтобы у Кати все обошлось? Удивлялся сам себе, стоял и просил:

– Варвара Заступница, сделай так, чтобы у нас родилось здоровое дитя, чтобы Катя перенесла роды благополучно! И ничего больше не надо!

Роды были преждевременные. Акушерка, маленькая, юркая, с некрасивой бородавкой под носом, требовала то лед, то кипятку, то клизму, то подкладное судно, то уксусу, то нашатырного спирту. Из спальни меня прогнали. Я сидел в столовой среди банок, пузырьков, грелок, термометров, кастрюль, полотенец, гигроскопической ваты, рваной газетной бумаги, надо всем сочился тяжелый запах йодоформа.

Я сильно нервничал. Проще сказать, совсем потерял над собой контроль, совершал какие-то бессмысленные, глупые вещи, над которыми в другой раз сам бы посмеялся, например, стучался зачем-то в дверь и спрашивал:

– Ну что, скоро ли?

Или:

– Нельзя ли поскорее?

И сам удивлялся своим словам.

Катя тяжело и беспрерывно стонала. Я без конца спрашивал, можно ли войти. Акушерка, привыкнув, видно, ко всему, каждый раз спокойно отвечала:

– Нет, вы внесете инфекцию.

Вдруг что-то с громом упало. Это акушерка разбила стеклянный кувшин – неловко задела полотенцем.

Со мной что-то сделалось. Сердце упало. Меня охватило неприятное предчувствие. Отчего-то тяжелое ощущение несчастья связалось именно с громом разбившегося кувшина.

Иногда акушерка выходила, и Матреша наливала ей из самовара. Она спокойно садилась и принималась пить чай с печеньем. Мне еще показалось странным, как это бородавка не мешает ей есть. Меня эта женщина успокаивала, что все идет хорошо.

– Можно к ней пройти? – не унимался я.

– Нет, вы внесете инфекцию, – не сдавалась акушерка.

– Но она не может так кричать три часа подряд! – говорил я. – А вы уверяете, что это нормально!

Она посмотрела на меня как на заговорившую человеческим голосом лягушку, спокойно допила чай и пошла к Кате, закрыв перед моим носом дверь.

Наконец, после совершенно животных воплей, будто кричала не Катя, а какое-то нечеловеческое существо, что-то еле слышно завякало. Я бросился к двери – она оказалась предусмотрительно заперта на ключ.

Никогда не забуду тот первый раз, когда я увидел мою девочку, еще совершенно морковного цвета от родовой желтухи – нос пуговкой, короткие пальчики, ушки чудесные, маленькие, но сразу же показавшиеся мне какими-то странными. Еще меня поразили воспаленные губы между ног – акушерка объяснила, что так положено.

Первые дни были тяжелыми. Анечка – даже не могу вспомнить, почему именно мы остановились на этом имени, наверно, так назвала ее Катя, а почему, не знаю, какая разница – Анечка плохо ела, вернее, вовсе не хотела пить, и мы мучались с кормлением. После родов груди у Кати сделались твердые, круглые – левая была заметно больше. Она обтирала их губкой, прежде чем дать ребенку, и мне показалось странным, что Катя совершенно меня не стесняется: до этого она так никогда не поступила бы. Будто я вовсе перестал для нее существовать. Я стоял рядом и смотрел, как ребенок сосет, перебирая пальцами грудь, и косится на меня одним глазом.

Состояние Кати после пережитого было плохим – она все время плакала. Из нее текла кровь и не хотела останавливаться. К тому же Катя боялась, что делает что-то не так с ребенком. Когда Анечка замолкала в своей кроватке, Катя вскакивала на постели, прислушиваясь – вдруг умерла?

Я старался быть с ней и Анечкой как можно больше времени, сам помогал Матреше, сделавшейся и нянькой, ухаживать за нашим чудом. Меня окружил удивительный мир младенца, состоящий из неведомых ранее занятий, вроде мытья рожков и сосок, или присыпки опрелостей, или принюхивания к пеленкам, или сцеживания. Молока было так много, что Катя сцеживалась над раковиной в кухне, свесив грудь, как вымя.

Днем некогда было остановиться, задуматься, но по ночам накатывал потный страх, что с Анечкой может быть что-то не так. Я прогонял его, смеялся над ним – ведь иначе акушерка сказала бы. Самое простое было позвать доктора. А еще лучше – докторов, но снова накатывал страх, что они найдут что-то в нашем ребенке, и я откладывал вызов врача на потом, говоря себе, мол, успеется.

Очень скоро у Кати сделалась грудница, и она кричала от боли всякий раз, когда ребенок брал грудь. Потом молоко исчезло.

Начались визиты, всем хотелось обязательно взглянуть на нашу крошку, но по городу ходила простуда, и я строго запретил кого-либо впускать в детскую, боясь, что занесут какую-нибудь дрянь. Одним из первых появился Соловьев. Я давно его не видел, он стал еще больше, потливее, мохнатее, отпустил брюхо. Я и его было не хотел пустить к Анечке, но он попросту отодвинул меня от двери:

– Я, между прочим, доктор.

Он долго осматривал девочку, мял ей ножки, переворачивал, держал над столом, будто хотел, чтобы она сразу пошла. Я с тревогой смотрел на него.

Раздался звонок, пришел еще кто-то, Катя вышла из комнаты. Соловьев спросил меня, не было ли у меня или у Кати в роду каких-либо отклонений. Я ничего такого не знал.

– Что-то не так? Скажи, с ней что-то не в порядке? Почему ты задаешь такой вопрос?

Он засмеялся:

– Я задаю такой вопрос, потому что у меня диплом практикующего врача и такой вопрос положено задавать всем. А девка у вас просто замечательная! Смотри, какой гренадер!

Анечка стала плакать, я отнял ее у Соловьева. Тут прибежала Катя с бутылочкой, пора было кормить.

Ночью ребенок захныкал. Я взял его из кроватки и отнес к себе в кабинет – Катя плохо себя чувствовала в тот день.

Я прилег на диван и положил Анечку к себе на живот. Лежал и слушал, как она спокойно и ровно дышит. Смотрел на отпитый стакан с водой, забытый на комоде, прислушивался к шарканью запоздалого прохожего за окном, к скрипу пружин тюфяка, на котором ворочалась Матреша, поселившаяся у нас в маленькой комнатке при кухне, – и впервые в жизни чувствовал себя замечательно большим, этаким всесильным великаном, Микулой Селяниновичем, могущественным, бесстрашным, бесконечным, и все только потому, что на моем животе посапывало это крошечное существо, беззащитное, ранимое, бессознательно уверенное в моем всевластии, в том, что на этом свете, где никто никого не любит, я никому не дам ее в обиду. В ту ночь я понял, что мне совершенно нечего бояться: что бы ни сказали доктора, это ничего уже не сможет изменить в нашем с Анечкой мире.

На следующий день я договорился о приеме у лучшего городского педиатра, Ромберга. В назначенный день мы появились у него все втроем.

Ромберг оказался высушенным стариком, руки его плясали, глаза слезились, по коже ползли старческие пигментные пятна.

Он осмотрел Анечку и сказал, что видит некоторые задержки в развитии, но они связаны с ранними родами.

Катя осталась в смотровой комнате одевать Анечку, а я прошел с Ромбергом в его кабинет, как мне казалось, чтобы расплатиться, и уже достал бумажник.

– Присядьте, – сказал он мне хмуро, плотно прикрыв за собой дверь.

Я сел. Уже в ту секунду я понял, о чем он сейчас будет говорить.

– Постарайтесь выслушать меня спокойно, – продолжал Ромберг, перебирая свои трясучие пальцы. – Я не буду никак вас подготавливать и скажу вам прямо: ваш ребенок не такой, как другие, и никогда не будет таким.

Он стал сыпать медицинскими терминами. Я перебил его:

– Но его видела и акушерка и… и еще один врач, и никто ничего мне не сказал.

– Думаю, что и акушерка все знала и этот ваш еще один врач. Но попросту испугались. Знаете, в таких делах… Чтобы сказать родителям такую правду, нужно или мужество, или, если хотите, жестокость. Проще решить: пусть узнают от кого-нибудь другого.

Он помолчал, пожевал губами. Стал перекладывать на столе бумаги с места на место, бумаги тоже тряслись. Потом сказал другим голосом:

– Вы извините, что я грубо говорю с вами. Все люди от беспомощности становятся грубыми.

Еще он попросил ничего не говорить какое-то время Кате, оставить ей время прийти в себя после родов.

– Дайте ей немножко побыть такой же матерью, как все. Впрочем, вы можете, если, конечно, хотите, сдать ребенка. Вы понимаете, что я имею в виду? При городской больнице есть детский приют, туда принимают таких.

Тут вошла Катя с Анечкой. Мы стали благодарить и прощаться. Я уже хотел выйти, когда Ромберг несколько раз кашлянул. Я, не понимая, посмотрел на него.

– Мой гонорар, – буркнул он.

Извинившись, я положил ему кредитку на стол.

Не помню, как мы пришли домой. Помню только, что моей первой мыслью было, что я все знал с самого начала, с самого первого взгляда. Я слонялся по комнатам, хотел чем-то заняться, чтобы забыться, и не мог. Стал было перевешивать картину, но оказалось, что уже невозможно – успели выгореть обои. Чтобы как-то успокоиться, прийти в себя, что-то делать руками, я принялся переставлять книги в шкафах, это притупляло мысли и утомляло глаза и мышцы.

Я все время заходил в детскую и наклонялся над кроваткой. Брал Анечку на руки, ходил с нею по квартире. Когда я увидел мою дочку в первый раз, меня охватила, подняла, понесла какая-то волна любви к этому человечку – а теперь, когда узнал, что она больна, эта волна подхватила меня еще раз, намного сильнее прежней, закрутила, как щепку.

Я все время приглядывался к Кате: неужели она, мать, ничего не замечает, ничего не чувствует? А может, так же, как я, все знает с самого начала, но просто боится себе в этом признаться и хватается за ту ложь, которой нас окружают? Вот я теперь снова ей лгу. А что мне делать? Сказать ей правду? Или продолжать бессмысленную жестокую игру?

Меня давили неразрешимые вопросы. Почему судьба решила ударить так жестоко именно нас? Что с Анечкой будет в будущем? Как она будет развиваться? Чего сможет достичь? Что станет с нею потом, как она сможет жить без нас? Мысль лишиться этого родного кусочка, как это предложил сделать Ромберг, я отбросил сразу. Но было вообще непонятно, как жить с таким ребенком дальше. И потом, вопросы о будущем отступали перед насущным – важным казалось, чтобы вот сейчас, сегодня все было хорошо, чтобы Анечка не умерла – ее без конца преследовали болезни. Но страхи не отпускали: хорошо, я смогу моего ребенка сберечь, защитить сейчас, но что будет, если завтра Катю или меня вдруг унесет несчастный случай?

Катя тоже болела, после родов сделались осложнения. Помню, у нее начались желчные колики. В аптеке купили шприц и морфий. Она корчилась в приступе, от боли выступил пот, а шприц варился двадцать минут, и я молился, чтобы не лопнуло стекло. Наконец, я сам ввел ей в вену иголку, и вскоре Катя успокоилась, затихла.

Я все время думал о том моменте, когда надо будет сказать Кате правду. Нельзя сказать эту правду бережно, осторожно. Эта правда брутальна, она может убить ее. Хорошо, сейчас я взял эту правду на себя, думал я, сейчас я защищаю от этой правды Катю. Но сколько еще можно будет так беречь ее? Неделю? Несколько недель?

О несчастье знали, наверно, уже все окружающие и, разумеется, Матреша – и все вокруг Кати надели маски незнания.

Однажды она попыталась спросить меня:

– Послушай, Александр, не кажется ли тебе…

Она посмотрела мне в лицо и увидела там тоже маску.

– Что?

– Нет, ничего…

Я знал: именно я рано или поздно должен сказать Кате и именно меня она возненавидит за это.

Анечка много болела, часто подхватывала инфекции, простуды, все время то кашель, то насморк, бронхит. У нее было слабое сердце. В довершение всего началось воспаление легких. Ни Катя, ни я, мы не спали ночью, сидели у ее кровати. Наша девочка лежала в постельке совершенно синяя. Вдруг я подумал, что если сейчас она умрет, может быть, это будет для нее лучше. И даже не испугался этой мысли. А передо мной боролся за жизнь маленький человек, боролся за каждый вздох – с решимостью жить во что бы то ни стало. Больное сердце бешено стучало под рубашечкой. Полузакрытые глаза. Синее лицо. Синие руки. Анечка хотела жить – и мы должны были ей помочь.

И еще: ее болезни неожиданно сближали ее с другими, обыкновенными детьми. И это почему-то давало мне дополнительные силы.

Помню поразившие меня слова священника:

– Такие дети рано умирают – поспешите с крещением.

Долго держать тайну от Кати не удалось.

У меня была инфлюэнца, и пришел не наш врач, который был со мною в заговоре, а какой-то другой, я его не знал. Я не успел его ни о чем предупредить. И тогда все случилось с Катей. Выписывая рецепт, доктор, поглядев в детскую кроватку, стал говорить, наверно, нам в утешение, что такие дети часто болеют.

И еще он сказал:

– Я знаю, вы мне не можете поверить, но когда-нибудь придет момент, когда вы узнаете, как прекрасна жизнь и с таким ребенком и сколько богатства она вам принесет – это не утешение, это знание, опыт.

Я с ужасом смотрел на Катю. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела в стену. Потом вскочила и, схватившись за голову, выбежала из детской.

Я бросился за ней, но Катя заперлась в спальной. Я стучался, она не открывала. Я прислушивался, но за дверью была тишина.

Доктор тихо прошмыгнул мимо меня к выходу.

Я снова стучал в дверь. Безрезультатно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю