Текст книги "Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Перед сном я выходил покурить в сад. Хожу по дорожке, смотрю на звезды, на ночные кусты, на луну, круглую, будто обведенную по чашке, прислушиваюсь к далекому поезду, нюхаю ночные свежие запахи от флоксов, думаю о чем-то завтрашнем, что нужно в сберкассу, на почту. Прохожу мимо его окна, а там какое-то странное свечение, даже не сразу понял, что это. Оказывается, это он читал с фонариком, укрывшись с головой под простыней.
Вот, Олежка, пока я вижу это свечение, ту светящуюся простыню, ты жив. И ничего не случилось. Просто я смотрю на тебя в окно из ночного августовского сада, где падают яблоки и пахнут флоксы, а ты читаешь с фонариком, спрятавшись от меня.
Там, при Доме ребенка, было, можно сказать, хорошо, со следственной тюрьмой не сравнить. В камере скученность, грязь, голод. Кормили нас щами из крапивы и тухлой рыбой – а я беременная, меня тошнит, меня рвет не только от ее вкуса, от одного вида. Хорошо, подруги делились со мной передачами. Многим родные передавали передачи, особенно местным. А мне носить некому. Бабушка старенькая, одну передачу принесла, пока меня в город еще не отправили. Сестра, как меня арестовали, даже знать о себе не давала ни в тюрьму, ни потом в лагерь – боялась. Но самое для меня обидное было то, что и муж от меня отказался: ни письма, ни передачи. Его не тронули, и он, видно, боялся, что если будет ходить ко мне в тюрьму, так и его возьмут. Но ведь я носила его ребенка; и когда мы с ним в церкви венчались, так там обещают не покинуть друг друга ни в болезни, ни в несчастье. А он обещал и покинул… Сын родился – он и то ничего мне не передал, даже для ребенка. Так вот, в Доме ребенка было хорошо. Начальница, Анна Павловна, была очень хорошая женщина, сочувствовала нам в нашей беде. На работу из тюрьмы нас не гоняли, делать надо было только то, что около детей. И кормили не так, как в следственной тюрьме, даже и молоко давали. Мы могли гулять с детьми во дворе. Нас, мамок, было там человек пятьсот. Меня взяли работать на кухню. Когда родился мой Игорек, еще до Дома ребенка, я написала бабушке, чтобы она узнала, не возьмет ли ребенка свекровь. И вот больше чем через полгода как-то работаю я на кухне, приходит надзирательница: «Иди, Наталка, там твой муж за ребенком приехал, документы как раз оформляет. А тебе передачу привез, иди, получи». – «Как за ребенком?! Я ему не отдам!» – «Да ребенок уже у него, за вахтой…» Я кинулась туда: «Верните мне ребенка, я не согласна отдать! Мы с сыном ему не нужны, он от нас отказался!» К этому времени мне мои землячки, кому из дому писали, пересказали, что мой муж ходит к моей подружке Гале и что они собираются пожениться. Схватила я мешок с передачей и кинула через всю эту комнату: «Ничего мне от него не надо, а ребенка не отдам!» Меня и надзирательницы успокаивали, и Анна Павловна уговаривала. Анна Павловна шепчет мне: «Что ты делаешь, вас же всех, и с детьми, на днях возьмут на этап. Отдай ребенка, чем мучить его». Но я не отдала. И зачем? Да ничего теперь не воротишь. Буквально через несколько дней нас действительно взяли на этап. Сын был единственное, что меня связывало с жизнью. Я просто не могла без него, я не могла оставить его. Потом, когда я поняла, на какие муки взяла ребенка, я не раз жалела: надо было отдать его мужу. Рос бы без матери – но все равно так и получилось, зато в родном доме. Когда нас отправили, сыну шел восьмой месяц. И вот беда: он еще в Доме ребенка бросил грудь. Молока у меня хоть залейся, откуда и бралось, а он не берет грудь. Ну, там его кашкой подкармливали. А в дороге чем мне его кормить? Голодный, плачет, кричит, а сосать не хочет. Я кормила девочку одной львовянки, Иванки Мискив. У нее молоко пропало. Чужого ребенка кормлю, а свой кричит от голода. Так она давала мне сухарей. Вот нацежу молока из груди, размочу сухари – Игорь с ложечки поест немного. Наши запертые вагоны загоняли в каждый тупик на дороге, и мы там подолгу стояли. До Потьмы ехали, наверное, недели две или три. Есть нам давали, как и всем заключенным в этапе, одну селедку, а пить не давали. Мы кричим, мы стонем: «Воды! Воды!» Конвой на остановках бегает вокруг вагонов, стучит в стенки, двери: «Молчать!» На третий или четвертый день пути все-таки стали нам приносить воду. Ну, а что толку? Раз в день принесут пару ведер, а запасти-то нам не в чем, хорошо, если у кого хоть кружечка есть. У меня была маленькая кружечка, так мне в ней надо сухари для Игоречка размачивать. Ну, а наберу, так все равно ненадолго хватит. Жарко, душно, дети стали болеть, поносить. Пеленки, тряпочки – их не то что постирать, замыть нечем. Наберешь в рот воды, когда есть, и не пьешь ее (а пить же хочется) – льешь изо рта на тряпочку, хоть смыть обделанное, чтобы потом ребенка в нее же завернуть. Наконец довезли нас до Потьмы. Посмотрела я на нас: стоим мы, у каждой на одной руке ребенок, за спиной мешок самодельный с вещами, в другой руке узелки с обделанным тряпьем, сами грязные, глаза провалились. «Вперед!» Погнали нас к зоне, это еще несколько километров пешком. Привели. Стали мы под брамой, стоим, ждем. Еле на ногах держимся. Вышел с вахты начальник: «Кого мне пригнали?! Мамок не приму! Мне работники нужны, а не дармоеды». Конвой с ним поспорил немного, и погнали нас обратно. И так два или три раза. Нигде нас не хотели принимать. Наконец согласились принять в больничной зоне, в третьем лагпункте. Там женская больничная зона, рядом мужская больничная и еще одна женская рабочая. Вот опять стоим мы под брамой, ноги нас уже не держат, пить просим. А нас по личным делам проверяют, каждую: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец срока. Нас же пятьсот человек! Зато когда нас наконец приняли, проверили и пересчитали – сразу повели в баню. Мы как будто заново на свет народились: детей помыли, сами помылись, пеленки перестирали. Потом – сортировка. Детей всех в Дом ребенка при больничной зоне, а матерей – у кого ребенок меньше года, так в этой же зоне оставляют, а у кого старше, тех переводят в соседнюю женскую рабочую зону. Меня оставили, Игорь же еще грудным считался. Стали нас гонять на работу в сельхоз, хорошо было. Прямо счастье. Мы тут наелись. Осень как раз, уборка. Там морковку съешь, там свеклу. Картошку даже в жилую зону приносили и варили. Тех, у кого дети в старшей группе, пускали к ним раз в неделю, в выходной, но и то хорошо, хоть видишь своего ребенка. А нам, мамкам младшей группы, еще лучше, мы каждый день после работы с детьми, и в обед нас к ним с работы ведут – кормить. Мне и тут повезло, я ведь всегда везучая была – у меня молока было по-прежнему много, и я кормила Иванкину девочку и еще других детей прикармливала, у кого молока не хватало, и меня зачислили молочным донором: это значит, что дали усиленное питание. Потом заметили врачи, что я стараюсь в Доме ребенка поработать: там приберу, там постираю, заменю нянечку, когда надо, я ведь работящая. И вскоре, когда освободилось место работницы детской кухни, меня назначили на это место. Я очень была довольна и очень старалась получше работать, чтобы остаться здесь. И мною были довольны. Вольные, которые числятся в лагере на какой-нибудь должности, хотят получать зарплату, но не работать, а чтобы за них работали заключенные. Вольный кладовщик, заведующая детской кухней, аптекарь, да кто бы то ни было, могут себе позволить даже на работу не приходить, если есть заключенный, который за них работу сделает. А мы этому и рады, лишь бы не попасть на общие работы. Я им подходила потому, что все за них делала и мне было можно доверять. Мне доверяли даже получать продукты в мужской зоне и за зоной. Игорек подрос, стал уже ходить и говорить. Ему стало полтора года. И тут кто-то донес в управление, что вот в Доме ребенка работает заключенная, ребенку которой уже больше года. Таких матерей полагалось переводить из больничной зоны в рабочую. В это время уже стали отправлять не в соседнюю зону, откуда хоть в выходной пускали к детям, а на дальние лагпункты увозили поездом. Приехала комиссия из управления, начальнице нашей – выговор, а нас, меня и одну нянечку, ребенку которой тоже уже за год перешло, приказали немедленно отправить. Наша жилая зона от зоны Дома ребенка, как и полагается, была отделена забором с колючей проволокой, вышка с часовым стоит. Но мы с этой нянечкой на что решились: ночью подползли к забору, отодрали две доски снизу и подлезли в дыру. Наверное, часовой заметил, мы же около самой вышки пролезали, наверное, он заметил и нарочно отвернулся. Он же человек все-таки. Это если бы в мужскую зону лезли, он бы, может быть, и стрелял, а мы к детям. Пробрались мы в Дом ребенка, я своего Игоря нашла, взяла его на руки и спряталась с ним. Он как чувствовал разлуку: я его качаю, а он не спит: «Мама, не уходи, мама, не надо уходить!» Я плачу над ним, и он тоже плачет. Всю ночь до утра с ним просидела. Утро уже, а я в зону не иду. Там нас, конечно, еще ночью хватились, когда в барак заходили с проверкой. Но до утра искать не стали. Утром проверка – нас нет. Этап собирают, а нас нет. Начальник режима говорит: «Я знаю, где они. Где ж им еще быть, как не у детей». Пришли за нами, как мы ни прятались – хоть минутку еще с ребенком побыть, – нашли, конечно. Приказывают идти в зону, я не иду, не могу. Знаю же, что увезут от сына. Стали его у меня из рук брать. Он за мою шею цепляется: «Мама! Мама!» Я его держу и не отдаю. Ну, конечно, принесли наручники, потащили силой. Игорек у надзирателя из рук вырывается, кричит. Нас всех отправили в дальний этап, в порт Находку. Больше я сыночка моего не видела. И за гробом буду помнить, как он за меня тогда цеплялся. Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной. Потому-то я люблю Бога. Король Георгий первый вступил на землю своего нового отечества, чтобы царствовать в стране, насыщенной бурями. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите! Зрители, если хотят, аплодируют, а актеры раскланиваются. Потом они увидели мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы. И что вещественно и что невещественно? Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною. Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалипсический синтез. А потом положил его за божницу, на вечное поселение паукам. Засеют, как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец… черт знает что такое! Стал накрапывать дождь. Надеюсь дождаться этого довольно скоро. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою». Скорняк – ночь и зима. Все это была только воображаемая речь перед воображаемыми судьями. В каждом из них равно необходим и корень, и ствол, и ветвь, и лист, но число листов их неопределенно, и отшибленные не изменяют особенности Дерева; что же до ветвей, то хотя они… Айда водку пить! «Свободная стихия» оказалась стихами, а не морем, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда. Но Тимолеон осуждает себя в заточение, един непричастен счастия отечества, творец будучи оного, и шед в пустыню, странствует и плачется, чужд разума, до самыя старости. Я что-то понимаю, но не совсем. А вы, любезные, скорее, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться с китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями! Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает останки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костяками братий – и припеваючи пускается в бурное время. Даринька летела в ветер, придерживая шляпку. Он надел на себя не кота, а – терновый венец. Арбуз: одну секунду туго – корка, потом легко – мякоть, и стоп: квадратик паркета, конец. Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса. Как умрем, так он почтет да помянет перед Богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем Бога молить, наши они люди и будут там у Христа, а мы их во веки веков. Аминь. К берегам священным Нила. А весы все колыхались, и деревянная чашка поднималась все выше и выше. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексианацем. Эх ты, недотепа! Где я? Что я делаю? Зачем? Господи, прости мне все! Я очень устал. 25 ноября, 1957, ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо… Отдайте все… Ложитесь-ка вы все спать! Прощайте, друзья! Господи, довольно! Запрягайте сани, хочу ехать к сестре! У тебя семья, там беспокоятся, пожалуйста, поезжай домой, мне лучше! Что, нет стульев? Нам нельзя сидеть? Что? Что? Прости им, они не ведают, что творят. Нет, совсем не хочется, но ведь это ненадолго. Слава Богу! Я люблю истину… очень… люблю истину… Василий, ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого… За что убили меня? Я никому не сделал зла. Не хочу! Держи все – держи все! Что-то я глохну, и туман какой-то перед глазами, но ведь это пройдет? Не забыть завтра открыть окно… Чтобы знали, чтобы знали. Поскорее бы все это кончилось… Надо быть застегнутым на все пуговицы. Ближе, ближе ко мне, пусть я всех вас чувствую тут около себя, настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… царь Алексей… царь Алексей… Алексей второй… второй… Давно я не пил шампанского. Нет, я не умру, сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил. Это ничего, теперь не понимают, после поймут. Лестницу поскорее, давай лестницу! Простите меня, милый Самуил Миронович, я очень устал. Не похороните живой! Хорошенько проверьте. С этим мы должны справляться сами. Сердце сдавило обручем, не могу дышать. Неужели умираю? Блядь, больно! Да.
Гиперид!
Кто это?
Это мы. Кому еще быть? Кому, кроме нас, нужен ты в этой ночи? Разве не слышал – уже пробило за стеной три? Что ты не спишь в столь поздний час? Сон – утешитель нужных.
Не спится, афиняне.
Тогда собирайся.
Куда?
Не надо ничего спрашивать. Вставай, одевайся. Слышишь?
Что это? Какой-то гулкий звук, будто над головой высокий купол. Шарканье ног. Чей-то молодой голос, резкий, уверенный. Говорит о вращении Земли.
Вот именно. Узнаешь величественный музей?
Что-то припоминаю, афиняне. Но музей – чего?
Всего, Гиперид.
Кажется, понимаю. А это шаркают по древним плитам своими ботинками школьники, сбившиеся стайкой в желании до всего дотронуться пальцем? Весь храм тонул в полумраке, ведь это был храм, я не ошибаюсь?
Дело не в храме, Гиперид, дело в куполе. Там на цепи маятник, на котором ночами, когда никого нет, качается, обвив его руками и ногами, сторож. Помнишь прыщавую всезнайку, вызубрившую десять страниц из путеводителя? Она подставляла под маятник кеглю, та звонко падала и барабанила деревянной головой о каменный пол. Это цоканье кегли по каменной плите являлось доказательством того, что Земля летит, вращаясь, к черту. Теперь ты понял, почему мы должны торопиться? Нужно объяснить этой дурехе, что Земля держится на трех китах, они – на слонах, а те, в свою очередь, балансируют, сцепившись хоботами, на черепахе, которая раздавила панцирем кусочек сыра. Идем! Что же ты медлишь?
Подождите, афиняне! Здесь что-то не так. Ведь это все когда было! Уже прошло столько лет. Может, там уже и нет никого, ни тех школьников, ни той, с кеглей.
Гиперид! О чем ты? Куда ж им деться? И потом, ведь нет никакого вчера, ни позавчера, ни третьего дни. В три часа ночи, Гиперид, нет прошлого. Есть только сейчас, сам-то не видишь разве? У времени сорвалась резьба. Оно прокручивается, как гайка. Ведь ты слышишь шарканье их ног, ее победный голос, звонкое цоканье сбитой кегли, улетающее под купол? Слышишь?
Слышу.
Ну вот. Пойдем.
Подождите.
Что еще?
Но ведь далеко. Это же сколько ехать!
Что такое для нас расстояния, Гиперид? Мы ведь народ мореплавателей и первопроходцев, бочковитых философов и бродяг. Для нас главное – звезды. По морям, по волнам. Нынче здесь, а чтобы доплыть до завтра, нужно звездовожденье. Выгляни в окно! Видишь?
Да, афиняне. Вызвездило.
Вот и славно. Звездистая ночь на Богоявленье – урожай на горох и ягоды. Мы пойдем по звездам. Ничего нет, Гиперид, вернее этого пути. Помнишь, твой отец давал тебе читать книжки о подводниках? У него была полочка. Никаких других книг он не читал. И вот там была история про одного капитана, который потом, отсидев свое, прославился или, наоборот, сначала прославился, а потом отсидел свое, мы уже не помним, а история была как раз про сегодняшнюю ночь. Этот капитан увидел в перископ огонь немецкого транспорта. Немцы тогда эвакуировались из Риги, Клайпеды, Таллина. Капитан начал преследование и приказал приготовиться к торпедной атаке. И чем быстрее догоняла немца подводная лодка, тем быстрее он уходил. Тогда капитан приказал всплыть и идти полным ходом. А когда всплыли, оказалось, что хотели торпедировать звезду. Помнишь?
Помню, конечно, но откуда вы знаете это, афиняне?
А еще твой отец попал после войны в кораблекрушение. Не «Титаник», конечно, и не «Адмирал Нахимов», но вполне достаточное, чтобы тебя, Гиперид, не оказалось. Он все сокрушался, что в войну выжил, а после войны должен был умереть. И спасся чудом. Он так и говорил, тиская тебя у себя на коленях: «Вот, Мишка, чудом мы с тобой спаслись!» И каждый раз рассказывал про бутылку. Твоего отца втащили из воды в переполненную шлюпку. Они болтались по морю два дня. Кружили по туману, и иногда где-то совсем рядом раздавался не то свисток, не то гудок. Они принимались тогда кричать и звать на помощь, но звук исчезал, и их никто не слышал. Через какое-то время опять гудело, еще ближе, уже с другой стороны. Они снова кричали и звали на помощь. И так все время. А потом оказалось, что это в шлюпке была пустая бутылка. Когда дул ветер, она начинала гудеть. После рассказа о бутылке твой отец обязательно пел: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня…» От него разило вином. Ты вырывался, а он держал тебя своими волосатыми, огромными, крепкими пальцами и терся о твою голову своей потной, небритой щекой. Теперь ты понимаешь: ему нравился запах твоего затылка – так ты потом любил тереться о затылок Олежки и нюхать.
Но ведь это было еще в Староконюшенном, на Арбате, в подвале. Погодите, афиняне! Я прекрасно помню тот наш подвал. Вот окно, засыпанное окурками, где-то наверху ноги прохожих. Под окном диван. На нем почему-то разбросаны пластинки, еще те, тяжелые, с красными щечками, я прыгаю на диване, пластинка с громким треском ломается. Я боюсь гнева отца. Он смотрит на половинки, держит их в руках. Качает головой. Я плачу, потому что сейчас он меня ударит. Но он только качает головой и уходит на кухню – выбросить осколки в ведро. Там мама. Достается не мне, а ей, потому что когда она приходит в комнату, плачет. Дверь хлопает – это отец уходит. В окне еще мелькают его ботинки. Когда он пьяный приходит домой, я уже сплю. Но нам же, афиняне, совсем в другую сторону. Та кегля цокает много лет севернее, и маятник, на котором раскачивается ночной сторож, доказывает вращение гулкого купола совсем в другом населенном пункте!
Что ж тут такого, Гиперид? География тоже ведь не стоит на месте. Не только облака переползают по карте. Ты же сам знаешь, бывает всякое. Помнишь, куда-то уехал ваш сосед по арбатскому подвалу, вернее, это тебе сказали, что уехал, чтобы не бередить детский впечатлительный ум, и твои родители отвоевали его комнату. У него на стене висела большая карта необъятной родины. Ты любил смотреть на нее. И очень гордился тем, что она такая необъятная. И вот однажды тебе вдруг показалось, что один населенный пункт куда-то переполз. Потом другой. Пригляделся, а это клопы. Клоп районного масштаба. Клоп областного значения. Клоп – столица автономного края. Отодрали карту, а там своя страна. Один был величиной чуть ли не с копейку. Да и вообще, дались тебе, Гиперид, все эти – куда, когда, где! У нас ведь тут sine anno i loco [38] , такие дела, брат. Год – не неделя, все будет, да не теперя. Где тесно, там-то солдату и место. Но мы отвлеклись. Смотри, она наклоняется и тянет руку к отскочившей в сторону, к тебе под ноги, кегле!
Обождите, афиняне! Ведь для того, чтобы добраться до этой кегли-неваляшки, нужно еще сначала объяснить что-то очень важное.
Что такое может быть важным, дурачок? Прямо такое важное, без чего жизнь невозможна?
Да. И потом, сперва еще был кашель чайки. Вы что, забыли?
Разумеется, накануне вы ходили в театр. Гастролировал Художественный, давали «Чайку». По городу шла простуда, и в зале то здесь, то там без конца кашляли, чихали, сморкались. И Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что-то лопнуло и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносились приглушенные бархатом чихание и кашель.
Искряной сноп изо рта помню, но с кем это я ходил? Вы что-то путаете, афиняне.
Как это с кем? С ней, с кем же еще?
С кем с ней?
Что ты ломаешь перед нами Ваньку, Гиперид? У кого еще были две вмятинки в голове?
Да какие вмятинки?
Вмятинки от родильных щипцов. Вот здесь и здесь. С одной стороны совсем незаметно, а с другой стороны, вот с этой, была почти дырочка с голой кожей, ей пересадили с бедра, и волосы там не росли, но под ее копной ничего не было заметно, да и ты обнаружил это не сразу. Она даже тебе стеснялась показать. А чего тут стесняться-то? Тут стесняться нечего. Мало ли у кого что может случиться, когда ты упираешься, не хочешь вылезать, а тебя щипцами. А тут всего-то вмятинка.
Да о ком вы, афиняне, черт подери, говорите? Ничего не понимаю. Кто эта женщина?
Приглядись, Гиперид!
Ничего не вижу.
Это же Фрина!
Фрина?
Ну да, твоя Фрина. Петр и Феврония. Каллимако и Навзикая. Хорь и Калиныч. Гиперид и Фрина.
Теперь, бессмертные, кажется, понимаю. Гиперид и Фрина. Но разве это я?
Я, не я – какая разница, Гиперид! Главное – когда вы приехали после дачи, в комнате было темно: на целый этаж вырос тополь.
Да-да, действительно, в комнате вдруг стало темно от тополя за окном, но до этого еще была резиновая перчатка на подоконнике, и бородатая Венера, и задетый полотенцем стеклянный кувшин, и бабы на пристани с варенцом, и дым из всех труб огрызком карандаша, и женщина в лифте, которая, схватившись за живой живот, прижалась к стене, а еще до того пришлось идти на жалование к другому патрону.
Вот, Гиперид, так и начни: пришлось идти на жалование к другому патрону, выстукивать целый день копии с исковых прошений и каких-то резолюций, а то еще с книгой заказных писем ходить на почту – посыльный honorificus [39] . А патрон – оригинал старой школы. По-старомодному носил в суде фрак, застегнутый на все пуговицы, не снимал перчаток, пока не настанет минута говорить перед судом. В буфете, в этом прокуренном порто-франко местной юстиции, выпивая стакан молока, отшучивался, что в сквозняке судебных коридоров закрытый фрак – единственная защита от простуды, а перчатки – единственная защита от рукопожатий сомнительной чистоты. Когда ел, ничего не откусывал, но все разрезал на мелкие кусочки, прежде чем отправить в рот, – боялся сломать вставные зубы. На заседании весь преображался, оживал, вспыхивал и, произнеся с жаром и увлечением свою речь, тут же мог извлечь ее из кармана со всеми запятыми и даже знаками восклицания для выправки стенограммы, чтобы ничего не напутали.
Нет, афиняне, это все тоже неважно.
А что важно? Как ты ехал на втором номере, а за окном старался для учебника землекоп и вороны по мокрой после дождя брусчатке перескоком?
Да.
И ты тогда подумал, что уже прошло столько лет, и что той девушки с рыжей косой, которую она обмотала вокруг шеи, когда бежала по харьковскому перрону, нет и, наверно, никогда не будет, и что если все пойдет дальше вот так, как есть, ты просто сойдешь с ума от пустой квартиры и долгих ночей, которых боишься. Так?
Так.
А кстати, Гиперид, почему ты ничего нам не расскажешь про ту, с косой и с велосипедом перед грозовым небом, а еще, помнишь, в аудитории гипсовый белоснежный бюст в вишневых подтеках – вы ели вишни и стреляли в него скользкими косточками?
Нет, афиняне, про ту девушку я ничего не хочу рассказывать даже вам.
Но почему?
Неважно. Она была, и ее нет. Не ваше дело.
Как это не наше? Нет ничего такого, Гиперид, что было бы не нашим. Впрочем, как хочешь. Мало ли, кто где когда был, и больше его там нет. Так что там случилось дальше, в том трамвае? Наверняка, глядя на промокшего землекопа, никогда не видавшего свой учебник, и на ворон, царапавших дождливые гладкие камни, ты сказал себе, что нужно попросту взять и жениться, так? Что есть слова, которые помогают собирать кусочки себя, разбросанные в пустоте. Стягивают, как корсет. Например – жених. Или – муж. Или – отец. Так?
Понимаете, афиняне, есть люди, которые живут одиночеством. Они могут приходить вечером домой в пустые комнаты и вести себя как ни в чем не бывало, переодеваться, ужинать, читать газету, смотреть запросто за окно, зевать, ложиться спать. И мне тоже казалось, что я такой же. А потом началось. Будто я растворяюсь, перестаю существовать, исчезаю. Проваливаюсь в пустоту, в бочку без дна. На самом деле мне нужен был рядом живой человек, в котором бы я отражался, чтобы знать, что я есть. И вот, действительно, решил жениться. В то время я начал зарабатывать уже неплохо, от патрона перепадали кое-какие дела, появились первые клиенты. Я сделал предложение одной женщине, которую почти не знал. Мы иногда встречались у общих знакомых. Она одевалась элегантно, тогда женщины носили юбки-дудочки и широкие шляпы. Голос у нее всегда был насмешливый. Она вглядывалась в людей, прищурившись, и никогда нельзя было понять, говорит она серьезно или шутит. Вы что-то, например, спросите простое, а она сразу не ответит, будет долго смотреть на вас, а потом ответит вопросом на вопрос, или просто отвернется, или начнет говорить о чем-нибудь своем. Я то и дело сталкивался с ней ненароком – то на улице, то на концерте, один раз столкнулись в книжном магазине на Покровке. Она листала какой-то том. Я поклонился, поинтересовался, что она читает.
– Обо вшах.
– Обо вшах?
Она засмеялась:
– Ну вот же: «Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Гераклит, столько учивший о воспламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши».
Она закончила медицинский курс и была оставлена при университете, там в лаборатории проводили какие-то опыты на собаках, изучали деятельность мозга. Помню, я спросил, что такое они творят с бедными животными, – мы вышли из магазина, и я пошел проводить ее до трамвая, чуть накрапывал дождь, вернее, уже почти кончился, и падали последние капли, я был без зонта, а она шла под красным зонтиком, и от этого и плечи ее, и лицо красновато светились. Она рассказывала, как они там приручают собак, чтобы те откликались на свое имя. Потом их привязывают ремнями к специальному станку.
– Нажимаешь на рукоятку, – говорила она, – и нож отрезает голову. И записываешь наблюдения. Рот открыт, язык прилип к гортани, ноздри трепещут, уши подняты, веки наполовину закрыты, видны белки. Зовешь: Дружок! Веки приподнимаются, глаза оживают, зрачки поворачиваются, смотрят на тебя. Через несколько секунд веки закрываются. Потом зовешь с другой стороны: Дружок! Дружок! Снова глаза оживают, зрачки переползают на голос, находят тебя, потом опять затухают. Зовешь в третий раз – уже не слышит.
Я смотрел на эту женщину и снова никак не мог понять: это она говорит серьезно или так странно шутит со мной?
Эта ее странность, непонятность меня почему-то притягивали. Она была не такая, как другие. Вернее, не так или не совсем так: все женщины сразу начинают с тобой играть, но она играла по каким-то незнакомым мне правилам. И потом эти случайные встречи. В романах случайные встречи героев устраивает автор, а здесь нас будто действительно все время кто-то подталкивал друг к другу. Потом я случайно, от знакомых, узнал, что за несколько лет до этого у нее погибли родители. Отец ее служил в Туркестане, он с женой ехал в отпуск на поезде, произошло крушение. И вот это знание вдруг каким-то непостижимым образом приблизило ее ко мне, мне показалось, я что-то в ней понял. Она только делает вид, что ее интересуют ее университетские исследования, что она независимая, колючая, недоступная, а на самом деле так же страдает от одиночества и отсутствия ласки, как я. Ни с того ни с сего захотелось этого неуютного, насмешливого человека обнять, прижать к себе.
И вот тогда, в трамвае с вороной и землекопом, я все неожиданно для себя решил. А потом жизнь завертелась, будто только ждала, когда я наконец пойму, что происходит. Я решил сделать ей предложение – сейчас же, немедля. Слез с трамвая, побежал догонять, не догнал, отправился на другом трамвае в университет, нашел ее там, попросил на минуту выйти из лаборатории.
– Катя, – сказал я, с трудом переводя дыхание, – я хочу, чтобы вы были моей женой.Насмешливо посмотрела на меня. Я уже не сомневался, что она откажет мне сейчас, скажет что-нибудь шутливое и обидное, но Катя так же насмешливо согласилась: