Текст книги "Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Соня от нечего делать несколько раз ходила на экскурсию в Пицундский храм. Ее смешил экскурсовод, мохнатый, смотревший исподлобья, немногословный. Он говорил лениво, тягуче и иногда шутил, например:
– До тридцать шестого года здесь был монастырь и жили монахи. После тридцать шестого года храм с комплексом зданий охраняется государством.
Под окнами двухэтажной гостинички напротив храма он останавливался и рассказывал, поглядывая на окна, что здесь раньше были монашеские кельи. Растягивал слова долго и нудно, ожидая, пока кто-нибудь выглянет из окна. Тогда он указывал туда лохматым пальцем и говорил:
– Впрочем, вот пара монахов у нас еще осталась.
Почему-то все находили это очень смешным и много и дружно смеялись, и Соня каждый раз смеялась вместе со всеми.
В храме, обустроенном под концертный зал, она садилась в последний ряд в кресло и слушала, как одна такая же черномазая и клювоносая девушка, грузинка, наверно, а может, и армяночка, только пополнее ее и с красивой высокой прической, репетировала на органе свой вечерний концерт, и было странно видеть, как, опустив руки на сиденье, девушка мяла что-то невидимое ногами, раскачиваясь спиной и прической, и от этого получалась музыка, от которой, казалось, под замазанные известкой своды возвращалось то, от чего охраняли храм все эти годы.
Вечерами Соня ходила на пляж смотреть на остекленевшее, без единого всплеска, море, по которому хотелось прокатиться на коньках, и на костры, которые жгли на берегу, собирая выброшенные на берег коряги и охапки опавшей с пицундских сосен хвои. Иногда к ней подходили мужчины, чтобы познакомиться, но, разглядев поближе, обходили стороной. Она глядела на остатки заката, как уже утонувшее солнце просачивается в облака, и ей было неодиноко, радостно и просторно.
– Да это же просто делается, – сказал Д., повертев в руках околевший кипятильник. – Нужны пара лезвий для бритья, спички, нитки и проволока.
Лезвиями Соня точила карандаши, коробок спичек был у Д. в кармане, катушка ниток нашлась в ящике стола среди прочего хлама. С проволокой оказалось сложнее, но Д. оторвал провод от кипятильника и лезвием зачистил концы. Оставались пустяки. Концы провода, загнув, приладил к торцам лезвий, проложил между ними спички и закрутил все это накрепко нитками.
– Готово! – сказал Д., улыбаясь недоверчивому и испуганному взгляду Сони. – Втыкайте!
Соня замотала головой.
– Я боюсь.
– Да я сам боюсь, – засмеялся Д. и воткнул вилку в розетку. – Считайте до трех!
И действительно, отметила ремингтонистка, вода вспучилась споро, жадно, нахраписто.
Далее свидетельница заявила, что Д. впоследствии заходил к ней в библиотеку неоднократно под предлогом составления сметы для ремонта: разбитое стекло, решетки на окнах, облупившийся потолок, сгнивший пол, печка дымит, дверь в дегте, крыльцо пляшет, – или просто невзначай, мол, мимо проходил, дай, думаю, зайду на огонек, проведаю, смотрите, снег какой выпал, сейчас бы на лыжах да на сопку.
Из окна, действительно, мир казался первоснежным, и на солнце струились за забором к реке голубые лыжные следы.
Д. не сразу заметил, что с пальцем Сони что-то не так, с мизинцем левой руки. Она все время прятала руку под стол, или сжимала в кулак, или совала под мышку. Это случилось лет пять назад, сад был уже раздет и разут, она ходила в Рождествено, к печнику, и по дороге, в Ильинской балке, на нее напали беглые, двое, били ее и, изорвав платье, насиловали. От удара палкой по голове она потеряла сознание, а когда пришла в себя, услышала их разговор – они подумали, что она уже умерла, и Соня продолжала лежать, не шевелясь и стараясь не дышать. Для верности один из них сломал ей палец, и Соня стерпела.
Однажды Д. пришел, а она сидела за столом и выковыривала английской булавкой косточки из вишен. Ее руки были вишневые и фартук, и даже на лбу и щеках были вишневые брызги. На столе лежала газета, и та тоже была вишневая и бугрилась. Перед Соней стояли две миски, одна с целыми вишнями, а другая с растерзанными, косточки с мякотью слиплись горкой посередине прямо на размокшей бумаге.
Соня сказала, держа булавку над миской, чтобы не капнуть на пол, что все варят варенье и вот она тоже решила сварить пару банок.
– Куда мне одной? Двух пол-литровых хватит.
Д. взял кухонное полотенце, набросил на живот и колени и тоже сел выковыривать косточки. Соня дала ему булавку. Спелые вишни брызгались и не давались. Мякоти на косточках оставалось много. Д. брал их в рот и обсасывал. Горка обсосанных гладких косточек походила на горку черепов оловянных солдатиков.
В открытое окно прилетали осы. Соня отгоняла их локтем. Одну, что ползла по передовице, Д. прижал к столу булавкой в талии и располовинил. Голова заползала по вишневым буквам, дергая щупальцами, а из острия отставшего туловища жало кололо знойный день.
Д. рассказывал Соне о своей выжившей из ума старой бабке, которая не узнаёт его больше по телефону.
– Это мертвые полезли, – сказала Соня.
– Как это? – не понял Д.
– Так бывает в конце жизни. Мертвые, они ведь никуда деться не могут. Это живые умирают. Был среди нас – и исчез. А мертвым – куда исчезнуть? И вот они всё ждут, а потом начинают лезть. Как бы приходят за нами. И забирают к себе. Так с каждым происходит. Это нормально.
И Д. вспомнил, как однажды уже с этим столкнулся, но забыл. Много лет назад отмечалось тысячелетие победы. Д. был тогда молодым журналистом. Ему сказали для победного номера сделать материал про дом. Там в одном подъезде висела мемориальная доска с фамилиями тех, кто жил в этом доме и погиб на войне. Короче говоря, небоскреб Нирнзее в Гнездниковском. И мать одной девочки, которой фашисты, как Зое Космодемьянской, отрезали грудь, еще, оказывается, была жива, ей только исполнилось тысяча лет, и старуха проживала в том же доме все в той квартире на шестом этаже.
В огромном пустом подъезде было холодно и жил сквозняк в разбитом стекле. То и дело хлопали двери. Под мемориальной доской пара почерневших гвоздик из тряпочек. Д. подумал, что повесь они здесь доски с жильцами, погибшими на другой войне, – никаких бы, наверно, стен не хватило.
Еще Д. подумал, поднимаясь – лифт не работал – по стертой лестнице, на которой когда-то лежали ковры, о том, как странно устроен мир: вот уже тысяча лет прошла, а этой женщине хоть бы что – библейский возраст. И ничем здесь никого не удивишь – тут всем по тысяче давно исполнилось. И еще было странно, что когда-то, тоже тысячу лет назад, в пионерском лагере имени Зои Космодемьянской Д. смотрел в маленьком музее, где были выставлены заржавленные пробитые каски и даже штык, на большую фотографию мертвой девушки в снегу с петлей на шее и голой грудью, и от этой голой женской груди ему тогда становилось не по себе и что-то потягивало в отроческой мошонке.
Коридоры в доме были просторные, длинные, прямые, гулкие, как иллюстрации к словарной статье о перспективе.
Мать той девушки звали Клавдия Ивановна Бирюкова. К приходу корреспондента она накрасила губы, надушилась, надела парадное лиловое платье и медали. В двух маленьких комнатках стоял запах старинной мебели, лекарств и старческих духов. Клавдия Ивановна когда-то работала в ВЦСПС, а потом в Комитете советских женщин, и на стене висела фотография, на которой она была изображена в обнимку с Валентиной Терешковой.
– Вот я для вас приготовила, – сказала Клавдия Ивановна и достала листок, исписанный тряским, сенильным почерком. Она надела очки с треснувшим стеклом, подклеенным синей изолентой, и стала читать, теребя бумагу:
– В суровую годину испытаний, обрушившихся на нашу Родину…
Д. сначала слушал, оглядываясь, рассматривая корешки книг в шкафу, грудастую японку в купальнике на календаре, проросший лук на подоконнике в цветочных горшках. Потом вежливо прервал старуху и попросил, чтобы она просто рассказала ему про свою жизнь. Клавдия Ивановна недоверчиво взглянула на Д., а он стал объяснять ей, что у него такое задание, просто написать о ее жизни, о дочке и все такое прочее. Клавдия Ивановна сначала нерешительно отказывалась, говоря, что это никому не интересно и не нужно, но потом Д. спросил, как они попали в этот дом, и она стала вспоминать.
– Мы с моей мамой работали в пуговичной мастерской, – говорила старуха, чему-то улыбаясь. – Пришивали пуговицы к картонкам, мама большие, а я маленькие. Мне было восемь лет. И это вам интересно?
– Да, – кивал головой Д. – Вот это, про пуговицы, мне и интересно!
– А когда революция пришла, – продолжала она, уже не слушая Д., а глядя куда-то за окно, – я уже работала в швейной мастерской у Арбатских ворот, этого дома теперь давно нет. И началась для нас, простых людей, новая жизнь. Я пошла работать на военно-обмундировочную фабрику. Это у Краснохолмского моста. И никаких трамваев. Встанешь чуть свет, натянешь на себя все, что есть, перетянешься ремнем – и пешком через весь город. В огромном котле варили солдатские шинели. Очищали их от крови, вшей, а потом штопали, перешивали. А на них где лохмотья от шашки, где дырочка от пули.
Д. спросил про дом.
– Переехала сюда, когда вышла замуж. Мой Сергей Михайлович был членом партии с 1913 года, депутатом Моссовета, и ему выделили здесь квартиру. Наш дом так и назывался: 4-й дом Моссовета. У Сережи была большая семья, братья, сестры, и все мы ютились в одной комнате. Ночью ставили деревянные раскладушки, а днем вешали их на стену. А в двадцать пятом Леночка родилась. Доченька моя. Когда война началась, ей шестнадцати не было. Когда погибла, еще двадцати не исполнилось. А мне теперь уже восемьдесят три. Вот как вышло – ни Леночки моей нет, ни Сережи, а я все живу. Когда началась война, я работала в Центросоюзе. Дочка закончила восьмой класс. Мы заклеили с ней стекла бумажными полосками – вот эти самые стекла. Она сразу поступила в группу самозащиты дома. Я дежурила по ночам на работе – сидела на крыше, а она здесь. У них была дворовая компания – так говорили, но у них компания была, а двора не было – была крыша. Там когда-то раньше был знаменитый ресторан, а потом дети играли – огромная такая крыша. У них любимая игра была во флаги – нужно было захватить флаг противника – бегали с деревянными ружьями. Все хотелось им воевать. И вот пошли по улицам колонны бритых мальчишек с вещмешками. Идут и каждому встречному милиционеру или военному кричат «ура!» У нас на крыше разместились зенитки. Бомбоубежище было в подвале, где театр «Ромэн». Когда зенитки стреляли, дрожал весь дом. В Центросоюзе был организован отряд на трудовой фронт, и нас послали рыть окопы на ближних подступах. Меня назначили комиссаром. 15 октября построились колонной и пошли по улице Горького с оркестром. Дошли до Белорусского вокзала, там должны были сесть на поезд. И вдруг приказ – срочно эвакуироваться. Завтра же. Прибежала домой, устроили семейный совет. Бабушка ехать отказалась, никуда, сказала, из нашего дома не поеду, если уж суждено умирать, лучше в родных стенах. Леночка тоже ни в какую. Не хотела оставить бабушку. Да разве я сама поехала бы, если б не приказ? Выделили Центросоюзу электричку. Подцепили к ней паровоз, и поехали мы в Новосибирск. Так, в электричке, всю страну и отмахали. А в январе сорок второго с первой же возможностью я вернулась. Леночка стала ходить на курсы радистов, здесь, неподалеку от Пушкинской площади, а мне сказала, что поступила в пищевой техникум. А потом вдруг приходит и говорит: «Мама, я ухожу на фронт». Я в слезы. Креплюсь, а слезы сами текут. Я ее уговаривать: ты же слабая, болезненная, ну какой от тебя там прок. Она у меня в детстве очень болела. В первом классе пришла из школы, стала ботинки развязывать, и никак. Я ей: «Что ты балуешься!» А она плачет, руки трясутся. Вызвали врача. Положили Леночку в больницу, целый год там провела. Прихожу к ней, а она, крошка еще совсем, меня утешает: «Ну что ты, мамочка, не плачь, я поправлюсь, вот увидишь!» И крови всегда боялась, бывало, порежется, кричит: «Кровь, мама, кровь!» Я пошла провожать ее на Курский вокзал, а сама все уговариваю ее, чтобы не ездила – я бы могла ей сделать бронь. Она когда услышала это, так на меня посмотрела, будто впервые увидела. И говорит: «Мама, ты что?» Их сначала отправляли в Горький. Она отметилась и подошла прощаться. В платьице своем, в кофточке. Я опять ей про бронь, так она ушла, даже ничего не сказав. Застыдилась меня. И видела я тогда Леночку мою в последний раз. Мне нужно было ездить в командировки. Больше времени в разъездах проводила, чем в Москве. Послали меня в Калининский облпотребсоюз, в Ржев. Только что город освободили. Пока ехала, эшелон разбомбили. Наши два последних вагона только чудом и уцелели. Что поделаешь – пешком пошла. Ночью только добралась, с ног от усталости валюсь, а вместо города одни развалины. Люди ютятся в землянках. Меня разместили в сарае. Легла, мешок положила под голову. Вдруг чувствую: кто-то по мне ползает. А это крысы. Так всю ночь и не заснула. А утром на работу. Вот такие были командировки. А Леночкина часть стояла в Горьком. И вдруг меня посылают туда. Я вещей теплых набрала, положила в чемодан кулек конфеток и поехала. Приезжаю вечером, а их, оказывается, накануне отправили на фронт. А мне все не верится. Стою у забора и смотрю на девочек. Все в форме, все на мою Леночку похожи. И отдала им конфетки. Письмами только и жила. Почта приходила нерегулярно. То месяц, два никакой весточки, то сразу несколько треугольников. А мои письма, Лена написала, ребята у нее просили на раскурку. И вот я пишу ей и думаю, наверно, и это письмо кто-нибудь скурит. Сыночки вы мои.
Старуха рассказывала, а Д. записывал. Потом он пришел еще раз, и снова старуха рассказывала, а он записывал.
Д. спросил про ее мужа:
– А что было с ним, вы ведь ничего о нем не говорите.
– Сергей работал в органах. Время ведь сами знаете, какое было. Куда партия направит, туда и шли, а кругом враги.
Клавдия Ивановна принималась переживать, что она рассказывает что-то не то, чего нельзя рассказывать, но потом увлекалась и говорила дальше.
Д. дал ей свой телефон, и однажды вечером она позвонила и долго извинялась за беспокойство.
– Вы поймите, я вот рассказала вам об окне, а теперь мучаюсь, не знаю, вдруг про это нельзя…
Дом странно изгибался, образуя полудворы, и прямо напротив окно было замуровано кирпичами, а сверху и снизу оконные проемы шли как положено. Клавдия Ивановна объяснила, что там жил Вышинский, и ему не нравилось, что кто-то может смотреть в его комнату. Окно с этой стороны заложили, а в глухой стене пробили.
Д. стал ее успокаивать, что ничего в этом страшного нет, что он, конечно же, ничего такого не напишет и ей совершенно нечего волноваться. Клавдия Ивановна долго благодарила, и все никак невозможно было повесить трубку.
На следующий день она снова позвонила, и Д. опять ее успокаивал, она опять благодарила, а через полчаса снова раздался звонок.
Клавдия Ивановна стала звонить почти каждый вечер. То она переживала из-за хлебной карточки, которую нашла в Спиридоньевском и не сдала, то из-за каких-то валенок, о которых Д. вовсе не мог вспомнить, чтобы она ему что-либо рассказывала.
– Скажите, – жалобно тянула она в трубку, – это ничего, не страшно?
– Нет-нет, Клавдия Ивановна, – пытался сдержаться Д., – все хорошо, успокойтесь, пожалуйста, все в порядке и с карточками, и с валенками. Все хорошо!
Потом она все время стала вспоминать своего покойного мужа.
– Я ведь вам не рассказала, как он умер, – мямлила трубка. – После смерти Сталина стали арестовывать всех его товарищей-следователей, а его уволили. Он очень боялся, что за ним придут. Сидел дома и никуда не выходил. А я пошла в магазин и забыла ключ. Возвращаюсь и звоню-звоню, а он не открывает. Оказалось, он решил, что это уже пришли увозить его, ведь я никогда не звонила, открывала всегда ключом, и вот он вышел в окно. Но ради Бога, прошу вас, ничего этого не пишите! Ради Бога!
Д. сказал, что больше к телефону подходить не будет, и трубку стала брать Маша. Теперь она подолгу разговаривала с Клавдией Ивановной и успокаивала ее, а та плакала в трубку.
– Вы знаете, голубушка, – говорила Клавдия Ивановна Маше, – я ведь теперь по ночам спать не могу, и сердце болит.
– Да вы не переживайте так, – все время повторяла Маша, – забудьте! Просто забудьте – и все! Будто ничего не было.
– Да-да, спасибо вам, спасибо! – Клавдия Ивановна вешала трубку, чтобы через час позвонить снова.
Наконец терпение кончилось и у Маши. Когда она слышала в трубке тягучее старушечье блеяние, просто нажимала на рычаг.
Потом как-то неожиданно звонки прекратились.
– Что-то наша бабушка не звонит, – сказала Маша, намазывая на ночь кремом руки и лицо. – Сдохла, что ли?
Д. несколько раз позвонил Клавдии Ивановне из редакции и с улицы из автомата – не хотелось при Маше, но никто не отвечал.
Идя как-то по Горького, он решил забежать в Гнездниковский, все равно по дороге. Лифт опять не работал, а в коридоре рабочие раскатывали длинные рулоны линолеума.
Д. несколько раз позвонил в дверь, в квартире было тихо. Он постоял в нерешительности и позвонил в дверь напротив. Там зашаркали шлепанцы. Женский голос, бойкий и недовольный, спросил:
– Кто там?
Д. стал объяснять двери, что он некоторым образом знакомый Клавдии Ивановны, которая живет в квартире напротив, вернее, не знакомый, а просто приходил к ней пару раз.
Дверь открылась, но только на цепочку. В проеме показалось лицо, бесформенное, как авоська.
– А, это вы! Довели нашу Клавдию Ивановну, а теперь в гости ходите! Она ко мне все приходила плакаться. И не стыдно вам?
– А что с ней? – спросил Д.
– Увезли в больницу. В таком возрасте-то! Разве можно что-то выспрашивать? Я вот у нее вчера была. Недолго ей осталось. Я-то, слава Богу, на таких насмотрелась, сразу вижу.
Д. не знал, что сказать и как уйти, и переминался.
– Дать вам адрес? – вдруг спросила женщина.
– Да-да, конечно, в какой она больнице? – почему-то обрадовался Д.
Соседка написала на клочке бумаги адрес больницы и номер палаты.
Д. поблагодарил и поспешил прочь.
Несколько раз, ища что-то в карманах, он натыкался на скомканный листок – это был обрывок белого газетного края. Потом выбросил в мусорницу.
Допустим. Теперь попытайтесь, пожалуйста, припомнить, жидовочка, не тот осиный вечер, когда, привлеченные сладким запахом варенья, они ломились в окно с остервенением, будто души, услыхавшие призыв ангельской трубы, бессчетные, неразличимые, неостановимые, зудящие каждая свое, а другой, закрытый от нас пеленой не то времени, не то пара от ведра с кипящим бельем.
Да, читаем далее в показаниях, я стирала.
Когда Д. вошел, все было тускло, парно́, сперто.
Низкая комнатка в одно окно, кровать, стол, рукомойник, печка с шипящим и клубящимся ведром, из которого что-то лезло. На полу лужи. На веревках от карниза до трубы белье, наволочки, простыня. Капель.
За простыней шлепанье, плеск. Под простыней ее босые ноги с розовыми пятками. Ноги замерли, пальцы, тоже розовые, растопырились, насторожились.
Сонин голос:
– Кто там?
Д.:
– Соня, это я!
– Евгений Борисович?
Д.:
– Да-да, это я, ради Бога, не пугайтесь!
Выглянула из-за простыни. Смотрит удивленно. На голых руках пена. Сдувает волосы со лба. В коротком халатике.
– Что же это я, дверь забыла запереть?
Д.:
– Вы, я вижу, стираете? Я вам не помешаю, я только на одну минуту. Хотел вам сказать что-то очень важное. Давно вот уже собирался. Сейчас пошел домой по непогоде, дождь, грязь, а ноги к вам привели – ну, думаю, значит, сейчас все и скажу. Ткнул в дверь, а она и не заперта. Так я пройду, можно? Не прогоните?
Пропустила его за простыню.
– Вот, – развела руками, мол, хотели – любуйтесь. – Вы извините, Евгений Борисович, у меня сейчас и присесть-то некуда.
Д.:
– Ничего-ничего, это неважно. Я сейчас только с мыслями соберусь…
– Вы, – перебила Соня, – говорите, а я буду белье развешивать. Хорошо?
Залезла на табуретку и стала привязывать еще веревку на гвоздь у окна. Подняла руки, и халатик полез по бедрам вверх.
– Говорите, говорите, я слушаю!
Д.:
– Давайте я вам помогу!
Рассмеялась. Потеряла на мгновение равновесие, закачалась на табуретке, схватилась пальцем за гвоздь. Другой рукой, спохватившись, одернула низ бесстыжего халатика.
Д.:
– Чему вы смеетесь?
Переступила одной ногой на кровать, нога по щиколотку провалилась в перину и скрип. Кровать запружинила, закачала. От расставленных ног халатик разошелся.
– Хотите помочь?
Д.:
– Хочу.
Так и стояла, схватившись одной рукой за гвоздь, другой убирая мокрые волосы за ухо, расставив ноги и покачиваясь на кровати.
– Тогда вот берите что в тазу и выжимайте.
Д. посмотрел в таз, там были ее трусики, лифчики, ночная рубашка, еще что-то розовое, лазурное, фисташковое.
Соня перестала качаться, глядела на Д. как-то странно, будто испытующе.
Д.:
– Да-да, конечно, одну минуту!
Сбросил пиджак на кровать, запонки сунул в карман, закатал рукава. Взял из таза что-то крошечное, как на куклу, сжал в кулаке, между пальцев потекло, закапало обратно в таз.
Соня спрыгнула на пол, подскочила, схватила за руку:
– Что вы, Евгений Борисович, прошу вас, не нужно! Не делайте этого!
Д.:
– Да что такое?
Стала разжимать его кулак:
– Ничего не нужно! Я сама!
Выхватила мокрый розовый комочек, швырнула его обратно в таз, шмякнулся липко.
– Ничего не нужно! Уходите лучше. Вас Мария Дмитриевна ждет. Поздно уже.
Д. стоял с закатанными рукавами и смотрел, как она скачет по комнате, выжимает, развешивает. Попала босой ногой в лужу – вытерла подошву о край кровати. Бросила взгляд на его ноги.
– Да у вас с ботинок течет – снимайте! Что ж вы сразу не сказали, что промокли.
Д.:
– Оставьте, Соня, ничего страшного.
Заставила снять ботинки, набила их газетой, поставила к печке.
Чтобы не мешаться, отошел к окну, оставляя следы от мокрых носков. По стеклу с той стороны барабанило, а ничего не было видно, запотело плотно, наваристо, так что все время капли стекали, но и в их дорожках ничего не было видно, стемнело.
– Завтра рано вставать, – сказала Соня, окутанная паром, уминая деревянной палкой белье, что лезло из ведра. – Я ведь еще на работу устроилась. Уборщицей в их бухгалтерии. Полы мою, мусор выношу. Хоть какие-то деньги. Первые дни было даже интересно. Ходишь по пустым кабинетам, заглядываешь во все шкафы, лезешь во все столы. Что ни стол, то натура. Так и представляешь себе, кто там сидит. Одни туфли под каждым столом чего стоят! И шваброй их, шваброй.
И опять засмеялась.
Так какого же черта, свидетельница, тогда, в банном настое, среди этих чулочных сталактитов, среди капельного перестука и шипения бельевого навара, выплеснутого через ведерный край на плиту, он так ничего вам и не сказал?
И в зале вдруг тоже стало мокро, душно, жарко, будто кипело с перехлестом белье – тюкала ремингтонистка – и от приставленных к печке ботинок, накормленных до отвала газетой, шел пар.
Да кто же верит свидетельским показаниям, дорогие мои! Вся французская академия отвергла показания очевидцев и постановила, что камень, оказавшийся в поле, лежал там всегда, но был прикрыт травой, и удар молнии с неба просто обнажил его, потому что камни с неба не падают. А ошарашенные хлебопашцы все твердили свое: явися звезда велика на востоке копейным образом. И кому верить? Изношенную поблядушку, нанятую за селедочный хвост, характеризуют перед судьями пожилой почтенной женщиной, которая не пойдет зря присягать и целовать Евангелие. Увенчанный сединами, не лишенный благородства, хоть и хохол, будет уверять вас, что жиденыш вовсе не еврей, а сын его родственников из города, приехал подкормиться ребенок на каникулы, поэтому не надо его в овраг, а по глазам видно, что врет. И не сказал ли много веков назад один галилеянин в Большом доме на Литейном, когда ему показали фотографию: «Нет, не знаю»? Одна упомянет вам коротко, как бы походя, о крушении поезда и примется во всех подробностях рассказывать, как искала новый зонтик, купленный по дешевой цене. Другой начнет уверять, что на «Сикстинской мадонне» на правой руке у святого Сикста шесть пальцев, и будет божиться, что сам видел. Третий не может не упомянуть все выпушки и петлички – для него нет Исакия или конки, а есть храм Исакия Далматинского и железно-конная дорога. Четвертый станет утверждать, что он, как Сенека, услышав впервые двести имен, может повторить их от конца к началу. О свидетелях Квинтилиан сказал просто: нужно сначала понять, что он за человек, и действовать в соответствии с этим. Timidus terreri, stultus decipi, iracundus concitari, ambitiosus inflari, longus protrahi [30] .
Так и нам, друзья, ничего не остается, как робкого застращать, глупого одурачить, раздражительного распалить, пространного еще больше растянуть. Вот и приходится играть с ними в кошки-крысы. Самонадеянный сикофант, к примеру, уверяет Грецию, распростертую по карте рукой скелета, что его память, как лава, все вбирает в себя в расплавленном виде, и события, застыв, остаются в ней навсегда, и заявляет при этом ничтоже сумняшеся, что видел, допустим, того же, чтобы далеко не ходить, Д. с кем-то ночью в парке и от лунного света песок на аллее был нарезан на белые полосы, как ножом.
– Это в каком же парке, – спрашиваем ночного прохожего, обремененного базальтом, – уж не в Знаменском ли?
– Так точно, господа хорошие, – отвечает, – вот тот самый гражданин, которого вывезли мне под простыней, поддерживал под локоток вот эту самую гражданочку с выплаканными глазищами и сморкливым распухшим носом, в ту ночь хохотунью, невесомую, прыгливую: держит в руке босоножку и прыг-скок.
– Никак сломала каблук? – допытываемся.
– Как на духу! Зачем же мне врать-то. Мы врать не привыкши.
– Какой каблук? – не унимаемся. – Вот этот?
И, не моргнув глазом, рубит:
– Именно, ваше благородие! Не сойти мне с этого места!
– Так-с, – продолжаем, – значит, вы утверждаете, дружочек, что сломавшая каблук в ту подлунную ночь, утратив бдительность и наступив на решетку, якобы говорила тому, под простыней, что в ту минуту счастливее ее на всем свете никого нет и быть не может и не будет? Так ли это?
– Истинно так!
– Неужели?
– Более того, сперва еще, до того, как все промеж них случилось, она рассказала ему про то, как пошла однажды к печнику в Рождествено – печка дымила, и в щели огонь был виден, не приведи Господь, сгоришь еще, и вот она тащилась мимо Ильинской балки, а оттуда вышли двое, приземистые, заросшие, мутные. Она отдала им сумку, деньги, завернутые в полиэтиленовый пакет и перехваченные аптечной резинкой, сбросила сапоги. А те тащат ее в балку, в заросли орешника, подальше от дороги. Она упала лицом в корни, цепляется руками за траву, а они ее за ноги тащат. Обернулась, смотрит им в глаза, просит: «Не надо греха! Греха не надо!» И крестит их. А те ее палкой по голове.
– Да знаем, знаем, напичкали спермой, а потом еще и палец сломали, – подстегиваем очевидца. – Не отвлекайтесь. Мы в лунной ночи.
– Извиняйте, разумеется, куда ж нам оттуда. И вот, значит, гражданочка эта шепчет своему коханому: «Женечка, я нечиста, понимаешь, после всего, что тогда было, Женечка мой».
– А тот?
– А что тот? Тот руки ее берет и целует. Это они еще у нее сидели на кухне, за столом. Чашки, плошки, ложки – это все еще не убирали, не мыли. Заговорились, засиделись, засумерничались. И из окошка, как полагается, луна. И все в луне: и чайник, и скатерка, и колени, и кривой палец – вот этот мизинец у нее сухой. Значит, берет он этот сучок и целует.
– Стоп, любезнейший! – прервем тут сонное течение сессии и посмотрим, что можно сделать, если чувствуете, юные друзья мои, что свидетель, по природе своей призванный быть крылом истины, врет нагло, вдохновенно, стремглав.
Во-первых, оглянитесь. Какое впечатление произвел говорун на галиэю? Развлек заскучавших, взбодрил засыпающих, рассмешил задумавшихся о чем-то своем? Не отчаивайтесь, бой еще не потерян! Дайте словоохотливому свидетельствовать сколько его душеньке угодно – не успеете оглянуться, он и сам запутается в собственных подробностях! Поощряйте к преувеличениям, а получив благоприятный ответ, ни в коем случае не повторяйте, переходите спокойно к следующему, а то еще, не дай Бог, поправится, и тогда все будет потеряно: подчеркивание вопроса заставит подлеца держать ушки на макушке.
Спросите как бы невзначай, будто не расслышали и просто хотите уточнить:
– Значит, эта женщина, иссушенная одиночеством, познавшая людскую жестокость, попробовавшая вкус горя, так сказать, дальше горя, меньше слез, горе-горе, муж Григорий, хоть бы болван, да Иван, за морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое, потому и была так счастлива, что в ту лунную ночь, полную объятий любимого, будучи сама по грудь в луне, – зачала?
– Да.
Благосклонно улыбнитесь, когда противник скажет удачное слово. Если ответы сокрушают, если показали лицом, что ожидали чего-то другого, смутились, покраснели – уже достаточно, чтобы потерять дело. Надо принимать, что бы вам ни сказали, как само собой разумеющееся, ожидаемое, искомое, только тогда эти удары будут падать без эффекта. Просто недоверчиво улыбнитесь, мол, кто же вам поверит, и, не теряя времени, приступайте к дальнейшим вопросам, будто ничего страшного не случилось. И помните: неловкие вопросы хуже, чем воздержание от них. Обратите внимание на побочные факты, отвлеките внимание, заставьте задуматься о чем-то неважном, расслабиться. Спросите, как бы невзначай поглядывая на вынутый из кармана шагомер:
– Итак, вы утверждаете, что после того, что произошло в той залитой лунным светом комнате – даже кресло, как вы изволили выразиться, было будто в чехле, – вот эта присутствующая здесь гражданка с отсутствующим взглядом, устремленным в ту светлую ночь, уже никогда ни нам, ни ей более не доступную, и оттого, наверно, такую щемящую, желанную, безвозвратную, почувствовала себя столь наполненной счастьем, выстраданным и неожиданным одновременно, заставшим врасплох, что, играя крестиком на груди, тоже светившимся в полной луне, близкой и щербатой, занявшей почти пол-окна, вдруг прошептала, что ей хорошо и жарко и хочется пройтись подышать, и они оделись и вышли на Госпитальный, пустой, ночной, свежий, кругом ни души, только на углу Ухтомской мигал светофор, тюкался, как заведенный, своим рыжим лучом об асфальт – заставь дурака луне молиться, – и пошли к мосту, мимо пивного ларька, где днем потягивают что-то, не спеша, задумчиво, из литровых стеклянных банок, а ночью пахнет дрожжами и мочой, мимо радиоинститута слева, мимо чайной фабрики справа, и луна следовала за ними. Ей вспомнилось, как в детстве, когда мать брала ее с собой в магазин, чтобы сэкономить на очередях, да и давали на человека, то луна тоже плыла над головой за ней, будто привязанная, как шарик за ниточку к пуговице, и оставалась у дверей магазина, и вот, стоя в очереди, она переживала, что кто-нибудь другой может увести с собой луну, а потом выбегала и радовалась, что луна на месте, дожидается ее и снова на ниточке – до самого дома. А еще вспомнилось, как однажды, тоже в детстве, на даче, пришла в гости к одной девочке на Мичурина, у них был спаниель, который все время клянчил со стола, и вот отец той девочки решил устроить собачий праздник – они стали давать собаке есть столько, сколько та захочет. И спаниель ел миску за миской. Глаза его сделались мутными, он что-то скулил, но, увидев новую миску, опять подползал и запихивал в себя. Живот его раздулся так, что мама той девочки сказала: «Оставь его к черту, Славка, еще сдохнет!» И луна теперь была похожа на тот раздувшийся собачий живот – с такими же крапинками и разводами. И еще ей вспомнилась картинка из школьного учебника по природоведению, там были разные фазы луны, и ей когда-то понравилось, что если луна похожа на букву С, то, значит, она убывает, стареет, а если к ней можно приставить палочку и получится буква Р, то это значит, что она растет. Они шли вдоль трамвайных путей, прямо на луну, и теперь та была похожа на букву Ф – с трамвайным проводом посередине. Уже издалека был слышен нараставший гул ночного состава, и они поспешили на мост, чтобы посмотреть сверху на поезд, и не поверили своим глазам, потому что на открытых платформах везли огромных белых птиц, вроде гусей, по два на платформу, то ли памятники, то ли для аттракционов, гуси-памятники были тоже намылены луной и светились зеленовато, а потом опять пошли цистерны, угрюмые, бесконечные, дрожь моста переходила в ступни, я ходил на этот мост все время с сыном во время прогулок, он впивался в даль, напряженно замирал, привстав с сиденья своего трехколесного велосипеда, и мог стоять так, как завороженный, пять минут, десять, пока со стороны Электрозаводской, из-за поворота вдруг не выглядывал зеленый нос ящерицы, а за ним выползала вся электричка и быстро бежала к нам под ноги, покачивая вверх-вниз головой, а зимой по крышам вагонов перебегала поземка, потом с моста мы шли по направлению к Семеновской, в парк, который, собственно, был когда-то Семеновским кладбищем, а потом все могилы снесли, оставили только деревья, но следы еще кое-где сохранились, и однажды мы нашли кусок могильной ограды, вросшей в ствол одного старого ясеня ближе к трамвайным путям, Олежка потом каждый раз подбегал туда, хватался рукой за чугунный завиток, будто выросший из дерева, и кричал с восторгом: «Могила, папа, смотри, могила!», и еще я прочитал, что где-то здесь, на этом кладбище был похоронен произведенный в прапорщики Полежаев, и было странно ходить под огромными, корявыми, могучими деревьями, в одно из которых он, удобрив этот песок, превратился, деревья от старости высыхали, и каждый год их распиливали и вывозили, оставляя то там, то здесь полянки опилок, зараставшие летом крапивой и снытью, мы ходили, собственно, на детскую площадку, разбитую в глубине парка, к концу лета мальчишки все ломали или сгнивало и разваливалось само по себе: и горка, и качели, и какие-то домики, в которые лучше не заходить, а весной привозили и врывали в землю новые столбики, качели, горку, и когда Света еще только была беременна, я хотел заснять ее на пленку, у нас была восьмимиллиметровая камера, мы пришли сюда, в этот парк, был апрель, все в снегу, лужи, тает, солнечный яркий день, и я снимал, как она ходит между деревьев, садится на качели, выглядывает из-за горки, обходит домик-избушку, улыбается, машет в объектив рукой в варежке, потом гладит ею живот, оставалось еще меньше месяца, а через несколько лет, на Олежкин день рождения, не помню, сколько ему исполнилось, четыре или пять, вдруг решил показать гостям этот фильм, мне почему-то казалось, что это будет им очень интересно, и вот все долго рассаживались, его друзья и их родители, наши соседи, и я долго все налаживал, но проектор то и дело заедал, рвал пленку, приходилось снова включать свет и заряжать, так что смотрели какими-то обрывками, солнечный апрельский день превратился во что-то серое, даже черное, мутное, прыгающее по простыне, дети от скуки полезли под стулья, потом вовсе убежали на балкон, их родители говорили о чем-то своем, что перегнать машину лучше через Прибалтику, и вот, возвращаясь к парку, там у самого начала со стороны железнодорожного моста, где остановка двадцать пятого, решетка в асфальте, и однажды мы с Олежкой гуляем, вернее, уже возвращаемся и смотрим, как одна женщина вышла из троллейбуса с сумками и пошла, оглядываясь, а нога попала на решетку, и женщина чуть не упала со своими сумками, каблук сломался, и она заковыляла дальше, матерясь, красная, злая, вспотевшая.