Текст книги "Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Эпилог
Иногда на Веру находили приступы страха, и Карпову приходилось часами успокаивать ее, что все позади, что им теперь совершенно нечего бояться, что они в безопасности, но она только кивала головой, не веря ему, и снова текли слезы, начиналась тихая, безысходная, бессловесная истерика, да он и сам не верил тому, что говорил.
И все-таки Карпову казалось, что найти лучшего места просто невозможно. От моря до Отуз – четыре версты по долине, которая то стискивается горами, то раздвигает их. От края до края виноградники. Среди них разбросаны миндальные деревья и шелковицы, абрикосы величиной с дуб и огромные, вековые орехи. Вдоль дороги высоченные колонны крымских пирамидальных тополей, везде белые акации, вдоль домов изгороди из ежевики. Сама деревня улеглась в головах Отузской долины. Мечеть, несколько лавок, кофейня. Татары смотрели исподлобья. В разговоре они не показывали и тени дружелюбия, но, по крайней мере, и не задавали никаких вопросов. Да и какое им дело было до нелюдимой пары, снявшей одну из пустующих дачек на отшибе?
«Отуз» по-татарски значит «тридцать». Деревня в тридцать дворов. Карпов и Вера ходили смотреть, как живут татары. Татарский дом – традиционно с окнами во двор. Вдоль стен – подушки для сидения, на полу – ковры и циновки, на потолке развешаны узорчатые чадры. Комнаты низенькие и темные. Дом поделен на мужскую и женскую половины. В комнате и на кухне – везде очаги. Топят кизяком – навозом, смешанным с соломой. Столов нет, их заменяют тырки – низенькие столики, не выше аршина. Плоская крыша служит двором и террасой, местом для сушки плодов, а в хорошую погоду – спальней.
Карпов делал зарисовки в своем потрепанном блокноте. Страницы понемногу населялись мужчинами в колмеках, заправленных в широкие шаровары, перевязанных кушаком, с чувяками на ногах – кожаными башмаками без голенищ – и с плоскими барашковыми шапками на головах, женщинами в бешметах, из-под которых торчали шаровары, и в углюках – что-то вроде передника, на голове – феска, шитая золотом или украшенная монетками. Татарки красили волосы хной и заплетали в мелкие косички.
Заходили они с Верой и в невероятно грязную и гудящую от мух татарскую харчевню у шоссе. От курдючного масла, которым приправлялись все блюда, Вере потом стало дурно. Карпову же понравилась шурпа – суп из баранины, пилав – рисовая каша тоже с кусочком жирной баранины. Он полюбил чебуреки, брынз у, каймак – своеобразное лакомство, жирные пенки, снятые с овечьего молока. Покупали они у татарок халву, шербет, катык, бузу. Вере особенно понравились бекмес и татлы – род варенья из груш и яблок.
Подружились они сперва с несколькими татарчатами, прибегавшими из деревни и смешно коверкавшими русские слова. Вера стала заниматься с ними, показывать картинки из календаря за прошлый год, забытого предыдущими дачниками на стене. Дети посещали мектеб, низшую татарскую школу. Карпов с Верой заглянули и туда. Обучались там мальчики и девочки вместе. Преподавала, к их удивлению, татарка, женщина-бобылка. Она сидела на небольшом возвышении, на засаленном турецком диванчике, сбоку у нее лежали курительные принадлежности – длинным чубуком она давала шалунам по пальцам. Дети сидели по-турецки на ковриках и тряпочках перед низенькими скамеечками, на которых раскладывались книги во время чтения. Класс, почесываясь и ковыряя в носу, читал что-то нараспев.
Дружба с татарчатами закончилась, когда Карпов заметил, что они тайком воруют у них продукты.
Каждый день ходили гулять. Вера бережно несла свой живот, боясь оступиться и охватив руками кого-то, кого они еще не знали, но уже любили.
Много бродили по окрестностям. Часто шли к шоссе смотреть, как проезжают какие-то люди, разморенные жарой, из Судака в Феодосию, из Феодосии в Судак, как тянутся мажары с камбалой. В четырех верстах от Отуз, в нескольких шагах от Кадык-Койской шоссейной будки, среди скал в небольшой роще приютился грот, где у источника Карпов и Вера увидели какое-то общество, устроившее пикник. С ними поздоровались и предложили присоединиться, но Вера предпочла уйти. На бугре против будки были видны развалины Шайтан-Хамам, Чертовой бани.
Зашли они и в казенный питомник виноградных лоз. С ними разговорился закопченный старик, работавший там, от прожитых лет выживший из ума и глухой, но много знающий. Он показывал им свои находки – монетки, откопанные амфоры, странные бусы, рассказывал, что в лесах кругом полно каких-то древних могил. На одной скале Карпов и Вера во время прогулок наткнулись на заброшенные развалины древней церкви и теперь от старика узнали, что здесь когда-то проходили Кирилл и Мефодий, возвращаясь из Хазарского царства. На этом месте в те времена стоял дуб, сросшийся с черешней, у которого местные жители приносили жертвы, чтобы вымолить у своих диких богов дождя – была страшная засуха. Константин-философ посмеялся над простодушием несчастных, взял топор и пошел рубить языческое дерево. В ту же ночь Бог послал дождь и напоил землю. На месте дуба и построили некогда часовню, которую века и нашествия успели разрушить до того, как Карпов с Верой, уставшие, поцарапанные, искусанные мошкарой, вышли к бьющему тут же роднику.
Отсюда была видна вся долина, защищенная отовсюду горами. С юга горбила хребет Ички-Даг, Козья гора, куда они собирались, но так и не поднялись. Им рассказывали, что она имеет бездонный провал, названный татарами «ухом земли». С востока высился мрачный Карадаг. Были видны обе деревеньки, Верхние и Нижние Отузы. Ниже, по дороге к морю, в теснине Ялы-Богаз спрятался Чертов Дом – Шайтан-Сарай, заброшенное строение, в котором жили, по местному поверью, тени умерших. В самом устье долины у моря видны были остатки безвестных укреплений, а рядом на отдельно стоящей горке погребен был татарский святой Азис.
В то, что здесь была когда-то генуэзская колония Каллетра, как утверждал виноградный старик, как-то и не верилось. Они возвращались каменистой дорогой домой, глотая то душный и сладкий запах клематиса, то горьковатый аромат горной полыни, до них долетал голос муэдзина из отузской мечети, Карпов держал Веру за руку, она, устав, присаживалась на нагретый за день камень, он усаживался у ее ног, клал голову ей на колени и думал о том, что если и шумела здесь когда-то колония генуэзцев, то как разумно устроили все природа и время, превратив тех шумных людей вот в эти вечерние запахи цветов, в теплый камень, в это зашедшее за горы солнце, которое делало туман, покрывающий Ички-Даг, розовым.
Несколько раз они спускались к морю. С берега открывался вид на Карадаг, справа проступала в лиловой дымке цепь Меганона и Судакских гор.
Они бродили по каменистому пляжу, мало приспособленному для купаний, смотрели, как волны набегают наискосок, в нос бил острый запах водорослей, и Вера собирала прозрачные камушки. И все же им никак не удавалось забыться, вести жизнь обыкновенных курортников, читать местную газетку в греческой кофейне, отправляться в море с корзинками, причаливать к пустынным берегам, купаться, беззаботно лежать на горячих камнях или кататься на лодке к Георгиевскому монастырю. Они не поехали в Судак, боясь встретить знакомых.
Один только раз выбрались в Балаклаву, затерявшуюся в складках скалистого берега. Балаклавская бухта больше похожа на озеро, и дачи стоят у самой воды – там удят прямо с балконов. Они пообедали чебуреками, которые продавали караимы. У причала пахло рыбой и йодом.
В Балаклаве, в какой-то душной лавке, где свисали с потолка липучие ленты, облепленные мухами, Вера накупила разного материала и теперь проводила время за шитьем чепцов и распашонок. Карпову казалось чем-то удивительным, невероятным, что вот пройдет время, всего-то несколько недель, и здесь, в этой комнате с зелеными отсветами сада на потолке, появится кто-то, состоящий из него и из нее, и головка его, наверно, вдвое меньше его кулака, поместится в этот кукольный байковый чепец.
В запущенном саду, расчистив место в зарослях ежевики, Карпов устроил что-то вроде душа – на крепкий сук вешал лейку с водой, которая нагревалась за день на солнце. После душного крымского дня приятно было облиться и смыть с себя пыль и пот. В жару он устраивал для Веры такие обливания по два-три раза в день. У нее опухали ноги, начиналось сильное раздражение на коже. Вера расчесывала чуть ли не до крови живот.
Карпов перетащил диван на террасу, где было свежо в тени от винограда и не так душно, как в комнатке. Вера ложилась, и он делал ей массаж маслом с арникой, разглаживал раздраженную кожу на надутом животе с выпихнутым наружу пупком, водил пальцем по вздутым синим венам под прозрачной кожей, по темной полоске, которая шла от пупка вниз. На спине у нее стала быстро расти черно-коричневая родинка, корявая, мясистая. Он испугался, что это может быть какая-то опухоль, но Вера расчесывала ее ногтями, не боясь сковырнуть.
Ее уже не тошнило, как в первые месяцы, но теперь мучила изжога, может быть, от минеральных солей в местной воде, но другой воды у них и не было.
Кроме того, что они много ходили, Карпов следил за тем, чтобы Вера делала гимнастику, они вместе придумывали разные забавные упражнения: то она бросала камушки, стараясь попасть в дупло старой яблони, то шагала по веревке, брошенной на землю.
Когда начинались дожди, с виноградника прорывался мутный, с камнями и глиной, ручей и размывал дорогу, по которой они ходили в деревню. В сарае Карпов нашел три длинные доски, из которых соорудил что-то вроде мостика. Вера шла по нему, и доски поддавались, пружинили под ней. Каждый раз он крепко держал ее за руку. Карпов запретил Вере одной переходить здесь через ручей. Глядя, как прогибалась под ней доска, он вдруг испугался, что она обязательно поскользнется, оступится, упадет.
Вере снились глупые, абсурдные сны, и она рассказывала их Карпову каждое утро. В одном из них ее живот разнесло до такой степени, что кожа разорвалась и ребенок выпал, почему-то одетый. Татарка-учительница из мектеба, оказавшаяся тут же, во сне, стала говорить, что еще рано, и засовывать ребенка обратно – все сны были в таком же роде. Карпову хотелось, чтобы Вера смеялась над этой чушью, но она во всем видела какой-то смысл, какое-то предзнаменование.
Среди книг, обнаруженных им на чердаке, пыльных, отсыревших, пропахших плесенью, Вера нашла уморительную брошюрку со всевозможными мудростями из прабабкиного сундука. Страницы кое-где слиплись, пропитались чем-то малиновым – может, кто-то капнул в прошлом веке вареньем. Полистав, она наткнулась на приметы, касавшиеся беременных, и стала читать:
– Если наступить на кошку – у ребенка на теле может появиться место, покрытое шерстью. Если спящей на грудь или живот попадет лунный свет, то ребенок будет лунатиком…
Все остальные приметы были такими же глупостями. Женщине нельзя долго смотреть на воду – дитя родится косоглазым, нельзя становиться на веревку – родится удушенным пуповиной, и т. д. и т. п.
Оба посмеялись над этой ерундой, но потом Карпов заметил, что Вера отказалась от упражнения ходить по веревке. До этого она начала было вязать их будущему ребенку кофточку – теперь бросила.
Ночами, наполненными дождем и шорохами сада, они прижимались друг к другу на продавленном чужом диване в неуютной чужой комнате, и Вера опять принималась плакать. Карпов крепко обнимал ее, гладил по голове, целовал мокрые глаза, щеки и шептал, что все будет хорошо, что у них родится тот, кого они ждут, и что деньги еще есть, что они уедут куда-нибудь, где их никто не знает, и будут там жить – незаметно, тихо, счастливо. Вера, успокоившись, засыпала, а для него начиналась мучительная, изматывающая, бессонная ночь. Он смотрел в темноту за окном и думал о том, что у них ничего не будет.
Долгими вечерами, когда в окна залетали унылые татарские песни, перемешанные со звоном цикад, Карпов успокаивал Веру, что все складывается как нельзя лучше. Он говорил ей каждый раз:
– Главное, что мы сейчас вместе. Тебе нужен покой, воздух, фрукты. Главное – наш ребенок. Это наше с тобой счастье, и никто не посмеет лишить нас его, никто не может помешать нам быть счастливыми сейчас, теперь, вот этим вечером.
Вера боялась завтрашнего дня, и он тоже, но снова и снова пытался объяснить ей, что нужно быть счастливым сегодня.
И действительно, иногда наступали минуты, когда все забывалось, когда страх куда-то незаметно исчезал, рассеивался на крымском солнце, уносился полуденным ветром с моря. Все чаще Вера вдруг замирала, прислушиваясь к тому кусочку жизни, который уже вовсю кувыркался в ней. Она брала его руку и прикладывала к своему животу.
– Вот, чувствуешь? – улыбалась она. – Вот сейчас опять! Вот здесь, это он ножкой!
Карпов прижимался к тому месту ухом, щекой и чувствовал, как за тонкой живой стенкой кто-то топочет нетерпеливо, подает им знак, мол, ждите, я уже здесь, я уже иду к вам! И в эти минуты его охватывало такое удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя, света, чистоты, что он хотел только одного, чтобы прямо сейчас, именно в эту минуту, все закончилось, просто прекратилось, чтобы ничего больше не было, ни завтра, ни послезавтра, ничего, только вот это не заслуженное им счастье, только топот этой невидимой ножки у него под щекой.
Франческа, вот я и в Грименце.
Уехал летом, приехал в зиму. В первый день все было покрыто снегом: и крыши, и цветы, и ели, и столики уличного кафе. Здесь говорят, что в сентябре снег редкость. Говорили это, словно извиняясь, а я радовался, украдкой лепил снежки и все не знал, в кого бы швырнуть.
Вдруг солнце – и все в одночасье растаяло, белыми остались лишь где-то наверху, парусами, вершины валлийских гор. Ветер дует в эти паруса, и Валь Д’Аннивьер со всеми деревеньками, водопадами, стадами, церквушками и моей пуговицей, отскочившей с куртки, когда присел завязать шнурок, плывет куда-то под ослепительным, легким, полудетским небом.
Живу в маленькой гостиничке, где хозяин, усатый валлиец, депутат, между прочим, их парламента, каждый вечер в ресторане играет на аккордеоне, думая усладить слух своих немногочисленных гостей. Вчера вечером все быстро разбежались – и я тоже, – он остался в обеденной зале один на один с какой-то старой дамой. Кажется, они оба жалели друг друга, и оттого она не уходила, а он не переставал играть.
Ходил гулять в деревню. Дома здесь совсем как в России – деревянные срубы, и даже крыши покрыты дранкой. И стоят эти избушки не на фундаменте, а на курьих ножках: на нескольких поставленных на попа чурках. На них лежат круглые плоские камни, что-то вроде кухонных досок каких-нибудь неандертальцев, некогда обитавших в здешних долинах, и уже на эти каменные плошки ставится сруб. Так приятно трогать рукой это дерево – черное, высушенное столетиями, прожитое поколениями. И всюду цветы. Прут из каждого окна. Дома обмотаны купами гераней, как шарфами.
Вчера пошел дорожкой по направлению на Сент-Жан, соседнюю деревню в сторону Сьерра. Долина медленно разворачивалась, с каждым шагом открывались новые белые вершины. Ле Диаблон удивленно застыл, сдвинув на затылок свою снежную кепку. Прямо напротив расселась Туртемань, раскисла на солнце, прикрыла голову носовым платком. А если пройти еще дальше, то справа откроется и пирамида Зинальротхорна, а слева, плечом к плечу, шеренга гор, поднимающихся по другую сторону долины Роны. Отвертел себе всю шею.
Дорожка шла по самому обрыву. Внизу, где-то совсем далеко, домики, как из игрушечной витрины, юркий серпантин с редким клопом-автомобилем. Ограда – чтобы, не дай Бог, турист не свалился – прочная, не из дощечек, а из бревен. И бревна не сбиты каким-нибудь гвоздиком, а прикручены к стальным стоякам болтами толщиной в три моих пальца. И даже паук, кажется, свил свою паутину между этими бревнами не из слюнек, а из мотка сверкающей на солнце стальной проволоки.
Иногда раздавался какой-то странный звук, будто кто-то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая-нибудь нечисть, а потом смотрю – это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из-под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему-то красного цвета.
Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто-то втягивал за спиной воздух сквозь зубы.
А сегодня с утра – туман. Особенный, горный, живой.
Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу.
Читаю:
«Ушел последний большевик – и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе «память» Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней».
Поднимаю глаза – а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда-то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки.
«Ночью, когда Киев был уже очищен красными, – читаю дальше, – ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня:
– Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно.
Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист-однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты.
Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы – одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови… Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу…»
Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла:
– Désirez vous quelque chose, monsieur?
– Non, merci, c’est très gentil [46] .
«В воздухе стоял радостный, возбужденный гул:
– Идут… Идут… Вступают… Уже у Цепного моста!..
Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник – генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади – большая конная группа.
В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно пришли избавители.
Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие.
Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял.
Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как-то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев.
Восторги, доходившие до какой-то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей – совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги».
Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая-то ветка.
А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце.
Вот сидел и думал о том, что есть какая-то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века.
А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье-бытье.
Помнишь нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив.
Прямо за окном – наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол «России», сквер с фонтаном, памятник Пушкину.
Когда-то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами.
Еще, сколько себя помню, у входа в храм, на троллейбусной остановке, всегда стояла выжившая из ума горбатая старуха, вечно крестившаяся на купола. И сама какая-то вечная – даже до тебя дожила, помнишь ее? Один раз ты хотела сказать, что она горбатая, и сказала:
– Я все время вижу здесь эту горбушку…
Так мы после этого и стали ее называть: старушка-горбушка.
Иногда у тебя получались смешные слова, хотя с твоим русским никто не хотел верить, что ты вообще с другой планеты. Может быть, чуть выдавал акцент. Тебя спрашивали:
– Ты, дочка, из Прибалтики?
И ты, уже зная, что к чему, кивала головой, мол, да, из Прибалтики.
Многие искренне не понимали, зачем ты живешь в этой стране – не как иностранка, а как мы.
Тебя спрашивали, к кому ни придешь, почему ты выбрала славистику, и ты, чтобы отстали, заученно повторяла про Достоевского, а мне рассказала про палехскую шкатулку, которую тебе привез когда-то в детстве из России отец, исходивший все горы мира геолог.
Твое тегеранское детство: раскаленный пыльный город, немецкая школа при посольстве, поголовная влюбленность школьниц в шаха. Для меня все это слишком солнечно, сказочно, непредставимо. А для тебя, наверно, таким же непредставимым и сказочным казался мир на той шкатулке. Что там было? Наверняка тройка-птица с гривастыми конями-баранками, у которых вместо ног шпильки? Терем-теремок с Царевной-лягушкой? Иван-дурак, что общипывает жар-птицу? Ты хранила там наверняка какие-нибудь детские драгоценности: камушки, перышки, бусинки.
Шкатулка пропала, когда вы бежали от Хомейни.
Потом Катманду, Цюрих, Лондон, Прага и вот – улица Чехова с нашей церковью за окном.
Еще до тебя цирковое училище выехало, а храм вернули патриархии. Долго ремонтировали, красили, вешали колокола. Звонница прямо напротив нашего окна, метров пять, не больше.
Когда в первый раз колокола зазвонили, даже Матвей Андреевич постучался, заглянул посмотреть. Он тогда уже ушел из школы и занимался дома с учениками – русский, литература, подготовка к сочинению. Часто приходили родители, даже за взрослыми девицами – боялись отпускать их одних на улицу, когда стемнеет. Мамаши в мохеровых вязаных шапках, в сапогах с расстегнутыми – чтобы ноги не прели – молниями сидели в коридоре. Прямо напротив уборной. Захочешь зайти – обязательно кто-нибудь у двери сидит.
И вот колокола впервые через столько десятилетий загудели, и все пришли в мою комнату, которая потом стала нашей с тобой: Матвей Андреевич, его ученица, страдавшая ожирением, ее такая же мамаша – обе проходили в дверь, развернувшись боком и шаркнув по паркету, как в каком-то танце. Все стояли у окна, слушали звон и смотрели, как краснощекая девушка в телогрейке, закутанная в черный платок, синими на морозе пальцами дергала за веревки. Девушка-звонарь увидела нас и улыбнулась, махнула рукой.
Женщина рядом со мной перекрестилась. Зашмыгала носом. Потом ее дочка пошла дальше заниматься – снова с разворотом и шарком, – а она вернулась на свой стул в коридоре у двери уборной, стала вытирать платком нос и глаза и убеждать кого-то шепотом:
– Ну вот, слава Богу! Теперь все хорошо будет.
Другое окно выходило во двор, на зады военной типографии. Днем все время стучали машины. Но к этому шуму привыкаешь и замечаешь только вечером – его отсутствие.
Много лет назад – я еще не закончил школу, мы с мамой только сюда переехали – в типографии ремонтировали крышу солдаты-калмыки из стройбата. Они отдирали листы кровли и с размаха бросали вниз. Листы разлетались медленно, кружили, кувыркались, порхали. Затем с затяжным гулким громыханием ударялись об асфальт, будто гремел подсадной гром. Калмыки бегали по стропилам, как по лесенке. Я готовился к выпускным экзаменам и сидел у окна над учебником физики, в котором не мог прочитать ни строчки. Калмыки кричали что-то друг другу и, похоже, ссорились. И тут я увидел, как один из них, швырнув свой лист, поскользнулся и потерял равновесие. Вскрикнув, нырнул вниз. Он пролетел четыре типографских этажа и упал на асфальт со звуком, будто у насекомого хрустнул хитиновый покров. И потом только, через несколько мгновений, отлетев в другой конец двора, громыхнуло брошенное им железо. Физику я, кстати, сдал с грехом пополам – пожалели, не меня, конечно, а маму.
Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом.
Впритык к нашему дому с другой стороны – Ленком. В семидесятые этот театр почему-то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что-то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках, несмотря на непогоду или мороз.
Я тоже ходил в этот театр. Но не по билетам. У нас на лестничной клетке, помнишь, люк на чердак. С чердака нужно было вылезти на крышу. Наш дом и Ленком не соприкасаются, между ними провал, может, в метр шириной, и в одном месте крыши так сходятся под углом друг к другу, что можно перешагнуть. Дальше через слуховое окно – на чердак театра, а оттуда уже целых две двери вели за кулисы. Спускаешься по одной из бесконечных лестниц в самый низ и оказываешься в фойе. А там как повезет – садишься на свободные места. Прогонят – так прогонят. Я водил через крышу в театр своих друзей. И одну девушку, у которой была длинная рыжая коса. Там, на крыше, она обматывалась косой, как шарфом, чтобы не мешалась.
На тех, кто приходил два раза в месяц на ночные переклички, я смотрел свысока. Мне было семнадцать лет, Франческа.
Ночевали они все в нашем подъезде. Помню, утром после предварительной продажи в Ленкоме выходишь из квартиры – сшибает с ног всеутробный дух. Вызываешь лифт – там куча, а то и две – стыдливо прикрыты газеткой. Спускаешься по лестнице, по косым солнечным дорожкам – везде следы ночного бивака: бутылки, колбасные обрезки, блевота. Впрочем, что я тебе рассказываю про наш подъезд! К твоему времени там, правда, на третьем этаже квартиру купила какая-то фирма и сделала ремонт – бронированная дверь внизу, заморский кафель до третьего этажа. Но все это, конечно, продержалось недолго. Замок выбили ломом, штукатурка после протечки вздыбилась и отвалилась, плитки растрескались и отлетели, лампочка у нас в подъезде вовсе – не жилец.
Помнишь нашего бомжа, устроившего себе логово на площадке за лифтом? Ты с ним даже, кажется, подружилась, подкармливала его, хотя в квартиру и не пускала – такая от него шла вонь. Как же его звали, Леха, что ли? Он все вешал тебе лапшу на уши, что будто бы воевал в Абхазии, потом в Чечне, был комиссован, а сам он из Таджикистана, и там его родных всех таджики вырезали – не успели бежать. Врал все, конечно, чтобы тебя разжалобить. А может, и не врал, кто их разберет. Все смешалось и стало вдруг непонятно, что вранье, а что правда, что война, а что не война, что дом, а что не дом.
Помнишь ту ночь, когда мы проснулись от криков на лестничной площадке? Вечером накануне я встретил тебя, и, когда вошли в темный подъезд – ты с горящей зажигалкой, я с фонариком, – там, за лифтом, у Лехи, горел свет и слышались какие-то пьяные голоса: наш бомж принимал гостей. Когда-то я увидел, что он жжет свечку, и дал ему свой старый китайский фонарик – а то спалит еще дом. И вот мы тем вечером поднимались к себе и видели за лифтом: свет фонарика из моего детства и бомжовый праздник.
А среди ночи – из-за двери шум, крики. Ты все порывалась выйти, я тебя удерживал.
Когда стихло, вышел с фонариком. Захожу за лифт, смотрю, Леха лежит один. Уткнулся головой в ворох газет и тряпья. Позвал его. Молчание.
Позвонил в милицию. Дежурная недовольно бросила:
– Да что звонить-то по сто раз, ей-богу! Уже выехали…
Наверно, соседи из квартиры напротив позвонили.
Леху зарезали. Все лицо было изуродовано осколками от трехлитровой банки. Я говорил тебе:
– Не надо, не выходи!
Но ты вышла и смотрела, набросив шубу на ночную рубашку, как его выносили.
Ты тогда ушла из фирмы Дэвида и преподавала английский на каких-то частных курсах на Кутузовском. И хорошо сделала, что ушла. Ему и нужна была такая, как ты, чтобы никому не пришло в голову, что он проходимец, хоть и выглядит как сенатор своего конгресса. Собирался открыть киоски во всех дорогих московских отелях, чтобы продавать копии старых русских украшений из Исторического музея. А потом оказалось, что он просто купил в хранении людей и вывозил с собой оригиналы как копии. И название у фирмы соответствующее – Rusart. И на бланке – луковки с крестами.
Из твоих коллег по курсам помню Дженифер, которая служила до России в американской армии, и Дэна, огромного негра, который, перепробовав женщин всех континентов, остановился на Ярославнах. Дэна пару раз били на улицах и в дискотеках, но уезжать он не собирался. Он сказал мне:
– You know, Mike, I like it here. They all want to marry me [47] .Это было у Дженифер, когда та пригласила нас к себе на день рождения, еще летом. Она снимала однокомнатную квартиру у «Молодежного». На телевизоре стояла фотография бравого очкастого Джи-Ай. Ты говорила мне, что у Дженифер была трагическая любовь, и я понял, что это тот самый. В открытое окно поднимался до третьего этажа запах летней помойки. Дженифер сказала: