355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Щукин » Черный буран » Текст книги (страница 6)
Черный буран
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:21

Текст книги "Черный буран"


Автор книги: Михаил Щукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

И все это время, будто он безмолвно следовал за ней, повторяя каждый ее шаг, рядом находился Василий, не оставляя ни на один час. Она видела его фигуру, слышала его голос, ощущала на своем теле большие теплые ладони. Иногда от тоски ей хотелось в голос завыть, но она сдерживала себя и старалась не плакать, чтобы не огорчать братьев. Такое состояние угнетало, опустошало душу и не могло длиться бесконечно. Оно и не стало длиться. Тоня даже и не заметила, как беспросветная тоска сменилась сначала раздражением, а затем и злостью: она винила Василия в том, что именно из-за него сорвалось бегство в Барабинске, винила, что до сих пор не смог он подать ей никакой весточки, винила, войдя в раж, во всем, что случилось. Чем больше распаляла себя обвинениями, которые предназначались Василию, тем сильнее крепло странное чувство – совершить что-нибудь такое, чтобы отомстить ему…

В середине зимы среди шумных и горластых друзей братьев появился молчаливый и скромный Георгий Гуляев. Он, оказывается, прерывал учебу в училище из-за болезни отца и уезжал на родину в Нижегородскую губернию. Теперь отец выздоровел, и Георгий вернулся к занятиям.

При первой же встрече Тоня почувствовала на себе его восторженный взгляд и, не отдавая себе отчета, на взгляд этот ответила. Роман завязался бурно и скоро. Георгий, совершенно очарованный своей избранницей, готов был выполнять любую ее прихоть, готов был пушинки с нее сдувать, а Тоня словно в странную игру играла: ей представлялось, что Василий видит все происходящее, мучается… И пусть, пусть мучается, как мучилась она сама!

С этим мстительным чувством Тоня дала согласие на предложение Георгия, с этим же чувством готовилась к свадьбе, и только утром, когда уже надо было ехать в церковь, она спохватилась, вдруг осенило ее: заигралась. Но обратного пути быть уже не могло, игра подходила к своему закономерному концу. И оставалось Тоне в ее положении только одно – смириться. Она стойко вытерпела весь длинный свадебный день, до позднего вечера, и улыбалась жениху, родным и гостям, хотя желание у нее было только одно – забиться в самый глухой угол и зарыдать.

Когда же увидела Тоня перед собой Василия, когда услышала его голос, она взъярилась: где ты находился, где ты бродил целый год и почему появился так поздно?! Так поздно…

Никто, слава Богу, об истинном смысле произошедшего на свадьбе не догадался – дружно решили, что забрались какие-то воришки, которые хотели снять с невесты золотые украшения.

Наступила семейная жизнь и с первых же дней повернулась самым неприглядным боком. Оказалось, что Георгий во сне оглушительно храпит, что у него дурная привычка грызть ногти и оставлять в пепельнице непотушенные папиросы, которые противно воняли, когда начинал таять бумажный мундштук. Едва ли не по каждому такому случаю Тоня устраивала истерики, Георгий заверял, что исправится, но не зря же говорят, что привычка – вторая натура, проходили несколько дней, и все повторялось сначала. И дело тут, прекрасно понимала Тоня, вовсе не в ногтях, не в папиросах и даже не в оглушительном храпе супруга. Дело в том, что затеянная ею игра вдруг оборвалась, будто занавес, и обнаружилось: чужой, совершенно чужой человек был теперь рядом, и с ним, чужим, предстояло прожить всю жизнь. А родной человек… Где он теперь, родной человек? Оказалось, что снова рядом, снова ощущала Тоня его легкие шаги, следующие за ней, слышала голос и жалела – ах, как она жалела! – что сделала в день свадьбы неверный выбор. Прыгать надо было с балкона вместе с Василием, и – будь что будет! По крайней мере хуже бы не было.

Тоня продолжала устраивать истерики едва ли не каждый день.

Но затем остановилась, словно увидев себя со стороны, устыдилась и пошла на курсы сестер милосердия, чтобы как можно меньше бывать дома. Затем ее определили в госпиталь, где были ночные дежурства, и через два месяца они с Георгием тихо расстались – без упреков и без обиды.

Сейчас, лежа на вагонной полке и вслушиваясь в стук колес, Тоня заново все переживала и вдруг подхватилась и села, скинув с себя одеяло, которым укрывалась. Для нее все стало так ясно и просто, что, не удержавшись, она рассмеялась.

– Тоня, ты чего? – сонным голосом спросила ее одна из сестер, – ты чего не спишь?

– Какой у нас адрес будет для писем? Ты ведь знаешь, продиктуй.

– А до утра подождать нельзя?

– Не могу. Диктуй, я запомню.

Утром на перроне Могилевского вокзала Тоня подошла к Григорову и протянула ему белый платок, аккуратно сложенный квадратиком, попросила:

– Не откажите в моей просьбе, господин подполковник… Передайте это вашему Коневу, в руки передайте.

Григоров удивленно посмотрел на Тоню, на протянутый ему платок, приподнял щеточку усов; хотел, видно, спросить что-то, но Тоня опередила его:

– Дама сердца, как вы изволили вчера выразиться, это я. Там, на платке, мой будущий адрес. Передадите?

– Непременно передам, Антонина Сергеевна. Будьте спокойны.

Григоров долго смотрел ей вслед, пока она шла по перрону, догоняя других сестер милосердия, затем осторожно поцеловал краешек согнутого платка и улыбнулся.

6

Глухая канонада рокотала далеко в стороне, похожая на затихающую грозу. А здесь, на берегу извилистой речушки, в низких кустах, еще не опушенных первой зеленью, лежала в утренний час первородная тишина, нарушаемая только птичьими голосами. Ни единого выстрела, словно в противоборствующих траншеях, разделенных речкой, все люди уснули или ушли из них. Было уже светло; далеко на горизонте, над пологим холмом, поднималось солнце, и на медленно текущей воде, не потревоженной даже малой рябью, розовели его первые отблески.

Василий смотрел на всю эту благостную картину и боролся из последних сил с одним-единственным желанием – закрыть глаза и провалиться в сон. Он не спал третьи сутки. И какие сутки… Ночью, вплавь на конях, они переправились через эту речушку и ушли в тыл к немцам, чтобы разведать расположение артиллерийских батарей. Задание было почти уже выполнено; молоденький прапорщик-артиллерист, отправленный с разведчиками, нанес на карту координаты, и оставалось теперь совсем немногое – вернуться к речке и по темноте переправиться к своим. Не получилось. Выскочил прямо на них разъезд венгерских гусар, и ничего не оставалось делать, как принимать бой. На подмогу гусарам подоспело не меньше эскадрона, и началась погоня, от которой уйти в конце концов удалось только одному Василию.

Теперь он лежал в неглубокой промоине на мокрой, холодной глине, имея при себе лишь карабин с двумя оставшимися патронами, нож за голенищем сапога и планшет прапорщика, убитого еще во время первой стычки с гусарами. Убили и Орлика, подаренного Василию доброхотным Воротниковым. Потерю своего коня, сроднившись с ним на войне, как с человеком, Василий переживал не меньше, чем гибель товарищей. Без него, без Орлика, он чувствовал себя неуверенно, потерянным, а тут еще неимоверная усталость, властно закрывающая глаза – не было никаких сил с ней бороться. Василий вытащил нож и кольнул себя в ногу. Короткая боль отпугнула сон, веки перестали наливаться тяжестью, и яснее, четче проявились окружающие предметы: промоина с желтоватой на цвет глиной, кусты с набухшими почками, готовыми вот-вот лопнуть; дальше, за кустами, неподвижно лежала розовая гладь воды.

Промоина находилась на стыке немецких траншей, потому что в вязкой, сырой глине никакого окопа вырыть было невозможно, но и выбраться отсюда незамеченным тоже было невозможно: из траншей, выкопанных чуть на возвышении, обзор был полный. Василий перевернулся на живот, прополз вперед, под нависающий куст. Река была совсем рядом и в то же время почти недосягаемой. Выход оставался один – ждать ночи. Василий чуть приподнялся, ухватил тонкую ветку и нагнул куст, залепил его макушку в густую глину и остался лежать под этим ненадежным укрытием.

Медленно поднималось солнце, медленно тянулось время. И сон в конце концов одолел Василия. Ему показалось, что он просто закрыл глаза, и в тот же миг вскинулся от удара в плечо. Над ним, направив на него стволы винтовок, стояли два немца, карабин его был отброшен в сторону. Один из немцев молча помаячил стволом винтовки, давая понять, чтобы Василий поднимался. Тот медленно перевернулся на бок, подтянул под себя ноги, стараясь, чтобы голенище сапога оказалось ближе к правой руке.

Солнце поднялось уже довольно высоко, над траншеями по-прежнему нависала тишина, и по-прежнему пели птицы.

– Шнель, шнель! – поторопил немец.

– Шинель! Шинель! – забормотал Василий, по-своему перекроив короткое немецкое слово, и принялся шарить по груди, по животу, продолжая приговаривать: – Шинель-то потерял, братцы, потерял я шинель-то…

И встал на колени, ерзая ногами по глине, чтобы не сдержала она его, когда надо будет подняться.

Выдернуть нож из-за голенища ему хватило одного мгновения. Не поднимаясь, он полоснул им по ноге ближайшего немца и только тогда вскочил, отбив рукой ствол винтовки и откачнувшись в сторону от ощутимого удара пороховых газов, полохнувших его по шее. В мягкий живот, повыше железной пряжки ремня, нож вошел по самую рукоятку. Второй немец, пятясь от неожиданности, оскальзываясь порезанной ногой в глине, вздергивал и опускал винтовку, боясь поразить своего товарища, а Василий, прикрываясь им, уже хрипящим и брызгающим розовой пеной, рвался к воде. Так и забрел с ним по грудь и, только нырнув, отпустил.

Ледяная вода сковала тело, тяжелые сапоги с налипшей на них глиной сразу потянули на дно, но Василий, не выныривая, умудрился их стащить, сделал несколько сильных гребков и вынырнул, хватая раскрытым ртом воздух. Вода вокруг кипела. Он снова нырнул, но в этот раз запаса воздуха хватило ему совсем ненадолго, снова – наверх. И там, среди кипящей воды, вдруг с отчаянием почувствовал, что в третий раз, если нырнет, вынырнуть уже не сможет, уйдет ко дну. Тогда он поплыл, саженками, шлепая по воде мокрыми рукавами.

Пальба из немецких траншей усиливалась, били даже из пулеметов, в ответ открыли огонь свои, а Василий продолжал плыть, все тяжелее и тяжелее выкидывая руки из воды. Он миновал середину реки, когда ощутил вдруг тупой толчок в бок. «Зацепили!» – ожгла первая мысль. Но это была не пуля. Толстый скользкий топляк, огрузлый от собственной тяжести, был скрыт под водой вершка на два и медленно тянулся по течению. Василий намертво обхватил его обеими руками и нырнул под воду, уже не боясь, что утонет.

Сколько раз он скрывался под водой, сколько раз рывками вздымался наверх, чтобы глотнуть воздуха, сколько раз заново смыкал соскальзывающие руки на топляке – он потерял отсчет времени, и ему показалось, когда ноги коснулись дна, что переплывал он через речушку не иначе как несколько лет.

Планшет прапорщика, висевший на нем, уцелел во всей передряге, и его сразу же с конным нарочным отправили в штаб; самого Василия напоили водкой, укрыли шинелями, и он мгновенно уснул, успев хрипло проговорить никому не понятное:

– Шнель, шинель…

Проснулся только через сутки, ошалело повел взглядом по бревнам блиндажа, низко нависавшим над ним, и никак не мог понять и сообразить – где он и что с ним? Медленно поднялся и, протирая глаза, выбрался наружу. Над землей стоял солнечный весенний день. Молоденький солдатик, сидевший возле блиндажа, разделся до пояса и радостно давил вшей в грубых швах нижней рубахи. Отрываясь от важной работы, поднял на Василия широкое конопатое лицо и весело спросил:

– Что, братец, сам проснулся? Велено было не будить, я и не будил, только завидки берут – надо же, дрыхнет, и никто не тревожит. Мне бы так…

– Сплаваешь за речку, и тебе подремать дозволят, – усмехнулся Василий.

– Ну уж нет, спасибо, братец, я здесь перебедую, мне и здесь не худо, – и скалился, показывая белокипенные зубы.

Радушные пехотинцы накормили Василия остывшей кашей, одарили разбитыми рваными сапогами, и он отправился в расположение своей конной разведки, чтобы доложиться по начальству, которое, как оказалось, давно его ожидало.

Подполковник Григоров, вчера только прибывший из отпуска, троекратно расцеловал Василия и молча провел к себе в землянку. Усадил за колченогий столик, коротко приказал:

– Рассказывай.

Василий подробно рассказал обо всем, что произошло в немецком тылу. Григоров молча его выслушал, сжал кулаки. Затем встряхнулся, будто сбрасывал с себя невидимый груз, тихо сказал:

– К третьему Георгию будем тебя представлять, Конев. А пока держи вот эту награду…

Открыл полевую сумку, достал из нее белый платочек и протянул Василию.

– Держи, держи, братец, заслужил, не хуже Георгия такой подарок, – Григоров вложил платок в ладонь Василия и, подумав, добавил: – Придет пополнение, дам тебе отпуск, дней на пять, съездишь…

– Куда? – не понял Василий. – Куда съездить?

– Там адрес, на платке, вот по данному адресу и отправишься. Я с Антониной Сергеевной ехал в одном вагоне, совершенно случайно рассказал о тебе, Конев, и вот… Бывают еще чудеса на свете. Ступай, Конев, радуйся. И скажи моему денщику, чтобы он тебе новые сапоги раздобыл.

Совершенно ошарашенный, ничего не понимая, Василий выбрался из землянки, развернул платок. На белой ткани карандашом четко был написан адрес передового врачебно-питательного отряда. И чуть ниже – «Шалагиной Антонине Сергеевне».

7

За всю свою жизнь Василий никогда и никому не писал писем – надобности у него такой не было. И вот теперь, раздобыв у писаря два чистых листа бумаги и карандаш, он нашел пустой снарядный ящик, поставил его на ребро и долго ходил вокруг, теребя в руках бумажные листы. Насмелившись, положил их на плохо оструганные доски, присел на колени и, прицеливаясь, будто ткнуть ножом собирался, прислонил карандаш к бумаге и вывел слышанное от сослуживцев, когда они читали письма из дома: «Добрый день или вечер…» И – заколодило. Дальше он не мог написать ни единого слова. Поднимался, ходил вокруг снарядного ящика, снова присаживался, крутил головой, оглядываясь назад, словно ждал от кого-то помощи – безо всякой пользы была его суета. Слова разлетались, будто спугнутая ружейным выстрелом птичья стая, и не было никакой возможности собрать их, выстроить одно за другим и поведать Тонечке на бумаге обо всем, что случилось с ним, о тех мыслях, которые он передумал, а еще о том, что он и сейчас, на войне, продолжает думать о ней и даже, случилось однажды, звал ее. Полгода назад, когда ему иссекло спину мелкими осколками ручной бомбы, он лежал, одурманенный хлороформом, на холодном столе в полевом лазарете, изгибался от боли под железным пинцетом в руках врача и кричал: «Тонечка!». Ему казалось в те минуты, что если придет Тонечка и опустит ему на голову легкую ладонь, рвущая боль улетучится. Но Тонечка не пришла и боль не отпускала его, пока он не потерял сознание.

Долго еще Василий маялся возле снарядного ящика, но слов на бумажном листе так и не прибавилось.

А вокруг шла обычная окопная жизнь, прерываемая редкими взрывами, ленивой стрельбой, испуганными пулеметными очередями. Пропылила мимо полевая кухня, послышалось звяканье котелков, загомонили веселыми голосами солдаты, подтягиваясь на запах хорошо упревшей каши. Все было обычным, как и в иные дни, но Василию казалось, что в мире, сейчас его окружающем, произошли разительные перемены: он стал светлее, шире, казался по-особенному родным, и в нем хотелось еще долго жить и радоваться – будто глаза промылись живой водой и соскользнула с них серая пелена. Что же касаемо письма – напишется оно, придут нужные слова и лягут на бумагу, как душевная песня ложится на сердце.

Он аккуратно перегнул листы, бережно засунул их в карман гимнастерки, карандаш уложил в свой кожаный ранец, доставшийся ему от пленного немецкого унтера, и, прихватив свой котелок, направился к кухне. Мысли его успокоились, на душе было светло и даже благостно, потому что именно сейчас он понимал, что жизнь его наполнилась смыслом – к нему вернулась Тонечка. И вполне может статься, что совсем скоро он увидит ее воочию, услышит до сих пор незабытый голос, сожмет в своих руках тонкие, легкие ладони.

Письмо он так и недописал. На следующий день немцы прорвали фронт, форсировав речку верст на пятнадцать выше по течению, смяли нашу оборону и двинулись вперед, быстро расширяя полосу прорыва.

Началось отступление.

Конная разведка, которой командовал Григоров, так и не получив пополнения, металась, как угорелая, исполняя грозные приказы командования, которые чаще всего заключались в одном требовании: установить связь с частями, оказавшимися в окружении.

Вот была работенка…

По буеракам, по жиденьким лесам, минуя дороги, забитые наступающими немцами, разведчики пробивались к нашим ротам и батальонам, устанавливали с ними связь, иных выводили из окружения и за полторы недели сплошных скачек так уходили своих лошадей, что они начали покачиваться под всадниками.

– Господин подполковник, привал бы… Вон травка хорошая поднялась, похрумкали бы лошадки… – Василий, жалея, погладил по шее своего нового коня, который заменил ему Орлика, и тот, словно отзываясь на ласку хозяина, тихонько заржал – жалобно и устало. Приморились, все приморились до края: и люди, и лошади…

Григоров ничего не ответил. Покачиваясь в седле, он смотрел прямо перед собой воспаленными, красными от недосыпа глазами; рука, которой он сжимал поводья, вздрагивала. Казалось, что Григоров молча молился.

Верст через пять, словно очнувшись, он отдал короткий приказ:

– Привал.

Расположились в небольшой ложбине, которую с одной стороны закрывал сосновый лес, а с другой – широкое бугристое поле: если на этом поле появится неприятель, то будет время, чтобы уйти в лес. Выставили посты; коней, не снимая с них седел и даже не ослабляя подпруг, пустили пастись. Трава за последние теплые дни поднялась густая, сочная, и кони словно припали к земле жадными ртами.

Крестом раскинув руки, Григоров неподвижными, остановившимися глазами смотрел в небо. Василий украдкой поглядывал на своего командира и не узнавал его: обычно жесткий и весь наполненный скрытой силой, как сжатая пружина, всегда замечающий цепким взглядом любую мелочь или оплошность, в нынешний день Григоров был явно не в себе. Занятый своими мыслями, он, казалось, не обращал никакого внимания на происходящее вокруг, словно оно никаким боком его не касалось. Продолжал смотреть в небо, по которому плыли легкие перистые облачка, и время от времени прерывисто вздыхал, будто ему не хватало воздуха.

– Конев, – вдруг неожиданно позвал он, продолжая неподвижно лежать на земле, – а ты письмо написал Антонине Сергеевне?

– Да нет еще, – растерялся Василий от такого вопроса, – недосуг было, да и с мыслями собраться требуется…

– Зря, братец ты мой, зря. На войне ничего нельзя откладывать на завтра или на потом. Все надо делать сразу. Иначе можно не успеть… Я вот не успел и жалею. Есть у меня любимая женщина, но она замужем. Был в отпуске, хотел заехать и объясниться, но в последний момент оробел и решил отложить до лучших времен. А их, лучших, не будет…

– Будут еще, господин подполковник, куда они денутся, – простодушно попытался успокоить его Василий.

Григоров помолчал, затем поднялся с земли и попросил:

– Конев, черкеску мою достань из мешка.

Удивленный Василий развязал командирский мешок, достал из него белую черкеску. Григоров ловко ее накинул, перетянул тонким ремнем и поправил на нем кинжал. Подошел вплотную к Василию, похлопал его по плечу:

– У меня чутье, Конев, еще с японской. Либо ранят сегодня, либо наповал. А слова мои запомни: ничего не откладывай, чтобы после жалеть не пришлось. По коням!

И взлетел в седло прежний Григоров – суровый и немногословный командир отчаянных разведчиков, которому давно уже пора было быть на какой-нибудь иной, более высокой должности, но он всегда категорически отказывался и тянул лямку своей смертельно опасной службы, ни о чем больше не помышляя.

Он вывел своих разведчиков из ложбины и, сверяясь по карте, повел в сторону глухо звучащей канонады – к фронту. Две роты, попавших в окружение, обнаружить в этот раз так и не удалось.

Шли легкой рысью, жалея безмерно уставших коней.

Василий смотрел в широкую спину своего командира, туго обтянутую белой черкеской, и слова, которые он так мучительно искал, пытаясь сочинить письмо Тонечке, вдруг возникли неизвестно откуда просто и складно – все чувства умещались в них: и отчаяние под Барабинском, и горькое одиночество на Алтае, и минутная встреча в Москве, закончившаяся так неожиданно и тяжелый осадок от которой долго еще лежал на душе, до того самого дня, когда Григоров передал ему платочек с адресом лечебно-питательного отряда.

И в этот самый момент, когда он мысленно уже дописывал свое письмо, Григоров предостерегающе поднял руку и остановил своего коня. Вскинул к глазам бинокль, огляделся и передал его Василию:

– Прямо смотри и правее… Видишь?

В окулярах бинокля четко проявились: недавно наметившаяся линия траншей, за ними – мотки колючей проволоки, вбитые уже в землю деревянные колья, из самих же траншей равномерно вылетала земля и так же равномерно мелькали лопаты. Немцы становились в оборону, и фронт снова вытягивался единой линией, через которую нахрапом уже не перескочишь.

– Может, назад? Вернемся в ложбину и переждем до ночи, – предложил Василий.

– Нет, пока туда-сюда, лошади не вынесут, а тут рывком требуется. Давай к тем кустам…

Слева тянулись грядой жиденькие низкорослые кусты. Тоненькой цепочкой отряд разведчиков добрался до них, но только попытались въехать в заросли, а они просматривались почти насквозь, как обнаружили: по ту сторону медленно двигалась колонна пехоты, взбивая на узком проселке густую пыль.

Еще две-три минуты – и их увидят.

– Все ко мне! – негромко скомандовал Григоров. Оглядел своих разведчиков, словно пытался каждому заглянуть в глаза, и еще тише добавил: – Иного выхода, ребята, у нас не имеется, сами видите. Шашки наголо! Пошли!

Решения в бою Григоров всегда принимал мгновенно, почти не раздумывая. Он и в этот раз не изменил своему правилу, посчитав, что есть только один спасительный выход из почти безнадежного положения – прорваться через вражеские траншеи. Не оставляя времени на раздумье и сомнения, понимая, что всё сейчас решают короткие секунды, выдернул шашку, плашмя ударил ею по крупу своего коня, посылая его вперед, и встречный ветер откинул полу белой черкески, словно крыло.

Назад Григоров не оглядывался, он был уверен: никто не отстанет. Глухой топот конских копыт слышался за спиной. Рассыпавшись жиденькой лавой, на самом подходе к траншеям, разведчики разом, будто из одной огромной глотки, выкинули страшный, пугающий крик, оглушая самих себя и коней гибельным отчаянием. Василий, не выпуская из глаз белую черкеску Григорова, чуть привстав на стременах, орал вместе со всеми, срывая голос, и шашка в его руке наливалась неудержимой силой.

Заполошные крики на чужом языке, беспорядочное щелканье затворов и разнобойные выстрелы, бьющие почти в упор, – мимо, мимо… Со вздернутой вверх лопатой, откидывая ее далеко за голову, возник, словно вынырнув из-под земли, рослый немец, и Василий, даже не наклоняясь с седла, с такой силой рубанул шашкой, что успел еще увидеть, как рука противника, отсеченная по локоть, катится по зеленой траве, брызгая темной кровью.

Но уже прицельней стучали выстрелы, длинной очередью ударил пулемет, и на спине Григорова, на белой черкеске, вдруг распустился кровавый цветок. Василий едва успел придержать командира, на полном скаку перехватил повод его коня и, продолжая срывать голос в неистовом крике, гнал и гнал вперед – коней и самого себя.

Одолеть траншеи, перескочить через нейтральную полосу и добраться до своих удалось только пятерым разведчикам. Григоров лежал на руках у Василия и тяжело хрипел, выбулькивая из горла густую кровь, но все-таки успел сказать, прежде чем санитары положили его на носилки и унесли:

– Конев… не откладывай… на войне – все сразу…

Вечером при свете костра Василий написал письмо, на следующий день со строгим наказом отдал его в руки писарю и в тот же день, возвращаясь из штабной землянки, запоздало услышал свистяще-шелестящий звук «чемодана[2]2
  «Чемодан» – крупнокалиберный немецкий снаряд.


[Закрыть]
», рухнул на землю, и ему показалось, что она перед ним легко расступилась, охотно принимая в свое холодное нутро.

8

Голос был негромкий, тягучий и звучал так, словно не песня пелась, а говорились на ухо жалостливые слова, не требующие никакого иного отзыва, кроме одного – сочувствия:

 
Близ самой австрийской границы
Ущелье в Карпатских горах.
Там рвутся шрапнели, снаряды,
И землю взрывает там газ.
Опять пойдем в битву мы смело,
И Божия Мать нас храни,
Врага мы проколем штыками
Во славу родимой земли.
 

Песня время от времени повторялась, и скоро Василий выучил ее наизусть. Не в силах поднять глаз, замотанных толстой повязкой, не в силах говорить, потому что язык не подчинялся ему, он мог только шевелить пальцами рук и безмолвно повторять печальные строчки:

 
А дома отец во кручине,
И с ним пригорюнилась мать.
Читают газету про битву
И хочут про сына узнать,
Что сын ваш убитый на поле
И кости в долину вросли.
Никто той могилы не знает
Защитника русской земли.
 

Долго и трудно возвращался он в реальную жизнь после тяжелой контузии. Тело его, распластанное на госпитальной койке, казалось неродным, как неудобная одежда с чужого плеча, и хотелось ударить самого себя, чтобы встрепенуться, хоть ненадолго ощутить свободу движения, но руки были неподвижными, и лишь слух, вернувшийся к нему совсем недавно, улавливал:

 
А дома жена молодая
Склонилась над малым дитем
И горько слезу проливает,
И помнит о муже своем.
Какой он был храбрый, веселый,
Когда он прощался со мной,
Теперь лежит камень тяжелый
Навеки на сердце моем.
 

За эти длинные, тягучие ночи и дни, которые он совсем не различал, Василий сроднился с протяжным голосом, всегда звучавшим от него по правую руку. Поэтому, когда с глаз сняли повязку и когда он смог чуть поворачивать головой, он посмотрел именно вправо. На соседней койке, сложив по-азиатски ноги каралькой, сидел крепкий чернобородый мужик и с азартом чесал всей пятерней лохматую грудь в разъеме грязной нижней рубахи. Маленькие узко прищуренные глазки смотрели из-под темных нависающих бровей умно и проницательно. Заметив движение Василия, мужик перестал чесаться, выпрямил ноги, слез с койки, наклонился над ним и бойко, звонко, в отличие от протяжной песни, заговорил:

– Славуте навуте, оклемался, парень. А то уж я бояться стал: пою тебе, пою, а ты лежишь, немтырь немтырем, хоть бы дух испортил для звука. Ну, доброго здоровьица на многие лета, прими поклон на знакомство от Афанасия Сидоркина.

И, дурашливо куражась, будто жеманная девица на вечерке, он протянул к Василию, сложив «лодочкой», крупную пятерню, обметанную на пальцах темным коротким волосом. Василий, не имея возможности ее пожать, закрыл и открыл глаза, давая понять, что слышит и видит перед собой веселого соседа.

Так и началась госпитальная дружба двух абсолютно непохожих людей.

Через неделю, тяжело ворочая плохо слушающимся языком, Василий начал разговаривать, и выяснилось, что они с Афанасием вдобавок к душевному расположению еще и земляки. Тот, оказывается, был из дальнего села Плоского, и если ехать из Николаевска по железке до Чулыма, а затем сразу взять «прямичком направо и обратно», верст через шестьдесят, «прямичком посреди степу», стоит изба Афанасия, крайняя на выселках. Кругом, во все четыре стороны, без конца и без края – плоские поля, и село поэтому называется Плоское. Хозяйство у Афанасия не шибко богатое, зато имеется двое сыновей-погодков, а недавно, пока он по фронтам обретался, родилась дочка по имени Манюня.

Все это, вперемешку со смешками, шуточками и ужимками, рассказывал Афанасий своему госпитальному товарищу с утра до вечера, иногда и ночь прихватывал, рассказывал, будто бродил по своим выселкам, где каждый бугорок и кустик родней родного.

Рассказывая, он всегда улыбался, и казалось, что нет веселому человеку никакого дела до своего увечья: левая рука у него после контузии постоянно и беспомощно дрожала мелкой дрожью – от локтя до кончиков пальцев. Дрожала днем и ночью, и дрожать будет, как сказал доктор, до самой гробовой доски.

– А и ладно! – скалился Афанасий, показывая в разомкнутой черной бороде широкие, серые от махорки зубы. – Зато у любой бабенки я теперь первый друг: как приложу свою шевелилку к нужному месту – ни одна не устоит!

Василий, вынырнув из долгого забытья, как из воды, словно хлебнул свежего воздуха: сначала стал присаживаться на кровати, через несколько дней поднялся на ноги и, хотя бросало его из в сторону в сторону, словно крепко выпившего, хотя голова кружилась и пол перед ним неожиданно вздымался на дыбы, он смог дойти от своей койки до дверей палаты и вернулся обратно. Вытер рукавом рубахи крупный пот со лба и невнятно, будто во рту каша была непрожевана, выговорил:

– Живой…

А еще одним признаком, что он и впрямь живой, явилась для него тревожная мысль: как же теперь его найдет письмо с ответом Тонечки? И адреса ее врачебно-питательного отряда он сейчас не помнил, а платочек, лежавший в кармане гимнастерки, навряд ли уцелел.

Нехитрыми пожитками раненых в госпитале распоряжался одноногий инвалид. Когда Василий стал ходить более уверенно и добрался до него, инвалид смачно хлопнул ладонью по своей деревяшке и удивился до изумления:

– Да ты, милый, не иначе с ероплана упал! Платочек ему выдай! Тебя без штанов сюда доставили, а ты – платочек! Ладно что документы сохранили. Ступай отсюда, не виси над душой, мне и без тебя хлопот хватает.

Ясно было, что платочек канул бесследно. Василий ругал себя последними словами, что не смог запомнить адреса, но толку-то от этой запоздалой ругани…

Дальше тянулись одинаково серые госпитальные дни. За окнами уже стояла осень, и в стекла иногда стучались красногрудые снегири, словно просились, чтобы их пустили погреться.

– Примета такая есть, – рассказывал Афанасий. – Если птичка в окно долбится – значит, в доме покойник будет. Это сколько же тут народу мрет, если они каждый день стучатся?! Слышь, Василий! Или спишь?

Не отзываясь, Василий сделал вид, что он и впрямь спит. В последнее время навалилась на него глухая тоска, и связана она была с Тонечкой: до нутряного всхлипа хотелось ее увидеть! Всякий раз, закрывая глаза, он представлял ее улыбку, вспоминал голос, и даже казалось, что ощущал в своей ладони ее тонкие пальчики… И столь сильным было это желание, что Тонечка услышала его и отозвалась. Она пришла прямо с мороза, румяная, в пышной беличьей шубке, и весело вскидывала руки в белых пуховых варежках, поправляя волосы, выбившиеся из-под гимназической шапочки. Василий кинулся к ней, но кто-то цепко ухватил его за плечо, встряхнул, обрывая сладкое видение, и он, вскинувшись на койке, увидел перед собой Афанасия, который, наклонясь к нему, торопливо шептал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю