Текст книги "Черный буран"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
На станции Костя пробедовал почти неделю. Оголодал, иззяб, почернел от угольной пыли, но о возвращении домой у него даже не возникало мысли. В теплушки, в которых ехали солдаты, его не брали, отправляли домой, но он упрямо возвращался на станцию, снова и снова подходил к эшелонам и упрашивал, чтобы его взяли с собой. На исходе недели, получив новый отказ, Костя увидел стоящие на платформе пушки, накрытые брезентом. Долго не раздумывая, выждал момент, когда часовой отвернулся, и ужонком проскользнул под брезент. Замер там, затаив дыхание, и облегченно перевел дух только тогда, когда раздался паровозный гудок и под толстым деревянным настилом, набирая ход, застучали колеса. Дело было под вечер, ночь же выдалась холодная, с ветерком, и под утро Костю трепало от озноба, как последний осиновый листок. Не выдержав, он вылез из-под брезента, и часовой чуть было не пристрелил его, разглядев лишь в последний момент, что перед ним мальчишка. Костю привели в штабной вагон, где сидели несколько офицеров, обыскали, вытряхнули содержимое дорожного мешка и долго разглядывали поджиг, перемигиваясь между собой и усмехаясь. Дальше начались расспросы, и Костя убедительно врал, что он круглый сирота, что искать его никто не будет, убеждал, что господа офицеры ни капли не пожалеют, если возьмут его с собой – он страсть какой ловкий.
– Что и говорить, – нахмурился один из офицеров, – ловок, шельмец, на охраняемую платформу взобрался. А вот всадил бы ему Иванченко пулю в лоб… Умойте его, покормите и определите спать куда-нибудь. А завтра разберемся.
Разобрались.
И Костя остался при артиллерийском дивизионе, в котором и провоевал до весны семнадцатого года. Даже бывалые солдаты, отведавшие еще японской, поражались смелости и хитрости мальчишки. По-звериному, как молодой волк, умел он чуять опасность, в кровавых переплетах оставался хладнокровным, а из любого оружия стрелял так, что ни один патрон не пропадал зря. Все, о чем мечтал Костя, исполнилось полностью. И жизнь представала перед ним простой и ясной – воюй и ни о чем не думай. Он и не думал, щеголяя в ловко подогнанной форме, украшенной на груди солдатским Георгием. Его в лицо знали старшие офицеры, и, когда он встречался с ними, они непременно перекидывались с ним хотя бы парой слов.
Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.
Весной семнадцатого его тяжело ранило – осколок пробил бедро. До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него – растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?
Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.
Косте неважно было – с кем и за что воевать. Главное – воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.
Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.
Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.
Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал – по самую шляпку:
– Революция, Клин, – это железная сила огромных масс, поток, который сметает на своем пути все. Возникнет необходимость, сметет и тебя вместе с твоими разведчиками, от вас даже следа не останется. Пыль! Фу! И нету… Если ты пошел в революцию, ты должен подчиняться ее законам. Не только размахивать шашкой и палить из маузера, но и жертвовать собой, ощущать себя пылинкой в общем потоке, подчиняться общей воле. Может, ты и родился лишь для того, чтобы выполнить наше общее задание. И я такая же пылинка. Но без меня ты не сможешь ничего сделать. Значит, ты меня должен беречь, как великую ценность, а твои подчиненные меня чуть не придушили. Не во мне дело, не в Бородовском, а в той функции, которую я осуществляю. И пока не осуществлю, ты меня не только беречь будешь, но и пушинки будешь с меня снимать. А теперь о деле. Душили меня, как помнится, два человека. Ты должен узнать – кто они. И сегодня же до вечера расстрелять их перед строем. Не узнаешь – будешь расстрелян сам и каждый третий из твоих разведчиков. Вопросов не задавать. Иди.
Серо-пепельное, будто присыпанное золой лицо Бородовского покрылось мелкой испариной, стекла очков запотели, он поднял худую руку со сморщенной желтоватой кожей и медленно повел ею, словно убирал Клина со своих глаз.
Тот вышел, тихо прикрыл за собой дверь, не глядя на разведчиков, спустился с лестницы на первый этаж и вывалился на улицу, стукаясь о косяки, словно дверные проемы были ему малы. Долго метался по ограде, будто необъезженный конь в загоне, затем резко остановился и медленно, по-стариковски шаркая ногами по ступенькам, стал подниматься наверх. Но чем выше он поднимался, тем решительней становился шаг и тверже, злее поблескивали красивые глаза на нежном, почти девичьем лице. И появился перед разведчиками уже прежний Клин, стремительный и уверенный в себе.
– Выходи строиться! Оружие оставить! Быстро!
На дворе он глянул на поредевший строй своих разведчиков, зачем-то про себя, молча, пересчитал: пятнадцать. Отнять два – тринадцать. Чертова дюжина! Мотнул головой, будто отгонял надоедливую муху. Звонким голосом крикнул:
– Гурьянов и Акиньшин! Выйти из строя! Десять шагов вперед!
И пока Гурьянов с Акиньшиным отмеряли шаги по утоптанному снегу, Клин медленно расстегивал деревянную кобуру и вынимал из нее маузер. Голос, когда он заговорил, был по-прежнему звонким:
– За попытку удушения особого представителя Сибревкома красноармейцы Гурьянов и Акиньшин приговорены к расстрелу!
Круто развернулся, так что визгнул снег под каблуками сапог, вскинул маузер, и два выстрела, прозвучавшие почти без паузы, слились в один.
Гурьянов и Акиньшин упали одновременно и совершенно одинаково – на спины. Стрелял Клин, как всегда, без промаха, и гимнастерки убитых намокали кровью в одинаковых местах – на левой стороне груди, там, где сердце.
5
За железнодорожным вокзалом, ниже по течению Оби, в сплошном неудобье – овраги, спуски, увалы – громоздились друг на друга маленькие домишки, слепленные на скорую руку из подручного материала: доски, столбики, деревянные бочки, забитые землей, щели затыканы паклей и замазаны глиной. Улочки извилистые, узкие – двоим не разойтись, а незнакомому человеку из их непонятного переплетения попросту не выбраться. Все низкое, хилое, словно игрушечное, но люди здесь жили и перемогали, как могли, тяжелую зиму, обозначая свое существование прямыми дымками из кривых труб.
Одна часть этого поселения, старая, называлась Большой Нахаловкой, а другая, поновее, – Малой. Народец здесь селился, как правило, бедный, но бойкий и нахрапистый. Селился без всякого разрешения, самовольно, и казне, само собой разумеется, ни единой копейки не платил. Городская управа, как водится, долгие годы боролась сначала с Большой Нахаловкой, а затем с Малой, но борьба эта напоминала беспомощное топтанье на месте – домишки не только продолжали стоять на своих местах, но еще и множились.
В смутное время частой смены властей до Нахаловок руки ни у кого не доходили и люди здесь жили по своим законам и своему распорядку, никому не подчиняясь.
Был уже поздний вечер, изрядно стемнело, когда со стороны Оби в Большую Нахаловку вошли три человека. Впереди, одетый в старый полушубок и истрепанную шапку, уверенно вышагивал Василий Иванович Конев, за ним, не отставая, словно привязанные, следовали Иннокентий и Ипполит Шалагины. Поднималась луна, и темные домишки, проявляясь из темноты, казались еще более мрачными и настороженными. Узкая улочка поползла на взгорок, и там, наверху, замаячили несколько недобрых теней. Василий, сразу заметив их, не свернул, шагу не сбавил, только сунул руку в карман полушубка. Подойдя ближе, остановился и громко известил:
– К Ваньке-Китайцу! Мы тихие! Но если чуть – палить будем!
Тени качнулись, словно в раздумье, и медленно исчезли. Василий прежним, уверенным шагом двинулся вперед. Ипполит и Иннокентий не отставали.
Узкая улочка после двух крутых зигзагов поползла вниз – в глубокий лог. Добралась до самого дна и кончилась, упершись в приземистую, длинную халабуду, в низких окнах которой теплились смутные, желтые огоньки. Халабуда принадлежала китайцу Ван-Ли, и располагался здесь еще с германской войны тайный притон, куда стекались кокаинисты и морфинисты, непотребные забубённые бабенки и жулики разного калибра и разной масти. Все находили у Ван-Ли, переименованного на русский манер в Ваньку-Китайца, приют, зелье и короткую любовь на грязных, залоснившихся подстилках. Какие ветры ни проносились над городом, они лишь краем задевали плоскую крышу, и притон существовал при царском режиме, при Временном правительстве, при Советах, при Колчаке и вот теперь – при большевиках.
Поздних гостей встретил у порога сам хозяин – в синих шароварах, в синей рубахе, на ногах – сандалии с дощечками вместо подошв, на затылке – жиденькая косичка, на подбородке – тощая седая бороденка, ветошкой свисающая на сторону. Ван-Ли беспрестанно кланялся, и выражение узких его глаз разглядеть было невозможно. Прикладывая руку к груди, он забормотал:
– Осюсения хосиса? Девоську хосиса? Кусать хосиса?
– Хосиса, хосиса, – властно перебил его Василий, – веди в конуру.
– Денеску покази, бумазек не беру.
– Я тебе сказал – веди в конуру! Там и денежку покажем.
Все длинное строение было разделено ровно посередине тесным коридорчиком, а по обе стороны – маленькие комнатушки с низкими окнами на улицу, отделенные одна от другой тонкими дощатыми стенами. Каждая комнатушка имела щелястую дверь, и щели, похоже, оставлены были не по небрежности, а специально: всегда есть возможность заглянуть из коридора в конуру и увидеть, что там творится.
Под ногами громоздился мусор, висел густой и тяжелый запах, за щелястыми дверями слышались смех, вздохи, плач, возбужденный говор, пение… Все это, смешиваясь воедино, напоминало большущий котел с вонючим варевом, которое булькало и пузырилось, отравляя воздух, круглыми сутками.
Ван-Ли, постукивая деревянными подошвами сандалий, провел гостей в самый дальний конец коридора, толкнул дверь, нашарил на ощупь плошку с оплывшим огарком стеариновой свечи, зажег и радушно пригласил:
– Иди, зиви. Денеску покази.
– На тебе денежку, – Василий вложил ему в ладонь несколько серебряных рублей, глухо звякнувших, и предупредил: – Больше не дам. Марафету и баб не надо. А если подглядывать за мной или подслушивать вздумаешь, – показал рукой на щелястую дверь, – я тебе, ходя, глаз гвоздем выколю. Понял?
– Поняла, поняла, – Ван-Ли, не переставая кланяться, задом упятился в коридорчик и прикрыл за собой дверь.
Василий накинул проволочный крючок, хмыкнул, оценив его полную ненадежность, и стал стаскивать с себя полушубок, весело приговаривая своим спутникам:
– Раздевайтесь, братцы, располагайтесь. Хоромы, правда, невеликие, но и мы здесь не на год селимся.
Бросил полушубок на тряпье в углу и лег, по привычке закинув руки за голову. Ипполит с Иннокентием, потушив свечу, прилегли рядом.
– Василий Иванович, вы нам одного не сказали, – Ипполит приглушил голос до шепота, – я лично никак не пойму – где мы ее искать будем? Во всем городе? В этом кавардаке? Все равно, что иголку…
– Человек, Ипполит Сергеевич, не иголка. Он завсегда следы свои оставляет. Найдём! А уж каким манером – разберемся по ходу. Давайте спать. Наганы на всякий случай далеко не засовывайте.
Если честно, Василий и сам толком не знал – где и как искать Тоню. Город хоть и небольшой, но все-таки город. И в каждый дом заходить не станешь. Да и не пустит сейчас никто в свой дом чужого, разговаривать даже не будут, отправят подальше и засов покрепче запрут… Но в том, что он ответил Ипполиту, Василий был уверен: человек – не иголка, значит, и найти его можно, надо только старание приложить. Снова и снова ломал он голову, придумывая всяческие возможности и тут же отбрасывая их. Уснул лишь под утро, забывшись ненадолго коротким и чутким сном.
6
Вторую неделю мотались они по городу, пытаясь хоть что-нибудь узнать о Тоне – все напрасно. Не помогали деньги, уплаченные Ван-Ли, чтобы он привлек к поиску своих особо надежных постояльцев; не помогали справки, выписанные доктором Обижаевым, якобы Ипполит с Иннокентием являются сотрудниками Чекатифа и проверяют санитарное состояние дворов; не помогали ежедневные поездки с Филипычем на базар и по другим людным местам, где Василий чутко прислушивался к чужим разговорам и заводил беседы с людьми, пытаясь нащупать хоть какую-нибудь зацепку.
Будто в небытие канула Антонина Сергеевна Шалагина.
Ипполит с Иннокентием приуныли, Филипыч молчал и все чаще недовольно покряхтывал, доктор Обижаев при встречах больше уже не спрашивал о новостях, и только один Василий по-прежнему был напористым и уверенным. У него даже мысли не возникало, что поиски напрасны и что рано или поздно их придется прекратить. Вставал рано утром, будил братьев Шалагиных, и они снова и снова отправлялись в город. Возвращались голодные, усталые и сразу падали спать, чтобы завтра все начинать сначала.
В тот вечер, встретив их, как всегда, у порога, Ван-Ли пальцем поманил Василия к одной из дверей, зашептал, показывая на щель, из которой сочился жидкий лучик света:
– Насяльника ссекатифа, денесек нету, так просит…
Василий заглянул в щель. Посреди каморки, пластом раскинувшись на полу, лежал мужчина в военном френче и высоко задирал ноги в кальсонах, блаженно при этом улыбаясь. На тонких губах пузырьками вздувалась слюна, а глаза были неподвижны и устремлены в одну точку.
– Видела? – спросил Ван-Ли.
Василий кивнул, еще не понимая, куда клонит хитрый китаец.
А Ван-Ли между тем постукивая дощечками сандалий, направился к своей отдельной каморке и там, усадив Василия на низенький стульчик возле низенького стола, поставил перед ним чашку с чаем. Чашка была фарфоровая, и на боках у нее красовались крылатые драконы. Василий внимательно их разглядывал и молчал, не притрагиваясь к чаю. Он понимал: китаец хочет сообщить что-то важное. Но суетиться и показывать свой интерес не желал. Ждал, чтобы Ван-Ли заговорил первым. И тот заговорил:
– Насяльника заловался, денесек нет… Так просил… я дала… Денески другой насяльник взяла… Баба есть у другого насяльника…
Из долгого и порой непонятного бормотанья китайца Василий в конце концов уяснил: служащий Чекатифа, который сейчас в блаженстве валяется в каморке, хлестанув кокаина, давний посетитель Ваньки-Китайца и до последнего времени расплачивался аккуратно, в долг никогда не просил. А в этот раз заявился без гроша в кармане и слезно стал умолять, чтобы зелье Ван-Ли выдал ему в долг. И при этом жаловался, что другой начальник, который над ним, зная его слабость, запретил бедолаге выдавать деньги на руки, а кормить велел прямо на службе. А еще кокаинист во френче сообщил в порыве жалостных излияний, что начальник его завел себе любовницу, а она заболела тифом. И он ее усиленно лечит, воруя с работы лекарства и продукты.
Да мало ли кто из новых начальников мог завести себе любовницу, если здраво рассуждать! И любая из них может заболеть тифом! Примерно так возражали Василию братья Шалагины, когда он рассказал им о новости, сообщенной китайцем. Василий кивал, словно соглашаясь с ними, а сам думал о том, как ему завтра лучше построить разговор со служащим Чекатифа. Даже самую призрачную надежду он не желал упускать из своих рук.
Утром, сидя перед растрепанным и хворым Тарасюком, так себя назвал товарищ во френче, лежавший на грязной подстилке все еще в кальсонах, Василий, как бы между прочим, крутил в руках маленькую склянку с кокаином и ласково спрашивал:
– А давно твой начальник полюбовницу себе завел?
– Ты откуда про это знаешь? – насторожился Тарасюк, наблюдая неотступным взглядом за маленькой стеклянной склянкой.
– Чудак-человек! Ты же мне сам вчера и рассказывал, когда мы вот тут сидели. Забыл? Голова-то хворает? Может, пособить? Ладно, ладно, соблазнять не буду, понимаю, что на службу…
Василий сунул склянку в карман, а Тарасюк резко поднялся и сел, будто хотел нырнуть за ней следом.
– А чего я еще вчера рассказывал?
– Да так, жаловался, что начальник тебя обижает. А сам, разэтакая сволочь, при бабе…
– Да я толком не знаю, может, и не любовница, может, родственница… Бабьи шмотки тут недавно домой отвез, продукты опять же таскает, лекарства… Слышь, а давай это… – Тарасюк кивнул на карман, в котором только что исчезла склянка.
– А как начальника твоего кличут?
– Каретников его фамилия. Ты чего к нему привязался, по какого лешего он тебе нужен?
– Да так, к слову. Держи, подлечись, если нужду имеешь. А я скоро приду, дельце у меня имеется. Я быстренько, ты меня дождись.
Василий сунул склянку в дрожащие руки Тарасюка и вышел из каморки.
Через несколько минут, выбравшись из логова Ваньки-Китайца, он уже быстро шагал по узкой улочке. Следом за ним спешили Ипполит и Иннокентий.
Филипыч, встретив их в ограде своего дома, отвел глаза в сторону и развел руками:
– Седни я не могу, ребята, кататься с вами. Седни велено к тифу ихнему явиться, опять покойников возить будем.
– Вот туда нас и доставишь, – Василий похлопал Филипыча по плечу и добавил: – Понимаю, что надоело, поэтому попутно едем. Подавай экипаж.
Уселись на санях, выехали из ограды, потянулись вдоль заметенной улицы, по обочинам которой пробирались редкие прохожие. Василий щурился от утреннего солнца, светившего ему прямо в глаза, и снова безотрывно думал: где, каким образом искать Тоню? В успех нынешнего предприятия, стараясь самому себе в этом не признаваться, он не верил. Просто старался использовать до конца любую возможность – а вдруг?
Ближе к дому, где располагалась контора Чекатифа, чаще стали попадаться другие подводы, на которых сидели хмурые и злые возчики. Тянулись все еле-еле, как осенние мухи, да и то сказать – кому придет в голову торопиться на подневольную работу по перевозке мертвецов? Но деваться-то некуда. И съехались на небольшой площади до полусотни подвод, которые тут же принялись сортировать по партиям и отправлять в разные концы города.
Василий и братья Шалагины слезли с саней в переулке и стали на площади чуть в отдалении, поближе к забору, чтобы не маячить на виду.
Очередь до Филипыча дошла не скоро. И снова велено было ему ехать на вокзал, и снова в напарники попал ему вредный и злой мужичонка, который сразу же привязался с насмешками:
– Живой еще, слуга капитала? А я думал, ты ноги протянул.
Не отвечая на насмешки, Филипыч развернул свою лошадку и поднял бич, чтобы понужнуть ее, да так и замер, вздев над головой руку. Но тут же и вскинулся, будто опамятовавшись, бросил бич себе под ноги, хлопнул лошадь по бокам вожжами, тонким голосом прикрикнул:
– Н-но, холера ясная! Шевелись!
Лошадка стронула сани и неторопко потрусила с площади. Когда она поравнялась с Василием и Шалагиными, он остановил ее и громко, чтобы услышал напарник, ехавший впереди, крикнул:
– Эй, мужички, табачком не богаты? На бедность мою не угостите? – вылез из саней, подошел к ним, испуганно зашептал: – А я ведь признал его, мужика-то!
– Какого мужика? – быстро спросил Василий Иванович.
– Да который Тонечку увозил. Они когда меня в каморку запихивали, он фонарь зажигал. Дверь-то еще не закрыли, а фонарь он уже зажег, я его и увидел, хоть и мельком. Отметина на щеке шибко уж приметная. Вон он стоит, у крыльца, в бекеше который и в белых катанках. Ладно, ребята, поехал я, теперь уж ваше дело…
– Это верно, старый, теперь уже наше дело начинается. Пошли за мной, братцы.
7
Под вечер, когда уже поползли по Каинской улице холодные сумерки, обволакивая голубоватыми тенями дома, не обозначенные ни одним огоньком, с Николаевского проспекта свернула легонькая кошевка, в оглобли которой был запряжен статный и ходкий вороной жеребец. В передке кошевки сидел, прочно возвышаясь, будто огромный валун, широкоплечий мужчина, закованный, как в латы, в скрипящую кожу – кожаная куртка, кожаные штаны, кожаные перчатки и кожаная, не по погоде, фуражка с красной звездочкой, лихо сбитая на коротко остриженный широкий затылок. Седок ловко и умело правил жеребцом, подгоняя и поторапливая его время от времени резким посвистом.
Возле бывшего шалагинского дома, единственного на улице, в окнах которого маячил желтоватый свет керосиновых ламп, седок придержал жеребца и легко выпрыгнул из кошевки, потоптался на скрипучем снегу, разминая ноги, и, привязав вожжи к забору, быстрым шагом пошел к дому. Часовому, который преградил ему дорогу, коротко приказал:
– Доложи товарищу Бородовскому, что прибыл Крайнев.
Часовой дернул за веревочку с медным наконечником, в глубине дома звякнул звонок, через некоторое время со второго этажа спустился Клин, которому Крайнев протянул, растопырив пальцы, широченную ладонь и представился:
– Крайнев. Меня ждет товарищ Бородовский.
Услышав фамилию приехавшего, Бородовский заулыбался, впервые за эти дни, заерзал на кровати, пытаясь поднять голову повыше, и торопливо, сбиваясь, заговорил:
– Конечно, конечно, веди его сюда, Клин. И расстарайся, будь добр, чаю, закусить чего-нибудь. Не скупись, тащи, что имеется.
И улыбка Бородовского, и его торопливый говор, а главное – не приказной, а просительный тон, были столь необычны, что Клин, удивленный такой переменой, пристальней взглянул на приехавшего: что за птица? Широкое, красное от мороза лицо, густо побитое ямками от оспы, могучий разворот плеч и веселый, искристый взгляд синих глаз под пшеничными бровями. Крайнев смотрел так, словно все, что он вокруг видел, его бесконечно радовало.
– Ну, брат, показывай, где вы его скрываете, товарища Бородовского? – Клин молча открыл перед ним двустворчатые двери, и Крайнев, уверенно перешагнув порог, растопырил ручищи, приговаривая: – А вот он где скрывается! Ну, здравствуй, здравствуй, друг сердечный!
Бородовский снова заерзал на кровати, но Крайнев, наклонившись, обнял его и легко приподнял, успев подсунуть подушку.
Клин вышел, оставив их вдвоем, велел Астафурову накипятить чаю и приготовить ужин, а сам почему-то не мог побороть в себе чувство тревоги. Что за человек, которому Бородовский так обрадовался, какую еще лихоманку он с собой привез и чего ему, Клину, придется еще испытать в ближайшее время? Он спустился во двор, постоял на морозе, который к ночи все заметнее набирал силу, продрог и вернулся в дом, ожидая, что его позовет к себе Бородовский.
Но тот его не позвал.
У Бородовского с Крайневым шел свой разговор, и лишние собеседники им сейчас были не нужны.
Познакомились они давно, еще в девятьсот двенадцатом году, когда Бородовский, член московской боевки, был ранен во время экса[3]3
Экс – от слова «экспроприация». Нападение с целью добычи денег для революционной работы.
[Закрыть] и задержан жандармами. Приговорили его к каторге. И вот на этапе, по пути следования в Нерчинск, уголовники затеяли жуткую карточную игру, когда на кон выставлялся человек, которого следовало убить. Выбор пал «вон на того, очкастого», на Бородовского. И он, забившись в дальний угол камеры, с тоской озирался вокруг: даже мало-мальской палки, чтобы оборониться, под рукой не имелось. А игра уже была в самом разгаре: азартно шлепались о стол самодельные засаленные карты, шумели разгоряченные уголовники, и кое-кто поглядывал на Бородовского, как на покойника.
И в этот самый момент, когда Бородовский готовился уже попрощаться с жизнью, пригнали новый этап; так как свободных камер уже не имелось, то новоприбывших начали утрамбовывать, как селедку в бочки, – неважно, что густо, лишь бы вошли. В угол, где приютился Бородовский, пробрался молодой крепкий парень, всунул в махонькое свободное пространство тощий заплечный мешок, сел на него и весело спросил:
– Чего невесело глядишь, братец? Нахохлился, как воробей на морозе. Гляди браво, кричи громче – жизнь наладится!
Столько в нем было энергии, столько жизнелюбия, так ярко вспыхивали радостным светом голубые глаза, что Бородовский в считанные минуты проникся к нему доверием и рассказал о той угрозе, которая висела над ним, словно топор над головой. Парень, не переставая улыбаться, выбрался из угла и подошел к столу, за которым снова закипала карточная игра. Ни слова не говоря, перевернул стол и дико заорал:
– Ребята! Наш этап бьют! Держись!
И в мгновение вспыхнула, будто хворост в костре, ожесточенная драка. Новоприбывший этап схлестнулся с тем, который пришел раньше. Все смешалось. Крики, ругань, хрип, хлесткие удары, на грязном полу – разводы крови. Веселый парень и дрался весело. Лицо его не было перекошено злобой, оно оставалось даже доброжелательным, а здоровенные кулаки между тем работали, словно железные механизмы – противники отлетали от него, будто они были игрушечными.
Драку едва-едва разняли стражники, выгнав всех из камеры на плац, под проливной дождь. Продержали под этим дождем несколько часов, а затем снова загнали, распределив драчунов по разным камерам.
Бородовский остался жив.
С этого дня и завязалась дружба между ними Арсением Крайневым, молотобойцем из Нижнего Новгорода, который попал на каторгу за убийство. О самом убийстве Крайнев рассказывал простодушно и просто:
– Домой шел, а по дороге у нас – лавка, купца Петухова. В услуженье у него парнишка был, сирота. Вот он этого парнишку за провинность (чашку тот какую-то разбил, когда прилавок протирал) и лупцует. Да не лупцует, а прямо-таки бьет смертным боем – по голове гирькой. Парнишка в кровище весь, а Петухов знай свое – долбит. Я ему по добру сказал: отпусти. Он меня послал подальше. Я осердился. Гирьку отобрал, да и самого его – по голове. Ну и наповал. А тут приказчик выскочил из лавки, с ножом, хозяина оборонять, я и приказчика в то же место – в висок. Даже не ворохнулся – осел, как куль. Городовой прибежал, я и его в запале покалечил, правда, не до смерти. Я страсть горячий, когда сирых обижают…
Рассказывал, а глаза весело вспыхивали синими огоньками.
С каторги Крайнев сбежал через два года. Но это уже был не прежний деревенского вида парень, а совершенно иной человек, нацеленный, словно заряженная винтовка на врага, на долгую и осознанную борьбу. Все это стало результатом его долгих бесед с Бородовским, который не жалел ни времени, ни слов, вкладывая в Крайнева свои пламенные убеждения. Крайнев впитывал их, как губка. Все, что говорил ему Бородовский, благодатно ложилось на беспокойное сердце парня, который страсть не любил, когда обижали сирых.
В побег Крайнев уходил с нужными адресами и с именами людей, к коим следовало обратиться, чтобы найти помощь в дальнейшей жизни. Сам Бородовский бежать не рискнул, опасаясь, что со своими слабыми легкими не выдержит долгого пути по тайге. Вернулся он с каторги в Москву весной семнадцатого. И закрутило, завертело в стремительном вихре… Но и в это время он нет-нет да и вспоминал веселого парня, думал: где он теперь, что с ним? Надеялся, что старания его даром не пропали, что стал Крайнев надежным бойцом.
И не ошибся.
Встретились они совершенно случайно, на Восточном фронте, в восемнадцатом, и с тех пор уже не теряли друг друга из виду. За прошедшие годы Крайнев еще больше заматерел, но синие глаза светились по-прежнему весело. Этот искристый свет да манера разговаривать с радостными нотками в голосе – вот, пожалуй, и все, что осталось от бывшего нижегородского молотобойца. Теперь это был человек, прошедший школу подполья и настоящей революционной работы: упорный, хваткий, умеющий быть решительным и жестоким. Будто железным молотом отковали на наковальне иного человека.
– Значит, перехитрил нас господин Семирадов? – весело спрашивал он и жадно ел хлеб, запивая горячим чаем, а затем с набитым ртом сам же и отвечал: – Обману-у-л… Но мы тоже не лыком шиты, у нас тоже в кармане кое-чего имеется…
– Ты поешь сначала, поешь, – улыбался Бородовский, – а то подавишься.
– Не боись, не подавлюсь, у меня глотка широкая, ничего не застревает.
– Понимаешь, когда я узнал, что Семирадов жив, а могила его здесь, в Новониколаевске, сразу подумал, что именно в могиле он все и спрятал. Но, как видишь, ошибся, в данном случае господин полковник оказался хитрей меня.
Крайнев доел хлеб, допил чай и закурил, свернув огромную самокрутку. Злой, едучий дым махорки заклубился под потолок. При каждом движении Крайнева кожаная одежда на нем громко скрипела – казалось, что она имеет свой голос.
– Ладно, поели-попили, пора и за дело браться, – Крайнев поднялся, подвинул стул ближе к кровати, сел на него, облокотившись о спинку, и дальше заговорил уже серьезно и деловито: – Привез я из Омска следующие новости. Первая. Попала в местную ЧК часть документов из колчаковской контрразведки, а из этих документов следует: за Семирадовым была установлена слежка. То есть следили за ним свои же. И одно прелюбопытное сообщение агента: Семирадовым очень активно интересуются японская и американская миссии. Понимаешь, какая игра вокруг него крутилась? Дальше. Нашел я старичка в архиве бывшей судебной палаты, и раскопал он мне дело новониколаевского полицмейстера Гречмана, о котором здешние чекисты сообщили. Действительно, в качестве свидетельницы и пострадавшей проходила по этому делу Шалагина Антонина Сергеевна. Много там чего любопытного, но для практического применения мало что можно извлечь кроме одного: проходил по этому делу пристав Закаменской части, некто Чукеев Модест Федорович. Выяснил уже здесь: жив-здоров Модест Федорович. Значит, надо использовать его на всю катушку – полицейских навыков, я думаю, он не растерял.