Текст книги "Черный буран"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Прошли сутки.
И вот сегодня, уже под вечер, появился Бородовский, показал Клину свои документы и отдельно – распоряжение Сибревкома, в котором кратко было сказано, что группа разведчиков Пятой армии поступает в распоряжение особого представителя Бородовского и выполняет все его приказания. Подпись. Печать.
– Запомни одно, Клин, – сухо покашливая, говорил ему Бородовский, – полное подчинение и никаких расспросов. Нужные сведения, когда потребуется, я сообщу. Очень желаю, чтобы эти требования дошли до каждого вашего бойца без исключения…
«Пожалуй, и верно сказал Астафуров – лихоманка еще та будет!» – Клин от озноба передернул плечами и потуже натянул папаху на уши – мороз к вечеру заметно окреп.
В скором времени ворота шалагинского дома настежь распахнулись, из них выкатились две подводы. На одной из них лежали ломы, заступы, лопаты, на другой – разнокалиберные поленья и доски, выломанные из остатков каретного сарая. Следом за подводами, в колонну по два, бойко шагали разведчики, покачивая над своими головами взблескивающие штыки винтовок.
Двигались окольными улицами, безлюдными в вечерний сумеречный час, минуя нахохленные, накрытые снегом дома с темными окнами. Иные окна были наглухо затянуты толстыми занавесками льда, и это означало лишь одно: в доме теперь никто не живет, а хозяева либо сбежали неведомо куда, либо померли от тифа, и вполне может статься, что лежат на лавках и на полу окоченевшие трупы и убрать их совершенно некому.
Дружно, в такт, хрупал промерзлый снег под ногами разведчиков.
Синие сумерки стали уже наливаться чернотой, когда впереди замаячила ограда городского кладбища, которое располагалось в березовой роще. Голые деревья с шапками темных грачиных гнезд безмолвно гнулись над крестами и памятниками, наглухо занесенными снегом. Дорожки между могилами никто не чистил, на них лежали нетронутые сугробы, и лишь у самого входа, где виднелись свежие холмики, не отмеченные даже простенькими крестами, снег был истоптан – новых покойников хоронили там, куда можно было добраться без особых усилий. Или не хоронили вовсе. Вдоль забора, зиявшего широкими прорехами, – доски оторвали и унесли на дрова, – были свалены трупы. Иные из них, привезенные недавно, еще чернели, растопыривая крепко схваченные морозом руки и ноги, другие были уже заметены метелями, и сколько их здесь валялось – никто не считал и не ведал.
Заслышав скрип саней и людские шаги, от забора лениво отбежала, недовольно оглядываясь, стая бродячих собак. Но далеко уходить не стала, кучно развалилась под двумя старыми березами и, облизываясь, урча животами, принялась наблюдать за людьми – по какой такой надобности приползли они сюда в столь поздний час, нарушив сладкий собачий ужин?
Бородовский, подсвечивая себе карманным фонариком, развернул на колене листок бумаги, долго вглядывался в нехитрую схему, нарисованную химическим карандашом, затем поднялся и бодро двинулся на ближнюю дорожку, глубоко проваливаясь в сугробе. Скоро донесся его спокойный, негромкий голос:
– Клин! Давай ко мне!
Придерживая на боку кобуру с маузером, Клин в несколько прыжков одолел сугроб и оказался за спиной у Бородовского, который стоял перед высоким деревянным крестом, еще не почерневшим от непогоды, и водил лучиком фонарика по медной табличке. На ней витиеватыми буквами было выгравировано:
«Полковник Алексей Семенович Семирадов.
1884–1919
Ты честно и до конца исполнил свой долг.
Господи, прими с любовью его чистую душу».
Клин ждал приказаний, но Бородовский долго молчал, не опуская лучик фонарика с медной таблички, словно еще и еще раз перечитывал, что на ней было выгравировано. Но вот глухо кашлянул, опустил фонарик и тихо произнес:
– Ну что, Алексей Семенович, свиделись?
– Не понял, что вы сказали?
– Это я так, Клин. Размышления вслух… Теперь надо выставить охранение, чтобы сдуру кто-нибудь не набрел, снег раскидать и развести костер, чтобы земля оттаяла. Могилу раскопать, гроб поднять. Задача понятна?
Клин, изумленный до невозможности, молча кивнул и медленно попятился задом от могилы, снова повторяя слово, услышанное от Астафурова: «Лихоманка… Вот уж точно – лихоманка! Здесь что, могилу раскопать некому было?!»
Но вслух этого вопроса Клин не задал, промолчал, побежал к своим разведчиками и быстро отдал приказания. Не прошло и нескольких минут, как над могилой, на заледенелой земле, был разведен большой костер и высокое пламя, раскачиваясь из стороны в сторону, успевало облизывать деревянный крест и медную табличку. Разведчики, сгрудившись вокруг костра, тянули руки, грелись, но делали это молча, не произнося ни единого слова. Все они за время войны навидались смертей, самых разных, в таком изобильном количестве, что чем-либо удивить или напугать их, казалось, попросту невозможно, а вот поди ж ты… Раскапывать ночью чужую могилу, пусть она даже и полковничья, беляцкая, оказалось не очень-то приятно; тревожный холодок заползал в душу, будто ожили все детские страхи, когда пугают неразумные ребятишки друг друга на ночь страшными историями о кладбищах и мертвецах. И до того ведь напугают, что иной малец вскинется ночью от жуткого видения, забазлает, переполошив всех домашних, и обдуется прямо под себя от страха…
Нет, что ни толкуй, а дело им нынче поручили не совсем подходящее…
Стояли, грелись, молчали.
Пламя продолжало колебаться и выхватывало вразнобой из темноты то серьезные, сосредоточенные лица, то крест, то медную табличку, то ствол старой березы, уронившей свои длинные ветки до самой земли.
Бородовский, отойдя к подводам, сидел на краешке саней, опустив голову, и неторопко курил самокрутку, спрятав ее огонек в ладони. Клин стоял рядом, ожидая приказаний, все глубже натягивал на уши овечью папаху и едва-едва одолевал нестерпимое желание: ему до дрожи в руках хотелось сейчас выдернуть из деревянной кобуры маузер и выпалить всю обойму в небо, чтобы разорвать эту нехорошую, настороженную тишину, которая царила на кладбище, нарушаемая только чуть слышным треском костра.
Так прошло часа полтора. Доски и поленья прогорели, пламя стало опадать все ниже, – пора. Принесли ломы, заступы, принялись долбить плохо оттаявшую землю. Она отзывалась на удары глухими звуками, словно вздыхала. Разведчики сменяли друг друга в тяжелой работе, передавая ломы, откидывали мерзлые куски земли и по-прежнему молчали, словно дали обет не говорить ни слова, пока не закончат с этим странным и непонятным делом.
Земля в нынешнюю зиму промерзла глубоко, долбили и расковыривали ее до седьмого пота. Но вот ледяная корка кончилась и дальше пошел сыпучий песок, легко поддававшийся обычной лопате; яма становилась все глубже, и скоро два оставшихся копальщика ушли в землю по грудь. Их тоже сменяли по очереди, вытаскивая за руки наверх, давая передохнуть. Истоптанный снег вокруг могилы покрывался песком – будто на белое положили заплату серого цвета. На низком небе из-за жиденькой тучки медленно выползла круглая и яркая луна, сронила на землю холодный свет. Густые сумерки, скопившиеся между деревьев, памятников и крестов, проредились, и длинные, уродливо изогнутые тени вытянулись по сугробам. Лица разведчиков под лунным светом казались неестественно-бледными, и они старались не смотреть друг на друга.
Лопата глухо стукнула о крышку гроба, и наверх донесся сдавленный, сорванный запаленным дыханием голос:
– Есть, здеся…
И как только прозвучал этот голос, Бородовский вскочил с саней, подбежал к могиле и, растолкав разведчиков, придвинулся к самому краю, словно собирался спрыгнуть вниз. Клин неотступной тенью маячил у него за спиной.
– Откопайте получше и поднимайте, – Бородовский сглотнул слюну, поперхнулся и закашлялся. Прокашлявшись, строго спросил: – Веревки взяли?
Про веревки, оказывается, команды никто не давал, и в санях привезли только инструмент.
– Снимай вожжи с лошадей, тащи сюда, – первым сообразил Клин и прикрикнул: – Шевелись, как живые! Чего притухли? Покойников не видели?! А ну, вспомни каждый, сколько на тот свет отправили?! Тоже мне, барышни кисейные отыскались!
Притащили вожжи, подали тем, кто был внизу. И в этот самый момент из-за ограды с прорехами, от двух старых берез, под которыми прилегла стая бродячих собак, донесся тонкий, тоскливый вой молодой сучки. Он словно всверливался в кладбищенскую тишину, звучал, не прерываясь, на одной ноте и достигал, кажется, до самой луны. Не успел он истончиться и оборваться, хотя бы только для того, чтобы перевести дыхание, как подсоединился к нему еще один вой, хриплый, густой, принадлежавший, похоже, матерому кобелю. А следом – завыла, не залаяла и не затявкала, а именно завыла – вся стая.
Люди замерли.
И только один Клин, будто дождавшись долгожданной минуты, стремительно кинулся к забору, выдернул из кобуры маузер, и первый выстрел сразу же обрезал собачий вой. Но Клину этого показалось мало, и он палил, почти не целясь, по убегающим темным теням, пока в обойме не кончились патроны. Собаки мгновенно исчезли, оставив под березами старого облезлого кобеля, который, подыхая, все дергал и дергал задними лапами, будто бежал. Клин вставил новую обойму, прошелся вдоль забора, еще ближе к березам, и одиночным выстрелом расхлестнул кобелю череп. После этого понюхал ствол маузера, резко воняющий сгоревшим порохом, и вернулся к могиле совершенно спокойным.
– А без пальбы нельзя было? – строго выговорил ему Бородовский.
– Виноват. Да только с пальбой оно нам привычней, веселее. Правда, хлопцы?
Разведчики в ответ загомонили; общее напряжение, сковывавшее их до этого момента, исчезло, и они разом быстрее задвигались, ловко подсунули вожжи под гроб и с дружным возгласом, будто заправские грузчики: «раз-два, взяли!» – подняли его наверх. Бородовский вытащил из кармана полушубка фонарик, тонким лучиком света ощупал гроб – крепкий, добротный, с вырезанными на крышке вензелями и большим православным крестом. Гниль еще не коснулась дерева, лишь по бокам кое-где отщипнулся толстый слой лака.
– Открывай, – приказал Бородовский. Рука у него вздрагивала, и лучик света от фонарика, который он не выключал, подпрыгивал то вверх, то вниз.
Один из разведчиков с размаху точно всадил острие лопаты под крышку, попытался ее оторвать, но ничего не получилось – лопата гнулась. Тогда на помощь подоспели еще двое, с ломами, ударили разом, дерево затрещало, и крышка послушно сдвинулась на сторону; ее ухватили за края, перевернули, и из гроба, опаляя глаза, взошло нестерпимо блескучее пламя.
Грохот разрыва долетел на мгновение позже.
6
Народ в вагоне подобрался разношерстный, случайный, поэтому Гусельников с Балабановым почти не разговаривали, предпочитая больше молчать и слушать других.
Было что послушать!
Неподалеку сидели двое железнодорожных кондукторов. Один – усатый здоровяк лет сорока, другой – стеснительный, еще молодой парень, видно, совсем недавно поступивший на службу и потому внимавший своему старшему товарищу с неподдельным уважением и интересом. Здоровяк, размахивая руками и похохатывая, громко рассказывал:
– Мы, то есть кто по нашему дорожному ведомству, от старого режиму во как натерпелись! Мытарили нас, как каторжанцев, чуть какая заминка или оплошка – плетей, на работу не вышел – в контрразведку, а там такие мастера душу из человека вынимать… Добрые мастера! Но тут как жареным-то запахло, когда ясно стало, что из Омска бежать придется, они все, господа-бояре, зашевелились и в ножки нам – кувырк! Жить-то хочется, а бежать дальше ни на чем невозможно, кроме как по железке. Вот у нас в депо и стали для них вагончики готовить – обшить изнутри, законопатить… Еще договориться, чтобы вагончик этот к составу прицепить… Ну и цену ломили мы с них! Я в иной день по восемнадцать тысяч имел, а фунт хлеба на базаре – сорок копеек! Чуешь разницу?! От полной души за прошлые страдания отыгрались. Но больше всех машинисты наши поимели. Когда поезда-то пошли, они дотянут до первой-второй станции, а там ультиматум выкладывают: если дальше ехать желаете, господа хорошие, дополнительную денежку кладите. Ах, денежки нету? Тогда мы прямо щас ваш вагончик и отцепим. И бывало, бывало, что отцепляли. Затолкают в тупик, они там все и померзнут. Откроешь дверь в такой вагончик, а они валяются, до того подстыли, что звенят, сердешные.
И здоровяк весело хохотал, запрокидывая крупную, коротко остриженную голову. Парень восторженно смотрел на него, как на икону.
Гусельников горбился, туже натягивал шапку, поднимал воротник шинели – только бы не слышать здоровяка кондуктора, но тот все не унимался и продолжал рассказывать и похохатывать.
А с другой стороны бойкий Мендель деловито расспрашивал тучного мужика в собачьей дохе, – как оказалось, тоже кооператора, – о ценах на продукты, и тот степенно, не торопясь, словно костяшками на счетах щелкал, ронял скупые слова:
– Подальше от городу надо… там продукту достаточно… по дешевке взять можно… А чтобы барыш поиметь, да с хорошим наваром… Ну, тут дело рисковое…
– Сильно рисковое? – дотошно интересовался Мендель. – Какая причина?
– Да самая обыкновенная… тиф страшенный в городе… Но зато и продать можно… С голодухи последнее отдать готовы… И золотую сережку из уха вынут…
– А мы не могли бы с вами в пай вступить? И вдвоем такое дельце провернуть? У меня разрешения, мандаты – все есть!
– Подумать надо… Дело-то и впрямь выгодное…
– А от тифа у меня средство имеется, замечательное, – бергамотовое масло: вот так, вокруг шеи мазнешь, руки, лицо чуть-чуть, чтобы запах существовал, – всякая гадость отскакивает. Если мы в пай вступим, я с вами поделиться могу…
– Нет, у меня свое… Жена мне пакетики тряпичные изладила… нафталину в них напихала и по всей одеже зашила… Пока, тьфу, тьфу! – целый…
Гусельников раскачивался, будто его мучила нестерпимая боль, стукался плечом о Балабанова, и тот слышал, что товарищ его от бессильной злобы скрипит зубами.
За дощатой стенкой вагона между тем поднималась над великой Барабинской степью знаменитая сибирская падера. Резкие порывы ветра сдернули верхний неулежалый слой снега и погнали его извилистыми полосами к горизонту – будто разорвали сразу во многих местах неподвижную тишину воздуха. И хлынула в эти невидимые дыры бешеная сила, вздыбила степь и пошла гулять, вздымая над землей крутящиеся белесые столбы. Низенькое солнце, маячившее с утра, мгновенно исчезло, и полутемь-полусвет объяли все пространство, наполненное гулом и взвизгами.
Деревянные щиты, стоявшие раньше вдоль железнодорожного полотна и являвшие собой преграду для сыпучего снега, были разобраны на дрова и сожжены в паровозных топках и в железных печках в вагонах, поэтому тучи снега свободно гуляли по рельсам и шпалам, образуя местами огромные заносы. Поезд кряхтел, штурмуя их из последних сил, но снегу на путях становилось все больше и больше, заносы попадались все чаще, и под колесами вагона слышался скрип, будто они проворачивались в сухом песке. Паровоз изнемогал, дергаясь из последних сил, задушенно пыхтел, прорывая редкими вскриками гул ветра, и наконец встал – намертво.
Падера, подвизгивая от радости, бросила на остановившиеся вагоны новые крутящиеся столбы снега и стала заметать, зализывать разнокалиберные вагоны, желая похоронить их по самые крыши, как были уже похоронены на соседних путях десятки таких поездов, в бессилии прекративших движение и замерших, казалось, навечно. Возле Чулыма брошенные поезда вытянулись одной сплошной лентой. Насквозь промороженные, заваленные сугробами, стояли пульмановские вагоны дальневосточного экспресса, просто вагоны разных классов, теплушки, цистерны, платформы, неисправные паровозы, взятые на буксир, санитарные летучки… Вагоны, вагоны – сотни, сотни вагонов, нагруженных невиданным добром: военное обмундирование, ящики со снарядами, полевые телефоны, мотки проволоки, бочки с керосином, на некоторых платформах были даже автомобили, а еще – несчитанные трупы, благодаря которым все это добро сохранялось. Крестьяне окрестных деревень кинулись поначалу на множестве подвод за столь богатой и бесплатной добычей и даже кое-что успели захватить и привезти в свои деревни, но добро оказалось с изъяном – в считанные дни тиф начал выкашивать целые семьи. Набеги на остановившиеся поезда прекратились, да и некому было их совершать – почти все окрестные деревни лежали в лежку, мучаясь в горячечном бреду.
К утру падера утихомирилась. Над степью взошло розовое, веселое солнце, и ударил морозец. Дрова кончились, железная печка быстро остыла и почернела, в вагоне в считанные часы угнездился лютый холод.
– Сколько тут еще до города осталось? – спросил Гусельников, ежась под негреющей шинелью.
– Много, – ответил Балабанов. – Ты что, предлагаешь пешком? Замерзнем!
– А здесь мы от жары помрем? Пошли, Балабанов, другого выхода я не вижу. Пока пути очистят, пока тронутся – мы еще сутки здесь потеряем, не меньше. Пойдем, в дороге заодно и согреемся.
Ни с кем не прощаясь, они выпрыгнули из вагона, перебрались через высокий занос, который так и не смог одолеть паровоз, и быстрым шагом двинулись по заметенным шпалам – навстречу солнцу.
В ходьбе они и впрямь согрелись, да и морозец был щадящий, слегка лишь покусывал за щеки, а когда солнце полностью поднялось и легкий ветерок, оставшийся от падеры, окончательно стих, стало совсем хорошо.
– Эх, нам бы теперь по французской булке, да по стакану чая с сахаром, мы бы, пожалуй, и строевую затянули, – развеселился Балабанов.
Но Гусельников его шутки не поддержал. Шагал молча, сосредоточенно о чем-то думал и время от времени, сам того не замечая, кивал головой, очевидно, соглашаясь со своими мыслями. Вдруг отрывисто, словно решившись, сердито сказал:
– Мне полковник Семирадов ночью приснился. Как ты думаешь, Балабанов, к чему бы это?
– Матушка моя покойная так учила: помолиться надо за усопшего, помянуть его, свечку в храме поставить.
– Ну-ну! Только нет у нас с тобой, Балабанов, на сегодняшний день ни храма, ни свечки. А сон странный, пронзительный такой, и все четко, как наяву. Семирадов в парадной форме отдает мне честь и говорит при этом: «Вся моя надежда только на вас, поручик Гусельников. Не подведите…» Я пытаюсь руку поднять, чтобы откозырять ему, и – не могу! Не поднимается рука, будто не моя, а железная. Да-а, Алексей Семенович, если бы не ваш приказ, я бы к атаману Семенову ушел – чтобы драться, так до последнего. У-ух, как бы я сейчас воевал, зубами бы грыз! Ты слышал эти разговоры в вагоне, Балабанов, слышал это ликующее торжество немытого хама?! Хорошо, что оружия при мне не было, я бы не сдержался…
– Придется сдерживаться, иначе мы все провалим…
– Ладно, это я так, нервы… Погоди, погоди… Балабанов, видишь?
– Вижу. Это вяцкие.
– Какие вяцкие?
– Из Вятской губернии – их все так называют. Хотя тут и Пермь, и Самара, да, считай, пол-России здесь бредет. Ты что, ни разу не видел?
– Не доводилось.
– Тогда гляди.
Они невольно замедлили шаг, а навстречу им, подсвеченные со спины розовым солнцем, возникали вдали темные фигуры, сначала одна-две, затем их становилось больше, они сливались в сплошное пятно, и оно ползло по путям, придвигаясь медленно, но неумолимо. Ближе, ближе… И вот уже можно разглядеть черные, обмороженные лица, немыслимое тряпье и рванье, бывшее когда-то шинелями и сапогами. Люди шли, словно во сне, – тупо, безмолвно. Глаза их были неподвижны, и проскальзывало в них только чувство обреченности, как у животины, послушно бредущей на убой. Иные были обмотаны рваными кровяными тряпками, застывшими и покоробившимися на морозе. И ни у одного не маячил за плечами пусть даже тощий солдатский мешок, они шли в том, что оставалось у них на теле.
Гусельников и Балабанов невольно спустились с путей, пропуская эти человеческие тени, затем долго глядели им вслед и вздрогнули, когда один из последних вдруг остановился, растопырив руки, покачался-покачался и рухнул наотмашь на спину, глухо ударившись затылком о рельс. Дернулся, подтягивая под себя ноги, и скатился под откос в снег. Никто из идущих даже не оглянулся.
– Пойдем, Балабанов, – Гусельников дернул его за рукав, – я смотреть не могу. Откуда они?
– Всех пленных, захваченных в последнее время, красные разоружили, сняли с них все, что можно, и отпустили.
– Куда?
– Домой, в Вятскую губернию. В Самару, в Пермь – где были мобилизованы, туда и ступайте. Нынче свобода! Гуманизм-то какой – домой отпустили! А до дому тысячи верст. На поезда их не садят, лезут особо отчаянные на тормозные площадки, но это уже верная смерть – замерзают. Основная масса идет пешком. Как думаешь, много дойдет?
Гусельников ничего не ответил, глубже утянул шею в поднятый воротник шинели и почти побежал. Балабанов поспешил за ним следом.
Часа через два безостановочной ходьбы они увидели переезд и будку стрелочника, над крышей которой, из покосившейся трубы, тоненькой жидкой полоской покачивался дымок.
– Может, зайдем передохнуть? – предложил Гусельников.
– Не пустят. Исповедуют принцип – всех не обогреешь, а тысячи не накормишь.
– Пожалуй что и верно…
Когда они дошли до переезда, на дороге показалась подвода. Две лошадки тащили большие сани с высоким плетеным коробом. В коробе сидели люди. Гусельников с Балабановым остановились, пропуская подводу, и вдруг из короба высунулась большая меховая шапка, и неунывающий Мендель рассыпал скороговорку:
– Пане-господа-товарищи, зачем бить ноги, они еще пригодятся в вашей молодой жизни. Присаживайтесь с нами, плата совсем невысокая, а если мы ее поделим на четыре доли, она будет совсем ничтожной. Останови лошадей, любезный.
Пожилой возница натянул вожжи; Гусельников с Балабановым, не сговариваясь, полезли в короб. Там кроме Менделя сидел еще кооператор в собачьей дохе. Видно, в пай со своим расторопным спутником он уже вступил.
Ехать в коробе было жутко неудобно: ноги вытянуть невозможно, они затекали, – и поэтому все четверо беспрестанно ерзали, пытаясь устроиться половчее. Мендель, не умолкая, говорил с кооператором о предстоящей поездке по дальним селам, о ценах на продукты и заверял своего свежеиспеченного компаньона, что гешефт у них будет замечательный. Гусельников с Балабановым молчали.
Ночью, уже в полной темноте, переехав по льду через Обь, они прибыли в Новониколаевск. На правом берегу рассчитались с возницей, попрощались с неунывающим Менделем и скоро остались вдвоем посреди темноты, тишины и холода, которыми встречал их заснеженный город, судорожно бьющийся в цепких объятиях тифа и голодухи.
– Господи, помоги! – Балабанов истово перекрестился.
7
Оглушенный взрывом, отплевываясь кровью, не чуя собственного тела, словно его и не было, Клин, срывая голос, хрипло кричал:
– Гони, Астафуров, гони!
– Да я же здесь ни черта не знаю! Куда гнать, командир?!
– Прямо гони, по улице! Кто первый попадется – в сани, пусть показывает больницу!
Но улицы в этот час были абсолютно пустыми. И Астафуров, нещадно нахлестывая коня, гнал по наитию, сам не зная куда.
Взрыв положил у края раскопанной могилы трех человек намертво, еще трое, в том числе и Бородовский, были тяжело ранены, лежали сейчас в несущихся санях и стонали. Клин, примостившись на коленях, придерживал безвольно мотающуюся голову Бородовского, озирался по сторонам – ну, хоть бы одна живая душа!
Никого!
– Стой! Стой, Астафуров!
Клин осторожно опустил голову Бородовского, выскочил из саней и бросился к низкому домику, заметенному снегом по самые темные окна. Жалобно задребезжала старая рама под ударами рукоятки маузера. На стук в домике никто не отзывался. Тогда Клин выстрелил в воздух и снова ударил по раме – звякнуло разбитое стекло.
– Выходи, кто живой! Я приказываю – выходи! Или перестреляю всех к чертовой матери!
В ответ на столь яростный напор испуганно заскрипел засов на глухих воротах, мужской голос отозвался:
– Чего надо?! Я тоже пальнуть могу, у меня ружье имеется – вот, в руках держу!
– Бросай свое ружье, выходи – дорогу до больницы покажешь! Раненые у нас! – Клин запоздало сообразил, что пугать хозяина, поднятого среди ночи, не следует, и уже спокойней, просительно заговорил: – Понимаешь, раненые, в санях лежат, а дороги до больницы не знаем. Покажи! Они кровью исходят!
Тягуче проскрипел еще один засов, дверь чуть-чуть, опасливо приоткрылась, и бородатый мужик боязливо выглянул в узкую щель.
– Да не бойся, мы не грабители, – как мог Клин старался успокоить мужика, – выйди, глянь, вон сани стоят, а в них раненые.
Дверь открылась чуть пошире, мужик вышагнул наружу. Никакого ружья в руках у него, конечно, не было. Как вскочил в подштанниках и нижней рубахе, так и выбежал, успев только обуть валенки да нахлобучить на голову обтерханную шапку. Клин, не раздумывая, ухватил его за рубаху и потащил к саням, подталкивая стволом маузера в бок.
– Теперь видишь?
– Вижу, – отозвался мужик, – да отцепись ты, чего лапаешь, как бабу. Заразная больница имеется, не так далеко. Погоди, я оденусь.
Клин выпустил из крепко сведенных пальцев ткань рубахи и мужик быстрым шагом поспешил к себе в дом. Вернулся скоро, в полушубке, перетянутом веревочной опояской, и в мохнашках, собачьих рукавицах. Замешкался, не зная, куда присесть на сани.
– Не топчись, – подсказал Астафуров, – давай на коня, сверху, а ноги на оглобли ставь. Да быстрей ты, кого телишься!
Мужик с трудом взгромоздился на коня, утвердил подошвы подшитых валенок на оглоблях, махнул рукой:
– Прямо давай!
Засунул мохнашки за отворот полушубка и уцепился голыми руками за конскую гриву.
Сани колотились на ухабах, скользили полозьями на поворотах, скрипели, и казалось, что они вот-вот развалятся. Но они дюжили. Скоро въехали во двор бывшей гимназии, нынешней заразной больницы, где светились мигающими огоньками несколько высоких окон.
Клин взбежал на высокое деревянное крыльцо, ударил плечом в тяжелые двери, и они послушно перед ним распахнулись. В коридоре, прямо на полу, на серых засаленных матрасах, на соломе, кое-как закрытой тряпками, лежали больные. В нос сразу шибануло такой густой вонью, что защипало глаза. Клин, перешагивая через больных, пошел дальше по коридору, и тут ему навстречу попал санитар…
– Где доктор? – Клин цепко ухватил его за воротник грязного халата.
– В анусе, – тускло, равнодушно ответил ему санитар и поднял воспаленные глаза с красными веками.
– Где доктор?! – заревел Клин и судорожно принялся расстегивать кобуру маузера.
– Второй этаж, комната в углу, ведет осмотр больных. И не цапай меня за грудки, я сам тифозный. Плюну в рожу – таким же будешь. Отцепляйся…
Клин испуганно отдернул руку и побежал на второй этаж. В маленькой комнатке доктор Обижаев действительно осматривал двух больных, которые сидели рядышком, голые по пояс, на низком топчане, застеленном клеенкой.
– Доктор, мы раненых доставили! Срочно! Пойдем, я покажу!
Обижаев, согнувшись, держал в тонких длинных пальцах блестящий шпатель и старательно заглядывал в рот одному из больных – худому, изможденному старику; на появление Клина, на его голос никак не отреагировал. Даже головы не повернул, даже глаз не скосил.
– Ты что, глухой?! – Клин, уже в который раз за сегодняшнюю ночь, выдернул из кобуры маузер.
– Ну, все, братцы, – Обижаев выпрямился во весь свой высокий рост, – жить будете, завтра на выписку. Одежду прожаривать, мыться хотя бы два раза в неделю; жрать, если пища имеется, понемногу, но часто. Одевайтесь.
– Слышишь, коновал, или как там тебя?! Я раненых доставил!
– Наган – в кобуру, рот – на замок, а командирский гонор – в поганое ведро, – Обижаев повернулся спиной, присел за столик, обмакнул перо ручки в чернильницу и принялся что-то быстро записывать в толстой амбарной книге.
– Да я ж… – задохнулся Клин, – я ж тебя шлепну!
Только что осмотренные больные, схватив рубахи, которые не успели надеть, мигом испарились из комнатки, забыв закрыть за собой дверь. Обижаев, горбясь, продолжал писать.
Клин снова закричал, размахивая маузером, но Обижаев даже не обернулся – писал.
– Ну, все, коновал, ты меня до края довел! – ярился Клин. – Выходи на улицу! Или прямо здесь башку тебе прострелю!
– Пошел вон, щенок! И дверь закрой. Закончу – позову. А пристрелишь – кто твоих раненых лечить будет? Коновалы, и те давным-давно разбежались. Я один остался, на всю округу. Пошел вон, не мешай…
И столько было в голосе у Обижаева непоказного спокойствия и безмерной усталости, что Клин понял: криком и даже маузером здесь уже никого не напугаешь. Все повидали.
Из комнатки он не вышел, но дверь прикрыл и сел на кушетку. Маузер засунул обратно в кобуру.
Обижаев закончил писать, плюхнул ручку в чернильницу и сердито захлопнул амбарную книгу. Повернулся на тонко скрипнувшем стуле и вежливо поздоровался:
– Здравствуйте, молодой человек. Слушаю вас.
– Я раненых доставил. Осколочные ранения, кровью истекают… Один из них – особый представитель Сибревкома, товарищ Бородовский!
– Кровь, молодой человек, у всех одинакова. У особых представителей, не особых, даже у царей и вождей пролетариата. Это я вам как доктор говорю, поверьте моему опыту. Так… Раненых на второй этаж, в перевязочную. Что расселись, молодой человек, быстрее! Им же помощь нужна.
Клин выскочил из комнатки, будто его ветром сдуло. Обижаев вышел следом за ним, но направился не в перевязочную, а спустился на первый этаж, в боковую комнату в конце коридора. Там сидел Филипыч и прихлебывал из железной кружки голый кипяток. Увидев Обижаева, он отодвинул кружку в сторону и сразу заторопился:
– Доставили, Анатолий Николаич, тихо-мирно, никто не видел. Пока за ней старуха моя приглядит, а я, как велели, вот, тута… Лошадку там, в дальнем углу привязал. Выходите, я мигом домчу.
– Придется тебе, дед, подождать. Дела у меня. На-ка вот, подсласти горькую долю… – из кармана халата Обижаев достал маленький кусочек сахара и положил его на стол перед Филипычем.
– Ну, дак… Обождем, если требуется… А за сахарок спасибочко, Анатолий Николаич, я уж и не помню, когда последний раз его хрумкал.
Обижаев усмехнулся и, выходя из комнатки, попросил:
– Ты уж дождись, дед.
– Обожду, Анатолий Николаич, обожду… Ты не сомневайся!
Возле дверей перевязочной уже маячил Клин. Тихий, смирный, словно вовсе и не он несколько минут назад грозился открыть пальбу. Угодливо отскочил в сторону, освобождая доктору дорогу, доложил:
– Раненых доставили.
– Ждите здесь, – на ходу буркнул ему Обижаев.
Клин добросовестно простоял в коридоре часа три, слушая стоны и крики, доносившиеся из-за двустворчатых дверей с медной ручкой. Но вот они наконец распахнулись, из них вышагнул Обижаев, вытирая руки полотенцем, и молча кивнул Клину, давая понять, чтобы тот следовал за ним.