355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Актерская книга » Текст книги (страница 30)
Актерская книга
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:38

Текст книги "Актерская книга"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

Ночью ворвался к нам в гостиницу пьяный гример. При моей жене истерически крыл трехэтажным, жутко непристойным матом непонятно кого и за что и, хлопнув дверью, ушел, пообещав сжечь все парики и устроить пожар. Он и вправду, как потом выяснилось, попер на студию, но я успел предупредить второго режиссера, а тот, в свою очередь, позвонил на проходную, и его, дошедшего почти до белой горячки, вахтер на студию, слава Богу, не впустил. А то ведь не ровен час тот, в приступе алкогольной истерики, мог бы что-то уничтожить, порвать или сжечь. Кто-то же пытался уничтожить декорации…

В чем дело? Отчего все это происходило? Цепь случайностей – или в этом была какая-то закономерность? К сожалению, я думаю, что второе. Я полагаю, все беды случались оттого, что люди, уставшие от наших сроков, чуяли пробоину в корабле, интуицией просекали, что капитан не в состоянии держать штурвал. Зачем я все это записывал? Очевидно, из чувства самосохранения, из желания самоутверждения, в попытке доказать хотя бы самому себе, что я вполне здоров и не распался как личность окончательно; что все еще когда-нибудь будет и очень хорошо, и мы увидим небо в алмазах. Я сидел, как ночная птица, в номере гостиницы и боялся дневного света. Мне легче было одному. Я подсознательно бежал от проявлений всего истинно живого, так как вымученно создавал выдуманный, сконструированный, неживой мир на экране по чрезвычайно живой вещи самого живого русского классика.

Ахматова сказала про «Пиковую даму»: «Там все ужас, рассказанный необыкновенно светским тоном». Я еще не совсем сдурел, чтобы не понимать, чем отличается разнообразный, многомерный, а главное, живой рассказ Пушкина от моих мертвых слайдов, где актеры – лишь свето-звуковые двигающиеся пятна.

В один из жутких вечеров, в диком приступе страха и истерики, я не выдержал, позвонил психиатру, не поехал на студию. Жена сказала: «Известно, ты человек хоть и способный, но слабый и безвольный. Ты доведешь меня до того, что я отправлюсь к своей маме на тот свет. Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Стань мужчиной, работай, ты обязан довести эту картину до конца. Если ты этого не сделаешь, это твой конец». Она была права. Только одного она не понимала или не хотела понять. Я не знал, как доводить эту картину до конца. Я не знал, как превратить то, что я снимал и должен еще снять, в картину, не в хорошую или ужасную, а вообще – в картину. Я ежеминутно искал выход и не находил его.

Жена говорит: «Я давно потеряла вкус к жизни – с маминой смертью. Но мне нужна от тебя моральная поддержка, иначе я уже не могу жить. Все четыре месяца я в экземе, вызываю врача: и ты лечись и работай дальше». И сегодня я вызвал врача. Но что я ему скажу? Что он может понять из того, что происходит со мной?

Я думал о том, что в моих прежних работах уже была и просвечивала тема сумасшествия. Даже в комедии «Покровские ворота» Хоботова упрятывали в больницу, трактованную мною как «веселая психушка». Марина Мирою в «Безымянной звезде» принимали за помешанного. В детской картине Вася Лопотухин был тоже не вполне нормальный, с точки зрения окружающих; он верил в летающие тарелки. Гамлет – на грани… Арбенин – перешедший грань… Ну а теперь – Германн и я сам. Что это – тоже цепь случайных совпадений или меня подсознательно властно влекли эти типы? «Не дай мне, Бог, сойти с ума – уж легче посох и сума». Я никак, никак не мог обрести легкомыслие, необходимое для творца. Ответственную безответственность, без которой работа не в радость. Истинное творчество – радость, даже когда сочиняешь, играешь, ставишь про самое страшное.

Искусство – это не жизнь, а жизнь – это не искусство. Страшно перепутать эти понятия. Эта путаница гибельна и для жизни, и для искусства. Художник перестает творить, а потом и жить.

Тогда я загремел в Бехтеревку и тем самым сбежал от моей пиковой старухи. Картину взял на себя другой режиссер и спас меня от греха экранизации неэкранизируемого. Я лежал в Бехтеревке, потом в Москве в Соловьевке и мало-помалу приходил в себя. В Бехтеревке, перечитывая Толстого, случайно наткнулся на пьесу «И свет во тьме светит». Она и вернула меня к жизни.

Можно прочертить мою дорогу в Израиль следующим образом: «Он сломался на «Пиковой даме», заистерил, стал невыносим и тем окончательно доконал свою жену. Она, уехав в Америку в гости, осталась там. Он женился на другой, и другая родила ему сына. В Москве не было детского питания и надежд на него заработать. Новая жена испугалась и уговорила его на отвал. Теперь он сидит в Израиле и во всем случившемся с ним обвиняет пиковую старуху и вообще всех баб на свете». Между прочим, не так глупо, как может показаться.

Но ведь можно взглянуть на все иначе и прочертить иную схему, иную параболу. «Он, пройдя мучительный опыт «Пиковой дамы», нашел в себе мужество отказаться от картины и не взял на душу грех фальсификации повести Пушкина. Его жена, не поняв всей глубины натуры художника, сбежала от него в Америку, сама того не предполагая, подарила ему счастье обновления. Новая молодая жена, счастливое отцовство. Четыре новые работы, сделанные подряд, Толстой, Дюрренматт, Миллер, Шварц, принесли мастеру заслуженный успех и уверенность, что он может попробовать поработать за рубежом, где он, выучив иврит, и работает сразу на двух языках. На одном он даже пишет книгу, где благословляет всех баб на свете, которые его бросили или еще бросят». Две точки зрения – и обе вполне правомерны.

XIX

На всем, что у меня происходило с «Пиковой дамой», лежал покров загадочности, двоения… Происходили некие странные совпадения или открытия. И сейчас я хочу предложить читателю очень для меня важную, очень личную главу, ведь она тоже связана каким-то образом с «Пиковой дамой».

Моя бабушка – Зоя Дмитриевна Гацкевич, в девичестве Параскева-Борисова. Сколько я себя помню, я помню и маму моей мамы, бабушку Зою. По рассказам моей покойной мамы я знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много и не слишком часто рассказывала о своем детстве и показывала старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых сейчас у меня в архиве.

У них были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии застолье на даче. Там вся родня, там мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На одной фотографии дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.

Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом, – мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то – понятно почему – Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в сороковых годах прошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двух из них, – горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка – с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.

Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м году, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей нищую пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи. «Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!» Мой брат Владимир Никитин, погибший на войне, сын писателя Николая Никитина, учился до войны в артиллерийской спецшколе. «Миша! – Это мама обращается к папе. – Смотри, вот очки мамы!» И плачет. У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в золотой оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом. «Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! – Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. – Ты видел вчера портрет прадеда?» – «Кажется, видел». – «А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете». Я подробно описываю горбоносого господина. «Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!» В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете.

А через несколько лет в период острого безденежья мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг их где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза – и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-гаки, наверное, есть.

А вот от бабушки Зои если и не много, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос – породистое старое лицо. Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. Правда, и мой папочка Миша был лысым, так что я дважды унаследовал лысину. Дед Александр на фото строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство. А вот про брата своего мама мне кое-что рассказывала. Володя (или Митя) был до революции офицером. Он был похож скорее на своего отца. В лице с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд.

Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня за мои эскапады, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Его посадили и расстреляли. Мама говорить о нем не любила, считала, что из-за его трепотни потом, в 37-м, посадили ее и бабушку Зою, уже к тому времени почти слепую. Особенно мама припоминала неизвестного мне дядьку в период моего пьянства 68-го года и женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она и была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных, Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить на этот вопрос, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.

Бабушку Зою я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Нас было трое ее внуков – Вовка, Борька и Мишка. Володя Никитин, 24-го года рождения, Боря от Наума Рензина, 30-го года. Я, Козаков-младший, 34-го года. Стало быть, перед войной Вовке – почти шестнадцать, Борьке – десять, мне – шесть.

Бабушка Зоя Дмитриевна жила в отдельной комнате в нашей канало-грибоедовской квартире писательской надстройки. В квартире 47 был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю, – клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. Две, где до войны я с нянькой и братьями, еще две – столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщающаяся с папиным кабинетом – самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже из красного дерева.

Внуки бабушки Зои были, как уже сказано, все от разных отцов. Двое – Борька и я – с еврейской кровью, Вовка по отцу русский. Мы жили дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом, когда Вовки в 45-м году не стало, год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Но в 46-м в нашей квартире Бореньку застрелил его одноклассник, Гришка Калинский, сын известного ученого. У Гриши водились деньги, на которые он приобрел два пистолета. И один был даже подарен им моему брату Борису. Застрелил он моего брата из своего браунинга, судя по всему, случайно, в присутствии их одноклассника Левы Ливенштейна.

Накануне этого дня, отправляясь со мной гулять, нянька забыла выключить электрический чайник, он стоял на полу в бывшей детской. Чайник выкипел, расплавился и прожег огромную дыру в полу детской. Чудом не возник большой пожар в нашей писательской надстройке. С тех пор выкипевший чайник всегда ассоциируется у меня с предстоящей большой бедой.

Эти страшные для нашей семьи дни февраля 46-го были днями выборов в Верховный Совет и знаменитой речи учителя и вождя Иосифа Сталина. В день рокового выстрела моя няня Катя повела меня гулять, а потом на день рождения к Инке Рахлиной, дочери директора книжной писательской лавки, что на Невском. Мы с нянькой пошли по улицам иллюминированного по случаю выборов в Верховный Совет града.

Ближе к вечеру нянька, уже обо всем знавшая, зашла за мной к Рахлиным. Она привела меня в гости абсолютно здорового, а через три часа я был уже отчаянно болен. Враз: высоченная температура. Меня привезли – дом уже был наполнен горем, но от меня скрывали. Брат находился в это время в больнице.

Боря был ранен в своей, когда-то бабушкиной, комнате с синими – масляная краска – стенами. Меня уложили в няниной клетушке, напоили каким-то отваром.

– Где Боря? Где Боря? – настойчиво выспрашивал я.

– Он занят подсчетами бюллетеней, – отвечали мне (выборы проходили в нашей школе).

– Когда он придет, я хочу его видеть!

– Спи, Мишуня, он придет. Освободится – и утром ты его увидишь.

– Я хочу сейчас!

– Успокойся, он занят, спи.

Боречка мечтал быть врачом и уже разбирался в медицине.

Когда Калинский выстрелил в него и пуля задела спинной мозг, у брата отнялись ноги. За день перед смертью он сказал бедной маме, что таким он не хочет жить. И меньше чем через сутки Бори не стало…

Следующего дня я не помню, но хорошо, очень хорошо помню утро через сутки. В нянину клетушку, где я лежал больной на металлической кровати с металлическими шарами, вошла мама. На ней был шелковистый черный ватник. Она села на постель, обняла меня и бесслезным маминым, преувеличенно спокойным, ровным тоном – в таких случаях всегда подбиралась – сказала:

– Ну вот, Мишуня, нет нашего Бобочки.

 
Надо, чтоб душа окаменела.
Надо снова научиться жить.
 

Эти строки Анны Андреевны всегда, всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново? Смерть старшего – Вовки – на войне (он был убит в марте 45-го года под Штеттином) мать восприняла с криком всех матерей фронтовиков. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. Из нее приказ Верховного о салютах, о летчике Василии Сталине, победные марши и Вечная память.

Но горе вошло со звонком в парадную дверь. Мама сама пошла открывать; я высунулся из столовой в коридор квартиры и увидел, как вошел писатель Николай Николаевич Никитин, который очень редко бывал у нас дома. Пробормотав что-то вроде: «Здравствуй, Коля!», мама схватила его за лацканы пальто и, вглядываясь в его голубые глаза за стеклами круглых очков, криком спросила:

– Вовка?!

– Успокойся, Зоя!

– Убит? Убит??

– Успокойся, Зоечка, ранен. Тяжело.

– Нет, он убит, убит!

– Зоечка!

Мама с рыданиями опустилась на пол.

Наутро мы с Борей моем руки в ванной. Я что-то напеваю. Борис строго обратился ко мне: «Твой брат убит на фронте, а ты поешь?» Я очень любил старшего военного брата. Он играл со мной до войны в танки и пушки, умело сделанные им самим из старательных резинок, в бумажные, с искусством вырезанные и склеенные им из ватманской бумаги самолетики с японскими, немецкими и советскими опознавательными знаками… Я очень, очень гордился своим военным братом. А он мне слал открытки из Бухареста и Софии, обещал привезти немецкие ордена. И вот я что-то случайно запел у крана, моя руки, и средний брат строго мне сделал замечание, и это замечание живет во мне по сей день.

Боречкину смерть мама восприняла каменно. Это было еще страшнее. Меня не взяли на похороны, ссылаясь на мою болезнь. А через неделю я был увезен мамой в Москву на «Стреле». Так я попал в Москву в первый раз. Ненадолго.

Когда убили Володю, а потом Борю, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть на своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с немыслимым количеством диоптрий, и низким голосом делала нам обычные замечания: «Вова! Перестань читать за обеденным столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба твои вечные шарики». Почему-то, как я помню, больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.

Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит: «Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет». Ей и вправду семьдесят с лишним лет, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, с дедушкиным прямым взглядом, с его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Революция, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма 37-го года.

Она не поехала в эвакуацию. Осталась умирать на своей кровати. Ее, как объяснила мне потом мама, не сумели уговорить. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнилась, хотя никогда со мной об этом не заговаривала.

В 1973 году моя мама умирала у меня на руках. Это была первая в моей жизни смерть, когда я наблюдал агонию. Последние ее месяцы и дни жизни – в сумасшедшем доме или в сердечной клинике – мама была поразительно похожа на бабушку Зою. Я приподнимал ее, усаживал повыше на подушках, чтобы ей было чуть легче дышать, и мама, едва переведя дыхание от кашля, ровным и спокойным тоном говорила: «Все хорошо. Все хорошо!..» И вот она уходит… Мама умерла, слава Богу, не приходя в сознание. Я сидел, обнимая ее, еще агонизирующую, около часа. Рядом со мной девочка-медсестра. Я держал за руку и ее. Я все время взглядом и шепотом спрашивал: «Конец?» «Нет еще… – отвечала она. – Ну вот, а теперь можете и поплакать». Я снял с мамочкиной руки перстенек с камушком и подарил этой девочке, разделившей со мной, слабым человеком, таинство кончины.

В 1980 году я вплотную занимался экранизацией повести Пушкина «Пиковая дама». Для телевидения. В статье «Почему я не рискнул снимать «Пиковую даму» я упоминал о Михаиле Ильиче Ромме, о его попытках экранизировать повесть Пушкина еще в 36-м году. Ведь он, начав снимать, не закончил картину, ему ее закрыли. И Ромм, считая, что повесть приносит несчастье всем, кто на нее посягает, сжег все экземпляры сценария. Но один-таки я обнаружил. В ЦГАЛИ. В архиве Сергея Сергеевича Прокофьева, который написал часть музыки к неосуществленному фильму Ромма.

Сценарий очень роммовский, крепкий, социальный, не слишком глубокий. Типичный Ромм конца 30-х. Стиль – «Убийство на улице Данте», хуже «Мечты» и «Девяти дней», а уж тем паче «Обыкновенного фашизма». Сценарий им был сочинен вместе с неким Эдуардом Пенслиным, как Германн, обрусевшим немцем, правда из поволжских. Эдуард Адольфович Пенслин, согласно справочнику Союза кинематографистов, проживал на улице Часовой, что у метро «Аэропорт». В моем распоряжении оказался его телефон. Меня интересовало все, что связано с этой приковавшей меня к себе вещью Пушкина, а уж тем паче с ее экранными версиями, будь то немой десятиминутный фильм 1916 года или также немой фильм 20-х с Мозжухиным в роли Германна. Я решился потревожить Пенслина, несмотря на то что мог догадаться о неприятном осадке, оставшемся у одного из еще живых авторов закрытой картины конца 30-х годов.

Ромм, когда сжег экземпляры, стал снимать свою «Лениниану» и сделался знаменитым режиссером сталинского времени, о чем потом рассказал в своей исповедальной речи в ВТО. Пенслин, будучи Адольфовичем, долго отсутствовал. Шутки все той же старухи-графини? В каком-то смысле можно трактовать историю и таким образом. И все-таки я решился.

Телефонный разговор с Эдуардом Адольфовичем был напряженным. Я невнятно объяснил, чего бы я хотел от аудиенции, которую прошу у него. Аудиенция была мне предоставлена. Дверь в доме на Часовой открыла его жена, пожилая полноватая дама небольшого роста, с лицом, не хранящим остатков былой красоты. Когда я увидел сухонького, очень пожилого господина, хозяина дома, я понял, что он постарше своей жены лет на десять. Ему было что-то в районе семидесяти с лишним, ей примерно шестьдесят. Лица хозяев не светились радушием. Цель моего прихода была им не вполне понятна.

И действительно, что я хотел узнать? Сценарий я читал и помнил его лучше одного из еще живых авторов. Тогда что? Историю закрытия? Я ее знал от Ромма. Тайну трех карт? Но Пенслин ее не знал. Меня интересовало, не остались ли фотопробы, что успели снять на пленку, кого пробовали на роли, как работали с Прокофьевым. Но вообще-то все это для меня не имело никакого практического значения. Тогда на кой хрен я приперся на Часовую? Честно говоря, я этого не знал и сам. Получить подобие благословения на смущавшую меня работу от прошлых претендентов? Наверное, что-то вроде этого, хотя, разумеется, ничего подобного вслух я не сказал. Напротив, я скорее делился своим замыслом, советовался, что-то пытался уточнить и понять.

И все же, как выяснилось, я пришел не зря. Первая часть визита длилась не более получаса, больше говорить было не о чем. И когда я уже стал прощаться, еще и еще раз извинившись за вторжение, жена Пенслина, до этого все время молчавшая и только странно и напряженно смотревшая на незваного гостя, вдруг сказала:

– Михаил Михайлович, позвольте спросить вас…

Перехватив неодобрительный взгляд ее мужа, я тут же засуетился:

– Конечно, конечно!

Я полагал, что она спросит меня об истинной цели моего визита, или попросит билеты в какой-нибудь театр, или даже сделает мне замечание по поводу моего в чем-то бестактного вторжения в их жизнь. «Михаил Михайлович, скажите, у вас до войны был ежик?» Я вздрогнул. Это был тот самый случай, когда пишут: «Его словно током пронзило».

Дело в том, что у меня перед войной действительно жил ежик, да не один, а целых два; они жили в нашем доме один за другим. Первого мне купила няня Катя на рынке в 1940 году. Он стучал своими коготками по деревянному дощатому полу нашей квартиры, пил молочко из блюдца и прятался под кроватью. Этот маленький дурачок для тепла юркнул в обогревательную батарею папиного кабинета, расправил свои иголки и вылезти оттуда не смог. Пришлось отвинчивать батарею и доставать моего, уже мертвого, любимца. Я очень плакал, и мне купили другого в 41-м году.

Этот был общительнее и умнее. Когда ночью папа ужинал в столовой в одиночестве, малыш прибегал к нему, стуча коготками, и поглядывал на отца. Папа «отрывал» ему колбаски от своей ночной трапезы. Этот ежик однажды остался в отцовском кабинете, когда папа уехал дня на два-три; в батарею он не полез – все батареи нашей квартиры были предусмотрительно закупорены тряпками, но растерзал все подшивки журнала «Нива», хранившиеся у отца на нижней полке. Когда папа это увидел, он ахнул. Но моему дружку это простили: «Не любит прессы». – «Напротив, он ее хотел проштудировать». Так шутили в семье по этому поводу. Мы уехали в эвакуацию: отец, мама, няня Катя, братья. В квартире остались бабушка Зоя и ежик…

– Да, у меня был ежик, – растерянно отвечал я жене кинодраматурга.

– А вы помните вашу бабушку, Зою Дмитриевну?

– Да-да, конечно, – отвечал я, не сводя с нее глаз.

Драматург сказал:

– Валя, может, не надо? – И, кажется, закурил, а может, просто опустил глаза, не помню.

– Нет-нет, продолжайте! – сказал я.

– Ваша бабушка, Михаил Михайлович, очень вас любила и много рассказывала мне о Мишечке-маленьком и его старших братьях. И ежика вашего я еще помню. Дело в том, что мне было суждено узнать вашу бабушку, когда вы все уехали из Ленинграда. Мою ленинградскую квартиру вместе с домом разбомбило, я осталась жива. Нас, бездомных, подселяли. Управдом вашего дома поздней осенью 41-го дал мне ключ от вашей квартиры. Я ключом открыла дверь и так испугалась, что, кажется, даже закричала. По длинному темному коридору навстречу мне медленно двигалась белая-белая старуха. Я замерла. Белая женщина ровно, спокойно сказала: «Деточка, не пугайтесь. Я не привидение. – Она по голосу поняла, что я очень молода – мне было неполных двадцать. – Деточка, я просто очень старая и к тому же слепая». Мы очень подружились в эту страшную осень 41-го и зиму уже 42-го. И тогда-то я узнала от нее про вас, ваших родителей, про ваших братьев… Она очень любила говорить про всех вас. А вы были ее любимцем – ведь самый маленький! Ежик жил недолго, да и Зоя Дмитриевна ненамного его пережила. К нам подселили еще одну женщину, еврейку. Очень милую. Какое-то время мы жили втроем. Ваша бабушка была уже очень слаба. Незадолго перед кончиной она дала нам тридцать рублей и попросила ее отпеть после смерти. Но вы сами понимаете – какое там отпевание зимой 42-го! Когда она умерла на своей кровати, эта женщина-еврейка закрыла ей глаза и сказала: «Простите меня, Зоя Дмитриевна, мы не можем исполнить вашу просьбу так, как вы хотели. Но как могла, я это сделала. Я некрещеная, но я помолилась за вас». Потом за ее телом пришли и унесли. – После большой паузы она добавила: – Мы с Эдуардом Адольфовичем не раз обсуждали: найти вас и рассказать все это или не стоит? Мы, разумеется, заочно вас знали. Мы знали, что была еще жива ваша матушка. Как бы она это все восприняла? И вот теперь вы пришли сами.

– Спасибо, – сказал я. – Большое вам спасибо, что я все это узнал. Спасибо.

Так проклятая пиковка дорассказала мне историю с Зоей-первой. Зои-второй, моей мамы, к этому времени уже не было в живых. О Зое-третьей еще никто не помышлял. «Зоя» по-гречески – «жизнь». Блокадный облик моей бабушки запечатлен в стихах Заболоцкого 47-го года. Жена Заболоцкого, Екатерина Ивановна, жила во время блокады в том же ленинградском доме на канале Грибоедова и навещала слепую.

 
Или помнишь, в страшный день бомбежки,
Проводив в убежище детей,
Ты несла еды последней крошки
Для соседки немощной своей.
 
 
Гордая, огромная старуха,
Страшная, как высохший скелет,
Воплощеньем огненного духа
Для тебя была на склоне лет.
 
 
Взгляд ее был грозен и печален.
Но она твердила всякий раз:
«Помни, Катя, есть на свете Сталин,
Сталин позаботится о нас».
 

Сталин позаботился и о слепой бабушке Зое, и маме Зое, и о самом авторе стихов Заболоцком, отсидевшем в лагере…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю