412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Годенко » Минное поле » Текст книги (страница 35)
Минное поле
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:52

Текст книги "Минное поле"


Автор книги: Михаил Годенко


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)

Стемнело: не то зашло солнце, не то хмара наползла на хмару. Крупно ударили редкие капли дождя. Довба засобирался. — Мэй-брэй, поздно. Мабудь, моя Маруся пришла до хаты, а овца не доена... Мать посмотрела на него и всплеснула руками: — Святой отец, где же паляныця?.. — Да ничего, Карповна, не турбуйтесь, — стал успокаивать ее Довба, — за разговором я так легонько резал хлеб — и в рот, а когда спохватился — паляныци уже немае. — Он стряхнул со штанов последние крошки. — Не беда, Маруся у родичей повечеряла, еще и гостинца, мабудь, принесла. Ей-бо, принесла, — заключил он утвердительно. Так впервые Михайло повстречался с Довбой. Случилось после видеть его и в поле, и в конторе артели. Довба действительно-таки пахал на танке. И на «ланц-бульдоге» пахал — на трофейном немецком тракторе. В артель он пошел первым, селяне — за ним. Потом избрали его своим председателем. Крестьянину речей не нужно, ты ему покажи, что ты можешь. Довба мог все: где умом, где силой. «Ланц-бульдогу» передок заносил, если тот выбивался из колеи. А когда не было сеялки, он придумал свою: достал старые колеса, сбил ящик для зерна, вместо чугунных рожков поставил рога настоящие, воловьи, просверлил в них дырочки, чтобы через них зерно в землю сыпалось, и сеял. Еще и шутил: «Сеешь рогом — уродит с богом!» Особо памятен Михайлу последний день Довбы. Степи в тех краях холмистые, полевые станы чаще всего на холмах располагаются. Чёхкает паровичок, стонет молотилка, плавает пух в душном воздухе. Бурты зерна возвышаются курганами, золотом отливают. У свежего вороха стояла новая полуторка Горьковского автозавода, недавно полученная, краской попахивала, красавица. Довба вместе с другими кидал совковой лопатой зерно в кузов. Когда нагрузили дополна, разошлись. Шофер побежал до курения за нарядом, а поставить машину на тормоз забыл. Она и тронулась, пошла потихоньку в сторону обрыва. Никто, кроме Довбы, этого и не заметил. Он в одиночку кинулся к машине, и по своему незнанию, по своей крестьянской привычке, как будто перед ним не автомобиль, а телега, он не на тормоза нажал, а плечо подставил: забежал наперед и уперся в радиатор. Думал только об одном: погибнет хлеб, погибнет машина, а они одинаково дороги ему, большого труда стоили, кровных колхозных денег стоили, — и вот все катится в пропасть. Да лучше он сам погибнет, чем такое добро!.. Но не устоял председатель, постолы его оскользнулись на траве, коленки подломились, он неловко слег на бок, под переднее колесо... Артель уже бежала кто с дышлом, кто с камнем, кто с чурбаком — сунули всё под колеса. Перепуганный шофер вскочил в кабину, ударил ногой по педали тормоза. А разгоряченный председатель, в шоке, не чуя тела, не зная пока боли, встал с земли, отряхнул шапку. — Мэй-брэй, важка́ машина, такого бугая с ног сбила, — пошутил над собой. — Ну, гата-гата! Солнце высоко — до вечера далеко, почивать рано, гай-гай за работу! — Но сам уже лопаты не взял, а, подойдя к куреню, кинул под себя кожух, извиняясь, сказал: — Трошки полежу: дыхать важко. Пока запрягали лошадей, пока доскакали до больницы — легкие затекли кровью, задохнулся Довба... Не все рассказал Михайло, обо всем упоминать — времени не хватит, да и не для того собралось партийное бюро, чтобы все узнать о Довбе. Но кое-что успели узнать. Рассказ никого не оставил равнодушным. Все молчали, оценивая только что услышанное. Первым подал голос Пяткин. Пожевав пустым ртом, заметил: — Стихийный образ. Трудно поверить, чтобы за таким пошли массы. И этот, гм... пессимистический финал. Сан Саныч, зажав трубку в правой руке, отвел руку далеко в сторону. — Так судить нельзя. Перед нами пока не факт искусства, а факт жизни. Сырой материал, проще говоря. Что же его обсуждать? Картины ярки, впечатляющи, но, понятное дело, пока натуралистичны. — Сан Саныч в прищуре продолжал наблюдать за Супруном. «Занятно, занятно... Человек думающий, с острым глазом... А что, интересна фигура, черт возьми, а? Матрос, студент-второкурсник — и вдруг секретарь партийного бюро творческого вуза! Напор, сила, а? Нет, этот не надломлен войной, не опустошен. Далеко не ремарковский герой, вскрывать себе вены не станет. Он многое видел, писать есть о чем. Конечно, написал пока мало, весь в потенции. Занятно!.. Кто знает, может, вырастет в известного поэта? Он из крепкого! поколения, основная тяжесть войны лежала на плечах таких вот. А сколько их не вернулось... Может быть, в братских могилах погребены гении?..» — с щемящей печалью подумал Сан Саныч. Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть? Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно: — Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании. Стас удивился: — Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком. В разговор ворвался высокий женский голос: — Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала! Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись. Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях: — Я обид не прощаю! Глава пятая 1 В гости к ростовским землякам Жора Осетинов все время ездил один. Он надевал белый шерстяной свитер, набрасывал на плечи легкое серое пальто. Волосы его блестели, лицо светилось от удовольствия, густые черные брови, сросшиеся на переносице, были всегда чуть приподняты, словно в удивлении перед чем-то невиданным и заманчивым. Все общежитие считало: дело близится к свадьбе. Михайло старался быть равнодушным, повторял про себя: «Какое мне дело?» Но временами ему вспоминались глубокие глаза Лины, он видел, как она улыбается, слышал ее тихий голос: «Где вы? Почему не приходите? Понимаю, вам здесь скучно: я совсем девчонка, избалованная, изнеженная... Не так ли?» Иногда ему думалось: «Она вовсе непохожа на Дору, Дора проще, из понятного мира, а эта — загадка. Что там, в ее широко открытых глазах?.. Вот напасть! Зачем мне Лина, зачем Дора? Обе они не мои, они чужие, далекие!..» Жора Осетинов предложил Михайлу свой белый свитер в обмен на синюю суконку. Что ему вздумалось? Неужели считает, что в морской суконке он будет выглядеть лучше и Лина его полюбит? Михайлу нравится Жорин свитер, но отдать суконку — значит лишиться матросской гордости. Как можно! Суконка не только греет, она и красит, и защищает, и придает силы. Она говорит всем, что ты матрос, а матросы, каждому известно, люди гордые, отчаянные, умеющие постоять за себя. В войну, бывало, командиры пехотных частей просили командующего флотом: «Дайте хоть по одному морячку на батальон!» Знали, что матрос первым поднимется в атаку, матрос кинется грудью на амбразуру, матрос ляжет под танк, матрос никогда не побежит назад. И действительно, даже самый бросовый морячишка, попадая в пехотную часть, творил чудеса. Иначе нельзя: таков морской закон, такова традиция. Отдать суконку?! Она пахнет олифой, камбузом, соляркой. Она напоминает «Добрыню» — ласковое судно, на котором служил последние годы. Ее обдавало зеленоватыми балтийскими брызгами, дымками невских буксиров, ее увлажняли кронштадтские туманы, сушили финские ветры, обжигало солнце Либавы. Она броней лежала на груди, защищая от пуль и осколков, от огня и мороза, от воды и хвори. Лишась ее — лишишься многого! Михайло снял суконку, точно содрал с себя кожу. — На, только не поможет! Жора полез целоваться, но Михайло отстранил его: — На кой мне эта самодеятельность! Он натянул на себя белый Жорин свитер, стал поводить плечами, морщиться недовольно: грубошерстный свитер с непривычки кололся. Осетинов вернулся из гостей поздно. Не зажигая света, присел на свою койку, поочередно упираясь носками в задники туфель, снял их, стянул через голову флотскую суконку, посидел, повздыхал. Стуча босыми пятками в паркет пола, подошел к Супруну, толкнул в бок. — Чего тебе? — недовольно буркнул Михайло. Жора просипел сдавленным голосом: — Просила прийти. — Что я там забыл? — Михайло почувствовал, будто сердце его остановилось, а затем медленными сбивчивыми ударами застучало в ребра. Оглохшие его уши едва уловили: — Очень просила, понял? 2 Когда началась война, Лине исполнилось четырнадцать лет. Первые бомбы, упавшие на приграничные города, болью отдались в ее детском сознании. То, что происходило, подавило ее своей жестокостью. Напряжением воли она старалась уйти от реальности, заставляла себя думать, что все это происходит не взаправду, что завтра она проснется и увидит, что все стало на свои старые, привычные места, что никакой войны нет и в помине. И этот нереальный мир казался ей более реальным. Она считала, что стоит ей с мамой уехать отсюда, из Ростова, куда они приехали погостить на лето к тете, уехать домой, в Москву, как все бомбежки враз прекратятся, все разговоры о войне покажутся выдумкой. Но пришла телеграмма от папы. Он предлагал отправляться в Закавказье, считал, что там можно укрыться ненадежнее, защититься от несчастья высокими горами, верил, что война туда не докатится. Белесоватое море омывало темные камни. Когда накатывался бурун, казалось, камни оживали: они, словно лошади, всхрапывали, отфыркивались, шевеля зелеными гривами водорослей, широкие их крупы, омытые водой, лоснились на солнце. Лина стояла на валуне. Черные ее трусишки выгорели до белизны. Когда-то сиреневая майка превратилась в светло-серую. Смуглое тело Лины, побывав под горячим ветром, что приходит из-за моря, с Каракумов, сделалось совсем черным, только зубы да белки глаз посвечивали синеватой белизной. Ступни ног потрескались, ночью саднили, не давая уснуть. На Линином указательном пальце была намотана леска из суровой нитки, на леске — грузило, оно сделано из крупного ржавого гвоздя, согнутого в кольцо. На самом конце лески подвязан крючок с наживкой: рачок, тюлька, муха — все равно что. В камнях обитали серо-желтые бычки, крупноголовые, широкожабрые, ловить их было совсем просто: опустишь леску, нащупаешь грузилом дно и ждешь: если подойдет бычок, он без хитростей и осторожностей заглотнет наживку вместе с крючком, дернет так, что почувствуешь пальцем (потому и поплавок не нужен). Выбираешь леску обеими руками, сдавишь бычку пасть, освободишь крючок, посадишь рыбку на кукан, а на крючок — новую наживку. Когда солнце касалось нижней кромкой острия скалы, рыбалка кончалась. Леска наматывалась на палочку-коротышку, крючок вонзался жальцем в палочку; перекинув кукан с уловом через плечо, она шла домой. Мать встречала радостно: «Помощница моя!..» В большом горшке разводила рассол, сваливала туда рыбу. Когда подходило время, нанизывала бычков на шнур, протягивала его от забора до сухой акации, на самом пекучем месте. Солнце высушивало бычков до хруста, они рассыпались и таяли во рту, как сдобные сухари, причем их можно было есть с головками и плавниками, ничего не выбрасывая. Война гремела за горами, ее дыхание приносил почтальон в пакетах и конвертах, в повестках и телеграммах. Москва казалась невероятно далекой, где-то на самом краю света. Лина вспоминала отца. Когда-то по вечерам встречала его у каменной подворотни дома, что на улице Разина. Он поднимал ее высоко, сажал на плечи. Визжа от радости, она вплывала в высокие двери большой коммунальной квартиры. Школа была рядом, перебежишь, бывало, через трамвайные пути — и в классе. Здесь в школу приходилось ездить за двадцать пять километров. Рано утром к поселку подкатывала старая трехтонка, подавала картавые сигналы. Детишки, обвязанные материнскими платками, косолапя, торопились к ее высоким бортам. С теми, кто постарше, Лина вместо школы ходила на кукурузные или виноградные плантации, собирала урожай, грузила на подводы початки либо ящики с виноградными кистями. Уставала до ломоты в костях, но мирилась с этим потому, что можно было пожевать печенной на костре кукурузы или полакомиться виноградом. А вот когда попозже перевели на хлопок, то стало нестерпимо трудно. Ей временами казалось, что никогда уже не разогнет свою онемевшую спину, что ее застывшие отекшие скрюченные пальцы навсегда останутся неподвижными. Но больше всего боялась похоронки, ждала, обмирая сердцем, что вот-вот в комнату постучится почтальонша... С тех пор какая-то тихая печаль навсегда поселилась в ее больших темных глазах. Она пугала Михайла и в то же время властно притягивала. 3 Станислав Шушин как-то говорил Михайлу о Лине: — Дорогой мой, что ты нашел в ней? Допустим, миловидное лицо, стать. Допустим, «карие очи, черные брови», как ты поешь в своей песне, но этого же мало для нашего брата, нам подавай что-то «духовное». Чем она тебя взворошила? Ходил после этого Михайло как неприкаянный и чувствовал, что слова Стаса еще больше его «взворошили». Злился на друга, спорил с ним мысленно, доказывал, что в любимом человеке не выискивают количество зла и добра, не кидают их на весы. Как когда-то о Доре, так теперь думал о Лине, — думал, что знает ее от сотворения мира. Иногда сомневался: можно ли дважды пережить подобное? И тут же старался сам себя уверить, что можно. Вернее, он принимал чувство к Лине как продолжение того, что было когда-то раньше и было прервано войной. Он не изменил своей любви, нет, любовь его осталась прежней, единственной, неизменной. Он не расплескал ее, не растратил, она не стала меньше, не стала строже, не сделалась ни горше, ни добрее, осталась первозданной — той, единожды пришедшей к нему, властно постучавшей в его сердце. Он верил: его любовь в нем самом, а не где-то вне, она всегда с ним. Дора, уйдя от него, не унесла ее с собой, Лина не новая любовь, Лина — это то, что было в нем заложено с самого его рождения, она находилась где-то далеко от него, но он знал, ране или поздно придет. Думая о Лине, Михайло всегда сравнивал ее с Дорой: они такие разные. Дора — золотистая, крепкая станом. Лина — тонкая, кожа оливкового цвета, волосы черные, жесткие, с каштановым отливом. Что-то в ее облике было более строгое, более зрелое, хотя она и моложе Доры. Правда, Михайло сравнивал с Линой ту Дору, которую он знал давно, еще учась с ней в школе... Она сливалась для него со всем родным и знакомым, пахла добрыми запахами земли, была теплой и радужной, она пришла к нему из его же мира. С Линой по-другому. Его настораживало все, что окружало Лину, оно было непривычным, странным. «Ты мне чужой казалась поначалу... Диван цветастый, в красной коже двери, чехлы на стульях — все меня пугало, на все смотрел я, ничему не веря». Строки пришли нечаянно, засели в сознании. Они говорили правду, но правда была внешней, не истинной. Глядя Лине в глаза, видел: они затуманены тоской, им тоже тягостен мир с чехлами, люстрами, позолотой, они хотят на свободу, как ему казалось, в широкий край его степей, к его южному морю. Глаза родные!.. Ветка с черной сливой, Колодезный коловорот скрипучий, Прохладный ветер над горячей нивой И пена моря под рудою кручей; Разбросанные по степи баштаны, Поля, поля с пожнивной желтизною, И на пригорках бурые орланы, Орланы, разомлевшие от зноя... Вроде бы вдруг прозрел, нелепа, окутывавшая взор, спала, он видел Лину, понимал ее близость, необходимость. Глава шестая Обитатели общежитьевского «кубрика» делятся на три категории. К первой относятся те, кто встает до звонка на лекции. Эта группа самая малочисленная — болгарин Нико Ганев часто пребывает в ней в единственном числе. Откинув одеяло, он опускает длинные ноги на пол. — Добри́ дэн, друга́ри!

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю