Текст книги "Картина паломничества"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
В гостинице на втором этаже, где располагался номер Обузовых, сидел под дверью змееподобный. Завидев процессию, он вскочил на ноги, сияя слишком ослепительной для его темноватого лица улыбкой, и указал на сваленные в кучу мешки.
– Я честный человек, не жулик какой-нибудь, не прохиндей, – возвестил он. – Я принес товар, и вот он весь тут, и все с точностью такой, что я прямо-таки все равно что обобран теперь до нитки.
– Ничего, в накладе ты не остался, – возразил Обузов. – Я тебе заплатил сполна.
Но у мужика были свои проекты, никак не предполагавшие скорого завершения его деловых афер в отношении пирующего коммерсанта. Идеи не зароились бы столь бурно в его уме, давно задавленном водкой, если бы тут речь не шла об успехе уже абсолютном, т. е. о полной и выгодной продаже всего его товара, о чем он и мечтать, конечно, не мог еще утром. Это была удача, о которой всякий торговец только грезит, а о том, кому она приваливает, впору слагать легенды. У мужика голова пошла кругом, он еще не верил, что подобное действительно случилось с ним, не уверовал в это, хотя деньги были в его кармане, а товар уплывал за дальнейшей ненадобностью. В атмосфере фантастики, совершающейся с ним, он ясно сознавал, что все устроилось хорошо, и даже очень хорошо, наилучшим образом, а в то же время его мучил вопрос, не прогадал ли он, не продешевил ли, не надо ли было запросить больше или даже вообще уже лишнее, заключающее в себе хотя бы только один шанс из тысячи, что покупатель все-таки даст. Не надо ли было испытать этот шанс? Не упустил ли он уже его? Как он будет жить дальше, ведая, что имел шанс, а не воспользовался им? Мужик мучился. На его скорчившейся в умильную гримаску физиономии возникла раболепная и одновременно наглая улыбка, и он устремился к своим мешкам: он покажет товар, продемонстрирует его великолепные качества, он докажет, что ему заплатили мало и как-то, можно сказать, непрочно.
Однако его планы устроения некой торговой идиллии мгновенно разрушила Авдотья, которая, коротко и страшно махнув ногой, дала ему сильного пинка под зад. Словно лавину она стронула на исполинских вершинах, грозный камнепад. Но мужик был несказанно мал перед теми исполинскими и исполненными чудовищного драматизма образами, которые Авдотья ворохнула и заставила производить мощные выбросы энергии перед глазами изумленных очевидцев своим грозным телодвижением. Он не выразил своего отношения к Авдотье как к богине, ставшей творить метафизические беспорядки в его скупом на духовные поползновения мирке, а, скорее всего, у него и не было ясного разумения, что он именно так относится к ней, и в первую голову малый сей с некоторой даже ловкостью, с какой-то изощренной простотой смекнул, что пора сматывать удочки. Под смех Обузова он припустил к лестнице. Обузов улюлюкал и свистел, как мальчишка, гоняющий уличных котов. Змееподобный бежал и, уже на ходу, вперемежку с учащенным дыханием, даруя себе какое-то глубокое и отчасти романтическое обдумывание случившегося, приходил к утешительному выводу, что это случившееся вполне подвластно объяснению и если его действительно попытаться объяснить, то непременно выйдет, что оно как раз и ничего, или, говоря полнее, в аккурат то и выходит, что ничего страшного и непоправимого не случилось. В подтверждение этого вывода ощущалась мужиком тугая пачка ассигнаций в кармане штанов. Не только быстрый бег, это стремительное убегание от разъяренной бабы действовало на него успокоительно, но и в том, как он странно, чересчур громко и взволнованно, как бы чуждо самому себе дышал, заключалось нечто целебное, исцеляющее сознанием, что так не дышит человек, вполне освоивший привычки и навыки своей единственной и неповторимой жизни, и, следовательно, он выброшен из обычного ряда вещей, а раз так, то уж не иначе как и поднят в чудесный заоблачный мир.
Авдотья стала теперь угрюмей прежнего. Они сидели в номере, глядя на сползающего со стула водителя. Лоскутников сказал:
– Хотелось бы жить иначе, но не получается. Мы трое, – он указал на себя, Буслова и Чулихина, – знаем, что надо жить иначе.
– Да кто же этого не знает! – отрывисто бросил Обузов.
– Но мы не знаем, как.
– И я не знаю.
В том, что называлось разумом Авдотьи и даже, по странному стечению обстоятельств, выглядело таковым, выросло особое самопознание, постижение себя, разума, уже не в облике предельной простоты, могущей быть и нелепой, и славной, а какого-то гладкого, как бы лакированного предмета, вроде отменно выделанной шкатулочки, которой издали любой наверняка залюбуется, но в которую, однако, присутствующие, а с ними и изменник муж, поспешили напихать всякой дряни, объявляя ее достойными осмеяния суевериями и пошлыми выдумками. Она роскошна, она величава, она даже женственна, а они, словно бы творя философию, но в действительности все искажая, называют ее убогой старухой, жалким юнцом с птичьей грудью, полоумным старцем и требуют ее удаления из храма. Она занимает определенное место, пусть не райское, а все же достойное, а они домогаются ее изгнания, представляя дело таким образом, что на занимаемом ею месте именно что и возникнет рай, как только она его покинет.
– Ваше безверие устрашает, – сказала Авдотья громко и отчетливо.
– Мое и моих друзей? – уточнил Лоскутников.
– Тут речь об ересях... – вдруг с какой-то болезненной интуитивностью угадал Чулихин. – Она указывает на ереси...
Обузов чувственно воскликнул:
– Она и есть первая еретичка!
Он облизывался и смотрел на жену бывалым инквизитором.
– Вы не верите даже в самые простые и очевидные вещи, – возразила женщина.
– А твоя вера, если ее можно назвать таковой, некрасива, как изба с тараканами, – сказал жене толстосум. – Они ищут красоту, а ты, никогда ничего не искав, нашла... ты всегда только шарила вокруг себя в поисках вещей простых и очевидных, и вот, поди ж ты, нашла!.. Благодаря мне, разумеется. Живешь как в раю, тварь. В отличных хоромах живешь, ешь сладко, спишь гладко. Но твоя душа заросла чертополохом. И все потому, – горестно и с несколько простодушным видом повествовал Обузов, – что тебя воспитали в суевериях.
Авдотье, когда муж принялся столь искусно читать и произносить вслух ее думки, мало понятные ей самой, происходящее показалось ужасным сном. Слезы выступили на ее глазах. В видении, подменившем действительность, она уже уступила нахальным пришлецам свое место, не успев назвать его законным и выстраданным, по праву ей принадлежащим. Муж грозил кулаком в ее сторону, в ту неизвестную сторону, где она, гонимая, очутилась. В подобном духе общались долго, а потом сон сморил, настоящий, и в снах они полетели каждый в свой рай, как сделал это змееподобный фактически наяву. Утром Чулихин проснулся первым и сразу засобирался в дорогу. Он разбудил своих спутников. Утро было ясное и чистое.
– В монастырь, – сказал Чулихин.
Буслов одобрительно кивнул, а Лоскутникову в эту минуту было все равно, куда они направятся. Его до сих пор возмущало, что вчера друзья уединились в усадьбе и говорили о чем-то, наверняка важном, не приняв его в свою компанию. Теперь в его видении предстоящего им был некий пробел, как если бы Чулихин, на словах обозначив схему их продвижения от гостиницы к монастырю, затаил в ней скрытый пункт, какое-то загадочное частное отступление от общего, а оговорено это им вчера с Бусловым и если не направлено откровенно против него, Лоскутникова, то и не сулит ему ничего хорошего. Тайное становилось явным, ибо Чулихин недвусмысленно распорядился: в монастырь! Но и это явное, представлялось Лоскутникову, подается в каком-то не то сомнительном, не то даже обманном виде, будучи задуманным втайне от него.
Но Чулихин больше не создавал миражи, ничего больше не придумывал. В его багаже покоился заполненный эскизами блокнот, и этого было с него довольно. Он вносил в блокнот зарисовки даже вчера, когда его рука была нетверда после выпитого в ресторане, а его душу грыз некоторый страх перед Авдотьей, остатками здоровой натуры угадавшей, в какие дьявольские наваждения он себя погрузил и на какие соблазны готов польститься еще и в будущем. Сегодня этого страха уже не было, и все же Чулихин торопился убраться от Авдотьи поскорее и подальше. Она отстаивает свое место, хотя бы только в сердце мужа, и вчера это ей удалось не лучшим образом, но Чулихин отлично запомнил на примере змееподобного, как умеет Авдотья в иную минуту распоряжаться судьбами людей.
Он взглянул на них, спящих, на это почтенное семейство. Авдотья, занимая половину большого гостиничного лежбища, покоилась выброшенным на берег китом, горой мяса и жира, а мощный супруг упирал в ее спину сжатые еще вчера кулаки, во сне продолжая творить пантомиму библейской притчи об изгнании. На полу, свернувшись в собачий клубок, спал неугомонно темнеющий, чернеющий водитель.
Паломники вышли из гостиницы на безлюдную площадь перед ней. Не усложнить, не превратить в головоломку и ребус оставшийся им путь хотел Чулихин, а напротив, предельно упростить и укоротить его. Он и размышлял об этом, разглядывая четкие линии горизонтов. Простота, какой он нынче искал, представлялась ему квадратом, легко и властно вбирающим в себя всю округу, и следовало пересечь этот квадрат по диагонали, чтобы достичь наконец желанного Буслову монастыря. А дорога вздумывала изощряться, и не только перед его мысленным взором, но и в той действительности, которую теперь живописец хотел видеть единственно лишь в ряду простых и очевидных вещей, обозначенных Авдотьей. Шоссе с какими-то извивами, как бы хитря, убегало в лес, и Чулихин, внутренним взором пронизывая самое чащу, видел, что и там оно замысловато петляет, насмехаясь над его конечной жаждой простоты. Я работать хочу, а не вихлять здесь задом в лабиринтах, – внушал он себе. Но и внушать не было особой нужды, ибо он впрямь проникался целями предстоящей ему работы, смыслом картины, которую подсказывала ему жизнь его друзей в эти несколько дней, жизнь, созданная им исключительно для того, чтобы послужить ему подсказкой на будущее. Я уже достаточно потрудился над ними, – размышлял Чулихин, – я дал им вкусить плодов моей фантазии, гордился он собой, – а теперь меня ждет кропотливый практический труд, в котором для них нет места. Он заторопился и взглянул на лес нахмурившись, гордой и сильной птицей. И он свернул с шоссе в поле.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Спутники, товарищи его, от которых была у него мысль поскорее отделаться, с видимым усилием, колеблясь, свернули вслед за ним.
– Срежем угол, – пояснил Чулихин.
– А это не ошибка? – усомнился Буслов.
– Не очередное ли мое ухищрение, хочешь ты сказать?
Сверкало у Чулихина в голове, что Буслов убог в эту минуту, непригляден среди утренней чистоты и свежести, в этом первозданном, сохранившем девственность поле. Но Буслов продолжал рассуждать солидно и с важным видом, остановившись, складывал руки на животе.
– Нет, я знаю, что не ухищрение, – говорил он миролюбиво, словно рисуя словесные абстракции в своем домашнем, как бы кабинетном писательском уединении. – Но ошибкой это может быть.
Лоскутников засмеялся.
– Молчи, а то накаркаешь, – сказал он. – Ожидаем увидеть красоту монастыря, а он, наш хитроумный поводырь, сам того, может быть, не желая, приведет нас к избе с тараканами.
Буслов недовольно посмотрел на него. Он мрачно ждал, чтобы сказать веское слово, когда Лоскутников перестанет наконец смеяться. Но ничего Буслов не сказал; впрочем, и Лоскутников долго же смеялся, как обезумевший. А вот у Чулихина с маршрутом все-таки вышла ошибка. Стали они идти по глухим местам, по лесам и болотам, заходили на обмершие хутора, и там словно кто-то говорил им: внимание! Они напряженно всматривались. Ведь вообще попаляло летним огнем яро, и в таком существовании на каждом шагу следовало изобретать способ противостояния пламени, но на тех хуторах Бог ведает почему воображалось, будто в стенах изб, поверх всякой мыслимости и немыслимости, разлито особое, верное жизни, нужное тепло, и поневоле думалось, что внутри, в избах, еще отраднее и лучше во всех отношениях. А между тем оттуда навстречу им выходили странного, безыдейного, да и как бы не совсем вещественного пошиба люди, которые ничего не знали, слыхом не слыхивали ни о каком монастыре. После этого продолжался путь, и, наконец, они зашли словно бы в угол квадрата, мысленно начертанного живописцем. Там он предложил расположиться на отдых.
– Время-то идет, – сказал он в пояснение.
Буслов подозрительно всмотрелся в него. Время шло, уходило даже, а живописец, судя по всему, никуда уже не торопился и время отпускал восвояси. Он, похоже, всего лишь отбывал некую повинность, и вид у него при этом был не многим лучше, чем у отрешенных, живущих вне времени людей с хуторов. Но живописец явно не чувствовал себя худо и неуютно, положение определенно не казалось ему безнадежным, и винить себя в том, что обманулся в расчетах и завел друзей в тупик, он нимало не был склонен. Ему было только отчасти смешно, что он с чрезмерной буквальностью, как наяву, а вовсе не во сне, навеянном бусловскими мечтаниями о сказочном, несколько китежском монастыре, уперся носом в предел, которому все же следовало оставаться условным и воображаемым, и стоит там наказанным, поставленным в угол малышом. Тогда он повернулся спиной к этой незримой, но оттого не менее очевидной преграде и, приняв снисходительный, готовый парировать любые нападки вид, взглянул на своих спутников. Никто не спешил обрушить на него упреки, и Чулихин уяснил для себя возможность тут некой даже своеобразной уютности; каким-то образом вышло-таки его торжество. Он с посильными удобствами расселся на земле, достал из сумки блокнот и, насвистывая незатейливый мотивчик, там и сям нанес на его страницах дополнительные мазки.
– Так и знал, что если ты станешь насвистывать, то непременно самый что ни на есть незатейливый мотив, – ворчливо, но беззлобно вымолвил Буслов.
– Это стереотип поведения, – определил Лоскутников.
Живописец неспешно спрятал блокнот, развалился на траве с еще большей непринужденностью и проговорил, задумчиво улыбаясь:
– Увидишь монастырь с горы... Или на горе его увидишь, а он сияет и светится весь, сверкает крестами да маковками, колокольнями, башнями оттопыривается, и это красота такая, – усмехнулся Чулихин, – такая лепота, что поневоле закрадывается мысль: мол, вот где с Богом говорить, вот где в самый раз с ним пообщаться. И хорошо это, славно. Ведь правда же? Мы эту картину всегда помним, она всегда перед нами, даже когда глаза у нас закрыты. Душа поет! Только внутри, между людьми, между разными монахами да настоятелями, между всякими там архимандритами, нет уже этого сияния, то есть если и есть, так разве что во всяких умилительных сказках восторженных паломников, а в натуре есть, главным образом, та же скудная и злая земная правда. Ты, Буслов, туда войдешь, а последний послушник, невежественный и глупый совсем малый, будет над тобой смеяться или поучения тебе как ослу читать. Он из тебя всю душу вытянет, вытряхнет, на пол швырнет, рассказывал Чулихин свою жуткую сказку.
– Я устал от твоей критики. Я еще до монастыря не дошел, монахов не повидал, голоса монашьего не услыхал, зато ты мне уши прожужжал всякой о них чушью. А что чернец швырнет на пол мою душу – это не обязательно, возразил Буслов, колдуя над костром.
Котелок, в котором закипала вода для чая, добродушно причитал о чем-то, ворчал.
– Ты к ним придешь за небом, простодушно тараща на них глаза, – сказал Чулихин, – а настоятель, тоже не Бог весть какого ума господин, станет тебя, образованного и утонченного потомка дворян, называть дураком и отправлять на поиски каких-то щепок. Так оно, знаешь ли, и произошло с человеком, который был поумнее нашего, а вот поди ж ты, доверился этим, в черных мешках, прилепился к ним.
Буслов сказал:
– Я знаю, с кем это произошло. И я не хочу гадать, не произойдет ли со мной того же.
– В красивейшем монастыре произошло это! – выкрикнул Чулихин яростно. – В красивейшем! Лепота там была несказанная, а поселились среди нее подлецы и хамы. Великого человека мучили!
– Что бы ты с ними сделал? – с любопытством спросил Лоскутников.
– Я бы камень каждому на шею да в воду, в прорубь.
– Шутишь!
– Он шутит, конечно, – сказал Буслов, улыбаясь без напряжения, светло.
– Сейчас это еще шутка, – возразил Чулихин, – а вот как дойдет до обычных человеческих крайностей, то есть когда выяснится, что умишко у меня все же есть, но истины я, однако, не знаю, а при этом она мне позарез нужна, то будет уже вовсе не до шуток. К смерти надо будет собираться, итоги подводить, Богу отчет готовить, а я ничего не знаю. Какие ж это будут шутки, если одни живут себе преспокойно и не заботятся совсем об этой самой истине, а другие, как бы вооружившись ею, облачаются в черные мешки и смотрят вполне устроенными, благополучными господами, а я, об истине заботящийся и вооружиться ею тоже жаждущий, только и могу похвалиться что знанием о своем полном незнании?! Это уже не шутки, это уже мерзость, издевательство, подлая комедия, которую, умирая, совсем комедией не ощутишь. И это со всяким разумным человеком происходит. Не с попами, не с торгашами, не с Авдотьями, а с такими, как ты, Буслов. Вот и спрашивай после этого: на что мне такая жизнь? на что мне разум?
Буслов внезапно уплотнившимся человеком как бы с кем-то воевал возле костра. Он двигал туда-сюда свою мощную фигуру, создавал какие-то рубящие шаги в теснине сказанного Чулихиным.
– А я еще жив! – воскликнул он громко. – На что бы ни была дана мне жизнь с причитающимся мне разумом, я не как избавиться бы от них разом думаю, и вообще не о том... я живу... мне дожить надо со всем этим, со всем, что мне дано, и со всем, что я нажил. Куда я денусь? Как я убегу от своей жизни и своего разума?
Чулихин присвистнул, пародируя некоторое возникшее в нем изумление образом мысли и действий его приятеля.
– А в монастырь бежишь! – воскликнул он с преувеличенной обескураженностью.
– Бегу... бегу ли?.. да ведь не собираюсь в нем оставаться, – рассудил Буслов и сдавленным смешком, как будто стыдясь чего-то, увенчал свое высказывание.
– А тогда и незачем так туда поспешать. Не то тупик, что я на минутку заплутал и не знаю, как нам реально выбраться из этих трех сосен, а то, что ты сам-то толком не ведаешь, куда тебе хочется. – Чулихин грубо смеялся. Нет, приятель, выбор ты делай серьезно: либо монастырь, либо вольная воля. Тебе что, скажи, свет белый стал немил?
– А хоть бы и так, – нахмурясь, ответил Буслов с каким-то неудовольствием.
Принялся Лоскутников рассказывать притчу, глядя на Буслова с наглой усмешкой:
– Один человек, по имени Антоний, в Риме ушел из семьи и отказался от богатства, стал на каком-то столпе, а этот столп в бурю оторвался от латынской земли и перенес Антония в Новгород. В латынской земле над Антонием смеялись и говорили всякую хулу, а в Новгороде Великом признали святым. Он и подвизался в святости. Он упал к ногам местного владыки и молил о приобщении к истине, просил благословения. Владыка же, как сообразил, какую милость явил Господь через этого Антония, чудесным образом доставив его из скудного святостью Рима в новгородские палестины, сам тоже упал к ногам Антония и его просил о благословении. Они некоторым образом барахтались в тереме на полу, хватая друг друга за ноги. Вот бы и тебе так. И ты так сделай. Бога умоли, чтоб он с тобой это сделал. То ли на столпе куда унес, то ли сподобил лицезреть такого чудом занесенного из невиданных земель. Вот чего вымаливай! – сильным вскриком закончил рассказчик.
– Далеко ходить и плавать нет нужды, – возразил Чулихин, в том же, впрочем, тоне подхватывая лоскутниковскую речь. – Монастырь, обласканный Господом, здесь неподалеку, и мы его найдем. Только там не поймут, не оценят по достоинству чудесным образом перемещающихся столпов, а начнешь барахтаться, так тебя, Буслов, выведут, как нашкодившего мальчишку...
– Мне дом собственный уже не кажется родным, – перебил Буслов. – Весь этот современный мир с его профанацией, с его воем и суетой мне опротивел... я бы проклял его, когда б это не было смешно! А почва из-под ног уходит. Мне дома ничто не в радость. Там уже стены трясутся... Обезумевшие людишки лапают его своими грязными руками!
Снова повествовал, принимая облик наставника, Лоскутников:
– Был поэт один на рубеже веков, не помню его имени, а произошло с ним вот что. Он еще в девятнадцатом столетии поступил в монастырь, а там запил и по пьяному делу убил какого-то монаха. И как же с ним поступили? А просто выгнали из монастыря. Вот какое, Буслов, правосудие было у духовных-то.
– В веке двадцатом подобное уже было бы невозможно, я так полагаю, солидно заметил Чулихин.
– Ничто мне так не противно, как этот ваш двадцать первый век! крикнул Буслов.
– А вот тут погоди-ка, – сказал Лоскутников строго. – Если ты так рассудил, то не пришло ли время кое-что начать с начала... не пристало ли сейчас спросить, а что, собственно, ты все-таки мыслишь под национальной идеей? Мы с этого начали, и ты мне гордо все изложил, а теперь-то, теперь-то... О, милый! – злобно прохохотал Лоскутников. – Не возобновить ли заодно и прочее? Не позволено ли мне будет сейчас поинтересоваться, за что же ты меня в кремле... в древних, седых стенах кремля... щелкнул по носу?
Лоскутников досмеивался уже ожесточенно и угрожающе выставлял вперед нижнюю челюсть, рисуя образ какой-то рассвирепевшей рыбины. Кожа словно сползла с его головы, унесла волосы, обнажив голый череп во всей его маленькой круглой убогости. Буслов сразу понял, что ему не составит большого труда взять этот череп в руку и отшвырнуть от себя на какое угодно расстояние. Он даже пожалел Лоскутникова за то, что тот был такой мелкий и жалкий в своем гневе. Но Буслову не хотелось, чтобы речь заходила о его жене, из-за которой Лоскутников и получил щелчок по носу, и по-настоящему расчувствоваться в отношении наскакивающего на него приятеля он себе не позволял.
– Ах ты... пустобрех! – наивно отделывался он от Лоскутникова пустяковым оскорблением.
– А оба вы пустобрехи, – подытожил со стороны Чулихин.
Более или менее вернувшись к выдержанности манер, слегка заделавшись даже и академичней, Буслов сказал, прочно стоя на земле и гладко, изящно жестикулируя:
– Мне не дом другой нужен, не город, не страна другая, не мир иной. Мне нужна темная и тесная келья со свечой, чтобы я мог сесть у деревянного, у грубого, пусть даже у каменного стола... пусть это все даже вообще каменным мешком будет!.. но чтобы я мог сесть там в полумраке и тишине, голову подпереть рукой и поразмыслить обо всем, призадуматься... на покое обдумать свое положение...
– Да что за детские фантазии! – закричал и завертелся Лоскутников. Ты смеешься над нами? Морочишь нам голову? Ты, может быть, там, в этой келье, будешь глубоко размышлять о том, как ты здорово щелкнул меня по носу?
В пронзительном ожидании ответа смотрел Лоскутников на Буслова, погрузившегося в размышления.
– Я плачу оттого, что в прекрасное стремятся уроды и наполняют его... прекрасный сосуд наполняется дрянным вином. – Чулихин рукой, оказавшейся перепачканной землей, провел по лицу, размазывая слезы. Он тяжело вздыхал. – Мир явлений... и пусть я повторю чьи-то мысли, но я скажу это, я скажу, что мир явлений – это лишь тусклое отражение понятия, истины о божественной красоте. Так нет бы нашим настырным уродцам пошевеливаться себе только в мелкой водице, в тихом омуте! Нет, не хотят, лезут на гребень волны, на белые колокольни, на высокие башни... Они забрались уже в мою мечту. Паразитируют на моей мечте о соединении, о слиянии всего прекрасного и замечательного в русской жизни!
Волосы на голове Лоскутникова зашевелились, встали дыбом: ему пришло на ум, что Чулихин именно его пометил паразитом, разъедающим его мечту вернуть Буслова литературе, питающимся надеждой как-то и самому, может быть, проскользнуть в мир изящной словесности.
– Ну, ты, негодяй, сущий подлец! – завопил он.
Он побежал, крича, а Буслову и Чулихину было непонятно, куда он мчится и кому адресует свои изобличения. Буслов перехватил его в самом начале пути.
– Комедию-то не надо ломать, – веско произнес он, крепко взяв Лоскутникова за плечо.
Тот вырывался. Буслов наставлял:
– Мир стал безумен, бессмыслен и жаждет только диких развлечений, бездарность всюду правит бал, а я хочу сидеть в келье и мыслить, наверное, даже и древние летописи читать, и это для меня отнюдь не развлечение. Не мешай мне, не путайся под ногами!
Чулихин уже не плакал, если то, что он делал прежде, действительно было плачем, а смеялся, видя, что у Лоскутникова все же получается комедия вопреки высоким и ясным поучениям Буслова. Какое-то сделалось у Лоскутникова в его оторопи совсем узкое и быстрое, темное от неосознанных, слепых порывов лицо. Буслов свою мысль прямо не выразил, однако из его слов можно было заключить, что в растлении мира повинна западная цивилизация. Чулихин и сам это знал. Да и могло ли быть иначе? С запада надвигали могильную плиту. Само уже слово "цивилизация" было так погибельно, плоско, тяжеловесно в сравнении с тонким и вдохновляющим словом "культура". А Лоскутников словно и вертелся, извивался в трещине между ними, на границе, ставшей великим различием, понятным Буслову и Чулихину, но совершенно непонятным ему. Это показалось немножко смешно живописцу, и он не подумал, что, возможно, ошибается, даже определенным образом заблуждается на счет сделавшегося вдруг несчастным Лоскутникова. Не умея вырваться из цепких рук Буслова, Лоскутников дал волю своим чувствам. Он с воем и писком ударял кулаками Буслова в грудь и пинал его ногой. Эти двое не на шутку схлестнулись. Задетый кем-то котелок опрокинулся, и вода зашипела в огне. Чулихин бросился разнимать дерущихся.
– Постойте, постойте же! – вдруг воскликнул он с каким-то новым чувством.
Раскидав противников в стороны, он могущественно шагнул между ними, мгновенно притихшими. Оба поддались чулихинской новизне и напряженно следили, как он продвигается к стене леса, редеющей не только у него, но и у них на глазах. И вот уже Чулихину открылся чудесный холмистый вид с далекой игрушкой монастыря среди волн леса и в охваченном крепкими закатными лучами солнца небе. Лоскутников и Буслов приблизились, механически сосчитывая математику оставшегося расстояния. Выходило, что на самом деле не так уж и далеко. Но вдруг идти никому не хотелось, да и были они еще угрюмы, не остыв от схватки, от бесплодных споров. Медленно овладевало ими очарование пейзажа, которому ладность монастырских форм придавала теплоту.
– А хорошо монастырек выкрасили, – пробормотал смущенно Буслов.
Чулихин повернул к нему ставшее большим и суровым лицо. Следы слез и всякий лесной мусор на его щеках скрепились в некий сумрачный гранит.
– Иди же туда, – сказал живописец повелительно.
– Он пойдет, – вставил Лоскутников, бесцельно усмехаясь.
– Иди! – повторил Чулихин.
Буслов колебался. Красота монастыря поражала его, и он хотел любоваться ею, оставаясь неподвижным.
– И мы пойдем вслед за тобой, – решал вслух последние задачи их трудного пути Лоскутников. – А если ты не пойдешь, не пойдем и мы.
– Правильно, – согласился Чулихин.
– Я не пойду, – наконец решил Буслов.
– Там келья, – поучал теперь Лоскутников с внутренним смехом. – Там свечи и лампады. И летописи там ждут тебя.
– Почему ты не идешь? – спросил Чулихин.
– Потому что не идется.
Не смущаясь мыслью, что друзья осуждают и смеются над ним, Буслов спокойно любовался монастырем. А вместе с тем в тихом упрямстве, с каким он положил, вопреки очевидной необходимости идти в монастырь, аккуратно и вовсе не пойти туда, не могло ведь не заключаться хоть сколько-то неистовства. Под внешней невозмутимостью в его душе в этот момент творилось нечто невообразимое, а еще больше, наверное, в голове. Тут словно какие-то откровенно противоречащие друг другу суждения весьма натурально сложились в одно плоское целое, как складываются крылья бабочки. Была ли действительно веская причина не идти в монастырь после всех трудностей пути, споров и даже мытарств? Ее точно не было. Буслов даже время от времени встряхивал головой, как человек, на что-то решившийся, и это могло быть только решимостью твердо преодолеть оставшееся до монастырских ворот расстояние. Но одновременно он почти ясно сознавал, что идти не то чтобы не надо, а не случится никакого греха и ничего просто неправильного, если он не пойдет. И тут еще оставалась ведущая к выбору ниточка. Но Буслов не пользовался ею и даже едва ли не пренебрегал. Он только смотрел с легкой и, пожалуй, приятной усмешкой вдаль, туда, где стояли на зеленом холме великолепные храмы.
– Так-таки и не пойдешь? – мурлыкал и иронизировал за его спиной Лоскутников.
Тут-то оно и случилось, т.е. для Буслова практически ничего, он просто не ответил, пропустил внятный вопрос приятеля мимо ушей, а для Лоскутникова как раз многое и, собственно говоря, все, ибо в том факте, что Буслов проигнорировал его вопрос, он усмотрел не только мимолетное пренебрежение к его пытливости, но и неумолимое отторжение самого его существа. Он был выброшен и остался один, в лоне дикой природы, но вне картины, на которой его друзья, или бывшие друзья, мирно и с известным удовлетворением любовались живописно расположенной на возвышении обителью. Еще и еще переходил Лоскутников от подавленного, трагического молчания к вопросам, но едва ли уже и сам слышал их. Случайно не ответил Буслов на первый, еще членораздельный вопрос, или уже тогда действовала его задумка, его жестокий замысел вышвырнуть попутчика, свидетеля его путевых невзгод и открытий, из действительности, которую явил им Чулихин? Лоскутников всматривался в Буслова, пытаясь это разгадать. Но цельность Буслова расколоть, чтобы дальше проникнуть в его душу, ему не удавалось, и к тому же теперь Буслов как будто не имел уже возможности остановить на нем взгляд, по которому Лоскутников прочитал бы истину. Этот поставивший перед собой религиозную задачу писатель стал для него неприступен. А отторжение было и впрямь жестоким, оно возвращало во времена некой обнаженности и первобытности, когда его, Лоскутникова, невинность выглядела бы прекрасно, если бы не была, как и все живое, обречена на грех познания. Теперь же такое возвращение ему было совсем не с руки, и у него не оставалось иного выхода, кроме как творить на ходу торопливые отвлекающие от тоски и возмущения легенды.








