412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Картина паломничества » Текст книги (страница 8)
Картина паломничества
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:39

Текст книги "Картина паломничества"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

***

Отнюдь не был решен народный вопрос, а они, однако, опять шли сквозь суетные ряды торгующих. Буслову представлялось, что у него есть всего несколько мгновений, чтобы разобраться, сколько в этой бурлящей вокруг толпе потенциального мужества, сколько склонности к дикому разбою, а сколько и того ужасного раболепия, которое так всегда любили указывать, брезгливо морщась, заморские гости. Почему это так остро, кто и для чего устроил эту быстроту, эту лихорадочную гонку соображений и понятий, он не знал, да и не пытался понять, зато прилагал большие, отчасти лихорадочные усилия, чтобы выполнить таинственно поставленную перед ним задачу. В то же время он с негодованием, с отвращением, корчившим из него какого-то чудовищного гостя, вовсе не званого на эту землю, чувствовал, что зависит не только от вероятного решения задачи, но и от самой толпы и что в этом заключено нечто неизбывное и подлое, тогда как еще одна сила, отличающаяся от этой, привязывающей его к низам, куда большей простотой и ясностью насмешки, уже откровенно мешает ему совершить последний шаг и приступить к жизни, в которой все будет зависеть только от него самого, от его способности говорить в уединении с творцом мира. Эти две силы не столько разрывали его, сколько таскали из стороны в сторону, опять наводя на его облик что-то сомнительное и даже комическое. И если в объятиях первой он угадывал еще шанс полюбить этих людей, даже если они придут следом за ним в монастырь и будут там шушукаться и пересмеиваться у него за спиной, лузгать семечки и дурманить голову запахом пота, то вторая сила, слишком уж откровенно делавшая его в жизни не цельным крепышом, а марионеткой, которую действительно можно таскать из стороны в сторону, увеличивала его неприязнь не только к этому шумному сборищу, но и к той основе в нем самом, на которой он думал наконец полно и неподвижно утвердить себя. А вытравить эту основу можно было лишь собственной гибелью, которая печально не состоялась нынешним утром, и Буслов тупо грезил превращением теснящихся вокруг него тяжелых и аппетитных баб в раскидисто подставляющий ветви лес, а снующих тощих мужичков и усохших старух – в веревки, в петлях которых уже ничто не помешает ему остановить и свою усталость, и все свои наболевшие вопросы.

Отступиться от народа, от этого грубого, неотесанного, не желающего внимать и сочувствовать мне народа? – тугодумно курился Буслов над бездной недопонимания или, может быть, какого-то недоразумения. – Но что я буду тогда делать и на чем крепить свои умозаключения и стремления? А между тем дело требует откровенности, я должен решить этот вопрос честно. И сейчас я вижу, что мне эти лица не по душе...

Вдруг тот же змееподобный мужик, повертываясь боком, мало отличимым от переда, вырос словно из-под земли и закосил на него налитый водкой и бешенством глаз.

– А что тут этот проходимец до сих пор делает? – вылепил он свое недоумение, пропищал его вместо того, чтобы создать бас реальной угрозы.

Для Буслова же слишком быстрым и резким оказался переход от темной крутизны мысли, к которой он сумел прилепиться никуда не спешащим деревцом, к беспечной легкости, с какой набравшийся алкоголя и неслыханной дерзости барышник, мелкий и ничтожный, поименовал его проходимцем. От неожиданности он вздрогнул, даже как будто подпрыгнул на месте; на его блестящем от пота лице отобразилась беспомощность клоунской борьбы с призраками. Чулихин и Лоскутников оставались зрителями этого спектакля, а Обузов продолжал вносить свою правку.

– Ну-ка пляши! – крикнул он.

Несколько танцевальных фигур змееподобный проделал, но вяло, его не покидало изумление, и он все шире раскрывал свой косящий глаз, пытаясь в мутном мареве, каким представал перед ним мир, уловить правильную и окончательную, упрощающую дело истину остановившегося в очередной задумчивости Буслова.

– Я покупаю весь твой товар, – сказал Обузов, – только уходи с рынка, проваливай. Чтоб я тебя больше здесь не видел! А товар принесешь в мой номер.

Мужик уже оторопело всматривался в щедро протянутую ему Обузовым пачку денег и, забегая вперед, некоторым, можно сказать, чудесным образом пересчитывал их, а Буслов словно прислонился к чему-то в прошлом, от чего не было у него сил оторваться, и не только не сознавал мужика способным к простым арифметическим действиям, каким он несомненно выглядел со стороны, но даже и видел его еще только вырастающим из-под земли и выходящим на орбиту недоуменного и одновременно угрожающего косоглазия. Чулихин и Лоскутников посмеивались, видя ловкую простоту, с какой толстосум разрешил все назревшие у них в этой местности проблемы, но забавляла их и отсталость, некая заторможенность их приятеля, из которой его не вывела даже и короткая светлая прогулка по великолепной усадьбе. Так они и стояли друг против друга, задумчивый паломник и недоверчиво склонившийся над нежданной-негаданной выручкой торговец.

– Пошел! – закричал Обузов.

Змееподобный побежал между земляками, странно петляя и мелко пыля ставшими неожиданно босыми и отвратительно грязными ногами. Неисповедимо и одурело, слегка только заслоняясь рукой от летевшей отовсюду шелухи, молчал Буслов перед выпуклым здесь народным лицом, которое лишь Обузов умело отдалял в живописные окрестности, раздробляя там на осколочное множество послушных и ладных фигурок пейзан. Они вошли в полупустой зал ресторана. Водитель, о котором рассказывал Обузов, черноземно покоился в этом раю праздношатающихся людей, обронив верхнюю часть тела на уставленный снедью и выпивкой столик, а Авдотья утолщенной грозной птицей, какой-то убеленной вороной возвышалась над теплящимся прахом этого человека, с отнюдь не хрупкой остекленнелостью глядя перед собой бессмысленными глазами. Не скоро и не своим, а куда как уменьшенным масштабом вошли в поле ее зрения вновь прибывшие. Казалось, и супруг больше не интересовал эту женщину. Вино и неистощимая закуска соорудили в ее душе целую гору усталости, и она глухо сознавала, что утомлена не только болезнью мужа, его заканчивающимся чепухой паломничеством и его диким, грубо нажитым богатством, но и собой, своим неумением зажить вдруг тонко и осмысленно. И она когда-то подавала надежды и даже была по-своему романтической барышней, а теперь этот мир счастливого прошлого сжался до спрессованной гадости упущенных возможностей, изливавшей в нее свой яд. Разбегались по ее большому и одрябшему телу маленькие и подлые образы той жизни, какой и она могла добиться для себя, скапливались в морщинах и складках, пересмеивались между собой и потешались над ней.

Вдруг она узнала этих словно бы новых людей за их столиком. Это они плелись у нее в хвосте, тянулись к источнику светлым и фактически радостным, праздничным утром. А теперь они лакомятся яствами с их стола и пьют их вино. Авдотья устремила на незваных гостей тяжелый взгляд, усилием воли помещая всех троих в один некий сосуд. Она думала о том, что эти люди, в глазах любого дельного, неуемно делающего дело человека пустые и праздные, бродят по земле в поисках какой-то узкой цели, какого-то узкого средства прожить остаток жизни в ясном сознании смысла мироздания, и, поступая так, они, в сущности, не глупят и не предаются бесплодным фантазиям, а строят тот просторный и чистый храм света, в основание которого и она некогда уложила кирпичик-другой. Они гуляют на просторе, и уже в одном этом много смысла и счастья. Но для нее этот простор и вероятное счастье оборачивались изощренной насмешкой гадов, которых она вынуждена была носить на своем теле; упущенные возможности, образы несбывшегося, святые, устраивавшие целительные источники, Бог, эти по-своему счастливые люди-скитальцы, эти юродивые, которых муж привел и усадил за их стол, – все они имели гнусную силу быть оборотнями, могли из образов, или, скажем, только символов, чего-то просторного и светлого скидываться мелкими отвратительными существами, забегавшими в морщины ее тела и души, чтобы оттуда пискливо смеяться над ней.

Авдотья стала медленно и тяжело поднимать руку, хлопать себя ладонью по разным частям тела. Она давила гадов. Гости с удивлением смотрели на эту мрачную женщину.

– Ты чего возишься? – крикнул Обузов.

Женщина не ответила и даже не взглянула на него.

– Оставь ее в покое, – сказал Чулихин, – видишь, много вина, еды, и жара большая. Ей тесно.

Обузов закричал:

– Все чепуха, ребята! И источник тот, где мы бултыхались в ледяной воде, и этот подлец, у которого я купил весь его товар. И болезнь моя, она тоже как есть чепуха!

– Тебя источник не взял, – перебил Буслов, – ты был в нем все равно как рыба полярная, что ли, и этот, как ты говоришь подлец, обошелся тебе куда дешевле, чем мне, хотя ты и сунул ему пачку денег.

– Я говорю, – стал Обузов гнуть свое с назревающим напором, – что моя болезнь, о которой было столько толков...

Буслов снова прервал толстосума:

– Я никаких толков о твоей болезни не слыхал и сам не вел, а вот что я в источнике, не в пример тебе, плакал и заходился от ужаса, это доподлинно известно и мне, и моим друзьям, и тебе даже, да и посторонние люди показывали на меня пальцем, как на несчастного, в которого вселился бес. И с подлецом разобрался ты, а не я. Я же в лесу вешаться вздумал, пока ты тут веселился и бил посуду.

– Мне плевать теперь на мою болезнь. Пусть я умру! Я зуб потерял, но и то не плачу.

– Ты не умрешь, – возразил Буслов. – Я же после всего еще и пью, еще и жру за твой счет.

– Я могу умереть, – сказал Обузов с нажимом. – Я рискую. Однако мне весело. Я действительно бил тут посуду, вчера, и мне пришлось за это расплатиться. А я денег не жалею.

Буслов сказал повествовательно, как бы с замахом на длинный сюжет:

– Но сегодня ты снова пришел в этот ресторан, и тебя встретили здесь как дорогого гостя. Знают, что если ты опять набедокуришь, то они на этом только заработают лишнюю копейку. Так кто же по-настоящему слаб и болен – я или ты?

– Ты каешься? Или хочешь предстать униженным, чтобы мы тебя пожалели?

– О нет! – замахал протестующе руками Буслов. – Я ищу ту силу, которая поможет мне не удивляться и не замыкаться в себе, когда на моем пути возникнет другая сила. Которая поможет мне не плакать в ледяной воде и жить так, как если бы того пьяного подлеца вовсе не существовало на свете.

– Эта сила, которую ты ищешь, она или есть, или ее нет, – вставил Чулихин.

– Правильно! – подхватил Обузов.

Живописец твердо произнес:

– Ищи ее в себе.

– Она во мне есть! – воскликнул Буслов.

Обузов и Чулихин удивлялись:

– Почему же ты плакал в источнике? Зачем вешался?

Буслову помешали ответить. Впрочем, он всего лишь хотел выразить недоумение. Он удивлялся себе не меньше, чем живописец и бизнесмен удивлялись ему. Раздавшийся внезапно шум заставил его умолкнуть. Обузов ронял на пол и топтал ногами тарелки. Официант вдалеке рисовал в воздухе ловкой рукой цифры ущерба.

– Парень, паренек! – доверительно наклонялся коммерсант к писателю. Не плачь и не жалуйся. Ты же спас меня. В эту пустыню и глушь, где я предавался грубым, скотским удовольствиям, ты внес свет большой культуры. Ты явился народу, а оценил тебя по достоинству прежде всего я. Поступай и дальше с присущим тебе благородством.

– А я скажу, – заговорил Чулихин, – что истинное спасение, оно в истинном благородстве. Уберите из храма странного вида желчных старух и блаженных юношей с птичьей грудью, юродивых всяких, безграмотных попов, богоносцев сметите прочь поганой метлой, населите храм мыслящими священниками и чистой публикой, завлеките в него благородных, художнику в храме дайте чем жить и дышать, мастера, а не ремесленника, введите, и православие возродится, Россия воскреснет. Пока интеллигенция не вернется в церковь, но в церковь обновленную, светлую, из ямы, из гнили, из тумана нам не выбраться.

– Я, – сжал кулаки и скрипнул зубами Обузов, – покончу с собой, если вот это, вот что ты тут нам начертал, не случится, не осуществится вполне. Потому что не слова одни ты нам подарил, а весьма настоящую мысль, доподлинную идею.

– Когда ждать от тебя рокового шага?

– Нынешней ночью.

– А если мечта моя так скоро не разрушится?

– Тогда я выберу другую ночь.

Запоминала Авдотья, мотала, что ли, на ус: замышляют чистоплюев пристроить возле икон и лампад, а ее, роскошную матерую бабу, изгнать с треском, – брала она на заметку и откладывала в своей по сумеречности необозримой памяти эти планы гнилостных врагов человечности.

Новый шум взорвал зависшую было тишину: к их столику приближался змееподобный.

– Господин, – заговорил он заискивающе, обращаясь к одному только Обузову, – друг мой, я насчет товара и денег... и прибавки на чай... Я по поводу недооценки... я в том смысле, что мой товар стоит побольше, чем вы мне отвалили с барского плеча...

Обузов с усмешкой оглядел своих друзей:

– Видали? Видали? Сколько же ты еще просишь, недоумок?

– Надбавьте еще.

– А ты скажи конкретнее.

– Просто еще побольше надбавьте, – извивался мужик, – чтоб не было существенной разницы между действительной стоимостью и уплоченным, так сказать, гонораром.

– Вон как развивается мужичонка по мере внезапного роста своего благосостояния! – воскликнул Обузов с притворным изумлением. – Каков! Что скажете? Хорош, да? Основательно встал на ноги! Он, глядишь, новым Марксом станет и напишет еще один "Капитал". А я умру! Вот тебе и слезы твои в источнике, и вешанье в лесу, – повернулся он к Буслову. – Маленькие смешные эпизоды. Моя смерть будет побольше всего, что ты там наплакал! А восторжествует этот пьяный подлец, хам!

Змееподобный облизнулся.

– Так я в связи с моей уверенностью, что вы не помелочитесь... не вообразите надобность посидеть на шее простого народа... Мы многострадальны тут... с тем и живем, что всюду нищета и убожество... А у вас есть деньги, которые, что греха таить, вы взяли из нашего кармана, когда был грабеж...

– А когда грабежа не бывало? Вот ты сейчас меня пограбить хочешь.

– Грабеж, оно конечно, всегда имел место, но я о том времени, когда такие, как вы, просто брали все, что плохо лежит. А лежало потому плохо, что это наша вина, согласен. Но уж не обессудьте, эра нашей полной наивности прошла, и мы теперь тоже требуем. Взыскуем пусть не всей своей доли, а все-таки, можно сказать, щедрой мзды.

– Дай ему, и пусть он уйдет поскорее! – вдруг рявкнула Авдотья.

– Госпожа правильно говорит, – одобрил мужик.

– А я, – смеялся Обузов, – хотел его за стол с нами посадить, угостить по-братски...

– Угощение, – перебил мужик, – оно бывает ко времени, когда сделка уже состоялась и переговоры позади.

Авдотья, налившись багровостью, сказала ему:

– Ты позоришь имя и звание простого человека, человека от земли.

– Звания этого и никакого иного у меня нет, а имя действительно как есть самое простое. И ничего позорного в этом не наблюдается, – уже слегка баловал и ерничал змееподобный. Чуял близость полной удачи.

Обузов заплатил. Все, даже Авдотья, равнодушно смотрели, как деньги появляются из кармана коротких штанишек коммерсанта и исчезают в кармане грязных брюк мужика. Лоскутников молчал и с внутренним усилием изображал безразличие и полное невмешательство, ибо был подавлен спором Буслова и Обузова о силе, этим их странным соревнованием; он устранился. Ему тут, видимо, не было места, а вероятная смерть Обузова представлялась событием, возможным лишь в отдаленнейшем будущем, когда и памяти о человечестве не сохранится. Наверное, все, что могло произойти с этим довольно-таки забавным субъектом простого, обычного, человеческого, заслонялось от него, Лоскутникова, крупной фигурой Буслова, приобретавшей в его глазах все более мрачный и таинственный оттенок. Обузов, играя, лил из бутылки вино в глотку Чулихину, с готовностью раскрывавшему рот. Ты это хотел! – кричал бизнесмен. – Ты хотел оказаться рядом со мной, когда я буду все пропивать! Я все пропиваю, и ты со мной, прощелыга! Змееподобный уже ушел. Заиграл оркестр, в котором сидели похожие на змееподобного люди. Настоящий змееподобный танцевал, поднимая пыль, на улице. Он торжествовал, праздновал победу. Буслов в широкое окно с высоты второго этажа смотрел на торговую сутолоку внизу, у подножия башни, где он теперь оказался в компании не желавших быть основательными и крепко мыслящими людей. Вспомнил он неожиданно о каком-то иерархе, святом новгородском человеке, который на бесе путешествовал в Иерусалим, а потом, посаженный буйными земляками на плот, был двинут промыслом Божьим против течения могучей реки не к гибели, а к свету и, может быть, к вечности. И ему захотелось того же. Он посмотрел на усадьбу, желтевшую между деревьями, и его охватило блаженное чувство прогулки и отдыха на тенистых аллеях в обществе остроумных собеседников, утонченных кавалеров и дам. И он мог быть таким, доведись ему родиться своевременно. Тут в нем прямо заговорило его дворянское происхождение. Он понял, что народа нет без дворянства, без дворянства есть только сброд. Благоговение разлилось в нем как море света. Но он не знал, можно ли простереть это чувство до того, чтобы затаиться в благоговейном почитании и перед собой, имевшим некое отношение к великой касте, которую сейчас полюбил и мысленно прославил. Наклонившись к Лоскутникову, он взволнованно шепнул, с напряжением как будто последних сил проникая сквозь шум музыки:

– А вот мне и понадобился ты, тут-то ты можешь пригодиться... скажи, что это была за повестушка, где дворяне отбивались в древнем монастыре от большевиков?

– За чем ты выдумываешь? – отшатнулся Лоскутников. – Ты пьян. Зачем ты навязываешь мне какую-то комическую роль?

Вдруг затих оркестр.

– Я и не думал тебя обидеть, – сказал Буслов. – Я просто забыл, а у тебя память пока посвежее, ты только сейчас все эти книжки читал, по моей указке.

Лоскутников поджал губы и отвечать не собирался, хотя уже сообразил, о какой повести толкует Буслов. Тот сбивчиво пояснял:

– Мне позарез нужно вспомнить тех дворян, то есть из повестушки... Я на их примере сейчас как нельзя лучше чувствую, как это здорово, как прекрасно – быть дворянином... быть потомственным, столбовым... Скажи мне! В этом, может быть, истина!

Лоскутников в неистовстве от сознания, что у него нет таких быстрых и сразу проясняющихся целей, как у Буслова, и он не может, по примеру своего друга, краткими путями шествовать от открытия к открытию, обрек себя на молчание и мученичество. Утвердив запрет, он усмехался под его грузом деревенским дурачком. Он страдал и боролся с желанием сказать, открыть Буслову название повести, боролся с Бусловым, вздумавшим в своем восхождении к истине воспользоваться им как ступенькой. Или вот еще: не соврать ли, не навести ли приятеля на ложный след? Буслов грубовато толкал его в бок. Он побагровел от негодования, видя, что Лоскутников знает, но молчит исключительно по подлому, плебейскому нежеланию признать очевидное, помочь человеку, оказавшемуся неизмеримо выше и благороднее его.

Нельзя, не пристало Буслову смешиваться с толпой. Он отошел от громоздившейся над поверженным водителем Авдотьи, от принимающего питье из рук толстосума Чулихина, от упорствующего Лоскутникова, внизу сразу отошел от ревущей в торговой одержимости массы и окольными путями проник в старинный парк. Солнце скатилось на крышу особняка, притулившись к какой-то башенке. В перекрестьях длинных теней внезапно открывались голые мраморные богини и с лукавой усмешкой смотрели на блуждающего философа. Прошествовала, переваливаясь с боку на бок, ворона с раскрытым клювом, ибо изумлялась жаре. На отдаленной аллее шумно переговаривались женщины. Буслов направился к изогнувшемуся над ручьем деревянному мостику, когда голос за спиной остановил его:

– Разве не здесь твое место?

Буслов оглянулся. Чулихин, стоя под деревом, с суровой пытливостью смотрел на него.

– Это ты меня как бы в красоту заманиваешь, – усмехнулся Буслов с грустью человека, которого посторонние мучают своими легкомысленными и бестолковыми проделками, – а зря... или даже хочешь мне что-то в ней разъяснить, на что-то в ней указать, а это тоже зря, потому что я не хуже тебя вижу и понимаю.

Чулихин подхватил:

– Еще бы ты не видел и не понимал! В тебе-то и сидит настоящий художник.

– О книжках моих не надо. Я, скорее всего, больше никогда их и не стану писать. Но о красоте... ты это брось, – возвысил Буслов голос и, чувствуя, что сворачивает на глупости и ребячество, немного засуетился, замелькал на аллее, – действительно брось, – продолжал он требовать сурово, – а если так уж нужен разговор, так говори по сути нравственного вопроса...

Кривая усмешка поползла по губам Буслова, а в глазах его остатками терзания дымилась печаль. Он терпеливо принял муку от посторонних, от неких сил, навалившихся извне, и они отстали, ублаженные, а Чулихин остался, не желая признавать себя лишним. Чужими были теперь небо, превращенный в парк лес, люди на отдаленных аллеях, они шумели о чужом в чуждом Буслову мире, Чулихин же сказывал близкие и понятные слова.

– По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? – грубо отмежевался живописец. – Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...

– Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! – перебил Буслов, снова забегав по траве.

– Может быть, – серьезно согласился Чулихин. – Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.

– Можно ли быть русским, не будучи православным? – вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.

Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.

– Давай я тебе предложу конкретное суждение, – сказал тот. – Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.

– И те, и другие были православными, – живо возразил Буслов.

– Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель – а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, – мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.

Буслов сказал торжественно:

– Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.

– Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.

– Ну, так веди меня в монастырь!

– Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.

– Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? – быстро спрашивал Буслов. – Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.

– Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.

– Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.

– Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!

– Реальные, они умрут. Бедные эти существа! – томился Буслов. – С их маленькими головками и печальными глазами.

Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.

– Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, – улыбнулся Чулихин. – Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.

Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.

Живописец понял, что срезался. Он понял даже то, что товарищ отвратительно смеется над ним сквозь муку, уже не преодолевающую, а только продавливающую смутно свои очертания в почти что затвердевшем мареве усталости и тоски от древности, дряхлости своего существования. Чулихину это было неприятно. Он сознавал, что глупого и издевающегося над собственной ветхостью старика в этом не утратившем внешней величавости Буслове увидел несколько преждевременно, но образ такого Буслова упорно лез ему в голову, тем более что тот и сам, пожалуй, не прочь был что-то подумать и даже помечтать о тихом и нежном старчестве. Чулихин забегал, стараясь стряхнуть с себя раздражение. Но это не удавалось. Он смотрел себе под ноги, вниз, с высоты, на которой внезапно оказывался, совершая на коротких отрезках перекрещивающихся путей нервные скачки, но видел он под собой не маленького и съежившегося Буслова, а почву с ее живым творчеством мелкой живности, и это его странным образом укрепляло и вдохновляло на новые подвиги слова. Тогда он с резкого поворота головы бросал испытующий взгляд на приятеля и видел, что он-то сказал все точно и верно, а тот томится исключительно собой, оказывая к тому же бессмысленное сопротивление его освежающим веяниям.

– Ты смеешься над самим собой! – воскликнул живописец.

Буслов затосковал. Теперь он, сникший и скромный, вписался в рамку того места, на котором прежде стоял Чулихин, пришедший разыграть завершение своего замысла.

– Разве я знаю, что меня влечет отсюда к тому монастырю? – вырвалось у него.

Торжествовал и мысленно возвеличивал Чулихин свою правду, хотя она и не оказала должного воздействия на Буслова. Ему уже хотелось поскорее вернуться в родной город, заняться художественной мелочью, торговля которой обеспечивала ему пропитание, и между прочим поделывать и значительное, вырисовавшееся в паломничестве, а по вечерам пить вино, забыв о Буслове и Лоскутникове, на минуту-другую показавшемся ему заслуживающим пристального даже внимания. Думал о книжке Вяземского, с которой уляжется на диван, предварительно представив себе, как Петр Андреевич выдумывал эту книжку, бродя с заложенными за спину руками по чудесным аллеям Остафьево. Рисовалось ему, как Карамзин, разметав полы фрака, садится писать российскую историю, еще не известную его соотечественникам, а стремительно летят годы, и вот уже некий Чулихин, торгово набегавшись, натрудившись за день, освежившись стаканом-другим доброго вина, укладывается на диван с этой толстой, насыщенной плотью и кровью историей и, шевеля вслед буквам губами, роняет смех и слезы на бессмертные страницы. Или напиваться, напиваться до непотребного хрюканья! Подумал и об этом Чулихин. Добродушная усмешка выступила на его пересохших губах. Он напьется, а в окружении беглых, не досказывающих себя думок, быстрых, как ангелы, воплощающиеся в птиц, возникнет и плотно утвердится видение прекрасного, сказочного Остафьево, никогда им не виданного.

***

Когда они, наговорившись, подошли к ресторану, оттуда Обузов и Лоскутников выволакивали окончательно сомлевшего водителя, а Авдотья твердой поступью пролагала им путь к гостинице. Водитель бормотал что-то себе под нос и время от времени то одной, то другой ногой предпринимал попытку сделать шаг, ставя ее вдруг куда-то невпопад выдвинувшейся ножкой циркуля. Обузов смеялся. На его лице читалось счастье человека, живущего в свое удовольствие, но, может быть, это было счастье только одного мгновения и под ним таилось сознание, что возвращение к обычным дням и заботам очень скоро отшвырнет жизнь под знак неизбывной тоски. Смех у него был отрывистый, болезненный, немножко и сумасшедший, как у подростка, впервые уяснившего, что он способен совершать гадости и получать от этого удовольствие. А Лоскутников занимался водителем без всякой охоты, подневольно, и можно было видеть, что он даже осунулся, соображая несоответствие целей, выведших его из дома в дальнюю дорогу, этому делу служения опорой бессмысленно загулявшему человеку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю