Текст книги "Много Лет Спустя (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Впрочем! Между нами! Моя беда в том, пожалуй, что всегда находились желающие поучить меня уму-разуму. Не скрою, в юности я был еще тот глупец и болван, и не удивительно, что родители, а заодно с ними разные дядюшки-тетушки частенько одергивали меня и указывали на бесчисленные недостатки в моем поведении, на бросающиеся в глаза шероховатости и нездоровые наросты. Но, перечисляя недостатки, они забывали указать на положительные стороны, на те в высшей степени достойные качества, которыми я ведь тоже обладал, и обладал, без лишней скромности скажу, в изрядном количестве. В общем, они делали то, что не принято в приличном и культурном обществе, зато в большом ходу у простого народа, они, что называется, вместе с грязной водой выплескивать из ванны и ребенка. Да будь же он проклят, мир, где случается подобное!
А к положительным своим качествам я относил, и, думаю, с полным на то правом, рано развившиеся у меня творческие наклонности в сочетании со способностью то и дело создавать нечто новое и действительно оригинальное, а не компоновать, копировать и повторять выработанное другими. Анализируя повторы, а ими буквально кишит наш мир, я с горечью и отвращением думал о том, что они нередко являются нам не только в виде потенций, но и в порядке необходимости. Сам же я, задумав, например, смастерить стул, все силы прилагал к тому, чтобы мой стул нисколько не походил на всем известные стулья, а когда мной овладевало желание на изготовленном собственноручно моторе умчаться в глубину космических просторов, первоочередной задачей становилось для меня решительно избежать даже наималейшего уподобления первому космонавту Гагарину. Не все получалось, и надо мной часто смеялись. Не сразу я стал драматургом, я, может быть, даже несколько и запоздал с тем, чтобы в конце концов обратиться к драматургии и приняться за сочинение пьес. В поисках средств к воплощению всевозможных задумок и конечному раскрытию своих дарований я прошел долгий мучительный путь, хватаясь попутно то за одно, то за другое, и, разумеется, испил до дна чашу житейских разочарований, идеологических отрав и творческих мук.
На одном из виражей – как всегда в моем случае крутых и опасных – меня ужаснула перспектива повторить участь кого-либо из тех, кто пустил себе пулю в лоб; тут еще тот особый, в особом смысле трагический привкус, что иные из этих несчастных успели снискать славу на литературной ниве или что-то там изобрести и проделать на поприще науки. Как бы и мне не свалиться в ту же дыру, не пропасть в той же бездне... Я задыхался в тесноте этих опасений. Что-то чудовищное мерещилось. Мое отчаяние достигло высших пределов; я отчетливо видел, что мои задатки никого не интересуют. Я решил оставить этот равнодушный мир, удалиться от тупых людей, жить в лесу, питаясь мясом животных, на которых буду охотиться с ножом в руках. Я сложил в рюкзак все необходимое, и в первую очередь трусы, майку и перочинный ножик, и выдвинулся из дома в сторону вокзала, предполагая сойти с поезда на какой-нибудь скромной станции, приглянувшейся как исходная точка для моего будущего лесного проживания. Мои первые шаги на этом новом поприще были широки и решительны, наверняка складывалось впечатление, что шагает уверенный в себе человек. Но как же без сомнений, разбирали, это само собой. Я зашел в пивную выпить посошок на дорожку, и там со мной, заметив, что я невозможно удручен и как бы сбит с толку, разговорился весьма веселый на вид молодой человек. Это был Буйняков, кудрявенький тогда еще, а нынче покойный. В пивной, чуточку пригубив для разгона, я рассказал ему всю свою историю, от корки до корки.
– Ты большой фантазер и, если вдуматься, еще тот дурачок, – сказал он, внимательно меня выслушав. – Но пока ты не ушел насовсем в мир своих дурацких фантазий, я поведаю тебе нечто притчеобразное, этакую, знаешь, историю, которая как раз стоит того, чтобы хвататься за нее руками и ногами, насколько это вообще возможно. Я вычитал ее в какой-то книжке. Жил на свете помещик, большой охотник до книг. Чрезвычайно увлекся чтением, кинулся читать все подряд. Обложился книгами и перелистывал страницу за страницей. В какой-то момент ему показалось, что окружающая помещичья обстановка не содействует, иначе сказать, мешает его единственному занятию, и он раздал свое имение крестьянам, а сам поселился в лесном домике за рекой, где и связал окончательно свою участь с печатным словом, утонул в неизбывном книголюбии. Но кончался хлеб. Тогда он спускался к реке, складывал руки у рта в виде рупора и кричал на противоположный берег: крестьяне! у меня кончился хлеб! привезите мне, пожалуйста, хлеба! Тотчас крестьяне, выбежав из изб, загружали лодки хлебом и прочими продуктами и с возгласами любви, даже обожания устремлялись к своему бывшему помещику, их изумительно сильному и страстному благодетелю, уже принявшему в их воображении облик бога.
– Прекрасная история! – воскликнул я с чувством.
– Вот бы и ты так... – улыбнулся Буйняков вкрадчиво.
Тут я потянулся к стакану, стал наяривать, словно наверстывать что-то по глупости упущенное, ну, как если бы мой новый друг заманил меня в какие-то невиданные края, завел в царство, где нельзя было для поспешного овладения собой и просто для своевременного осмысления, вообще смыслообразования ради не одурманиться на скорую руку вином. Обдумав его слова, я ответил Буйнякову задумчиво:
– Нет, я не желаю повторения.
– А оно, милый мой, и не светит тебе. Где ты возьмешь крестьян, готовых пожизненно кормить тебя? А может, у тебя есть имение, которое ты можешь с выгодой для себя раздать?
– Ты хочешь сказать, что у меня нет выхода?
– Я хочу, чтобы ты прежде всего уловил подлинную суть этой истории, а потом поговорим о выходе. О чем в ней речь? Я скажу тебе: о свободе. И свобода превращает жизнь описанных в ней людей в своего рода житие. Да, именно житие у бывшего помещика, беспрерывно читающего книги в лесном домике, житие и у освобожденных им от крепостной зависимости и получивших знатное прибавление к своему имуществу крестьян, которые, очистившись от земных страстей, с воодушевлением помогают решить вопросы питания человеку, переставшему быть для них хозяином и ставшему их благодетелем, их кумиром, их богом. А что до выхода, так он всегда найдется. Стать освободителем, благодетелем и в конечном счете чуть ли не богом – чем не выход? У церкви в историческом смысле – жизнь, а в высшем – житие. У партии – то же самое. Так вот, не повторения пройденного и не рискованной жизни в лесу я тебе желаю, а чистого и сияющего как хрусталь воздуха свободы. Вступай в партию, а в какую, я тебе подскажу. Я тебя освобождаю от цепей обыденности, от всякой зависимости, от дурной привычки подчиняться условностям и предрассудкам, отряхни с подошв прах земной, я с тобой тут все равно как Прометей с человечеством в известном мифе. Желаю, чтобы твоя жизнь обернулась житием и ты занялся единственно подлинным делом всего своего бытия, и чтобы всегда находились люди, готовые по первому твоему зову великодушно накормить тебя хоть хлебом, хоть мясом тех кабанов и лосей, которых ты нынче собираешься убивать в лесу перочинным ножиком.
– Но это немножко утопия, – возразил я с сомнением. – Как же можно всего этого достичь?
– Вступай в партию.
– Да в какую, скажешь ты наконец или нет?
– Я состою в партии, и одно это уже о многом должно тебе сказать.
– Я должен взглянуть на дело трезво и совершить свободный выбор, прежде чем вступить в ту или иную партию. Но само по себе это еще не подразумевает свободы. Разве что нечто так или этак демократическое...
– Свобода будет, когда ты, вступив, станешь членом. Членство принесет тебе истинную свободу, поскольку оно заключает в себе приобщение к идеалам, а у партии, о которой я тебе толкую, идеалов... внимай и изумляйся!.. идеалов раз-два и обчелся, потому как главное для нас – свобода, и ее как идеала нам совершенно достаточно.
– А борьба? Боритесь вы с кем-нибудь?
– А как же! Боремся с вредными косными людишками, с ретроградами всех мастей, и только где чуем обскуранта и его гнусные происки, сразу вступаем в борьбу.
Я продолжал сомневаться, а Буйняков, этот неукротимый агитатор, смотрел на меня с улыбкой, разыгрывая роль человека широкой души и в должной мере снисходительного к слабостям ближнего. Что ж, я уже вполне отказался от мысли уйти в лес, – Буйняков самим своим присутствием, не говоря уж о непреодолимой убедительности его пропаганды, доказал мне, что и малейшее, ничтожнейшее поползновение жить вне человеческого мира не выдерживает критики и в глазах любого здравомыслящего человека предстает полностью дурацкой затеей, фактически чистым безумием. Кое-что и смущало, ну, отчасти... Скажу больше, настораживало, что в его критике моего безумия, а так же в агитационных речовках вроде как заметны некоторые пропуски и эта недостаточность, эта едва приметная невосполненность мешает его вещанию вылиться в законченную и стройную философскую систему, чего, как известно, сумел в свое время добиться греческий говорун Сократ, кончивший, правда, плохо.
Затем мне вдруг стало чудиться, что плохо кончу и я. Пугающая слабость страшными испарениями от чудовищных ступней, оголившихся, словно я внезапно возник на картинке первобытных времен тогдашним дикарем, и приросших к полу пивной, поднималась в разбухающее брюхо и закипала в нем, бурлила, как жирный мясной суп в котле, может быть, как пресловутая чечевичная похлебка. Таким я увидел происходящее со мной; начиная тот памятный день, я думал, что жизнь и творчество сольются для меня в лесу, а это случилось в тошном питейном заведении. В моей голове прочно обосновалось подозрение, что этот мой новый друг, этот проворный и, конечно же, невероятно пронырливый Буйняков, не шутя меня согнул и фактически распластал на земле, которую я до той поры совершенно напрасно, по его мнению, топтал, и мне не остается ничего иного, как смиренно заползти в указанную им партийную норку. Со временем, а если быть точным, очень даже скоро, я это и сделал. А в пивной напоследок крикнул: хлеба и зрелищ!
Буйняков, опекая меня и при каждом удобном случае выразительно раскрывая у меня под носом ладони, показывая тем, что дарует мне свободу в чистом виде, уверял, что норка не замедлит дорасти до размеров ниши, а там вымахает и в целый храм. На деле же, с моих слов зная об одолевающем меня литературном томлении, меня усадили править статейки, в изобилии поставлявшиеся партийными функционерами, в том числе и самим Буйняковым. Это была жуткая работа, мрачнее которой и придумать было невозможно. Функционеры воображали себя блестящими публицистами, ведающими к тому же некую великую правду, которую непременно нужно донести до души и сердца какого-то воображаемого читателя, но выражали они свои мысли на бумаге до того худо и коряво, что порой выходило даже замысловато, даже забавно, и я смеялся до слез.
Схема-то как раз проста: есть хлебопашцы и пекари, а есть нахлебники, и партия хотела прочно обосноваться на ступени, где вольготно, с видом беспечно отдыхающих паразитов пластались и кишели последние. Но и люди не дураки, чтобы их смутить и подавить такой простотой, поэтому партии приходилось вести более или менее хитрую игру, для красоты названную политикой, а оттого лилась беспрерывная писанина, покоящаяся якобы на великолепной диалектике и бьющая, мол, из чистых источников высшей правды. Для вас в этом никакого откровения нет, вы, коль взялись эксплуатировать творцов и насиловать искусство, такие же подлецы, как Буйняков, как тысячи ему подобных, как Троцкий и как всякий прочий зажравшийся политик. Вам эта кухня хорошо знакома, так что не будем зря терять драгоценное время и сразу приступим к главному, к тому единственному, что представляет интерес во всей этой истории, а именно к вопросу о душевном смятении, о коллизиях, обрушившихся на меня, едва я угодил в партийную ловушку. В клубе, а вот он, и мы – здесь и сейчас, мне отвели уголок, тут я корпел над жижей, заключавшей в себе мыслительную деятельность партийных бонз. Складывалось впечатление, что партия тем только и занята, что причудливым образом излагает на бумаге свои в сущности лишенные твердой сути и прочной основы мысли, а между тем подписывались авторы под своими опусами обладателями больших званий и знатных степеней. Буквально профессорская ярмарка, чуть ли не сплошь академики, а уж кандидаты мыслимых и немыслимых наук так и роились мухами, жужжащей и пищащей стаей. Складывалось и другое впечатление – перманентно заседающего где-то поодаль синклита интеллектуалов и чинных мудрецов. Иностранцы толпами лезли из кошмарного бумажного мельтешения, их зазубрили наши функционеры, а они затем с беспардонной развязностью являлись в мои сны, переходившие порой в галлюцинации, в какие-то взрывоопасные дантовы видения. И вся эта соединившаяся в наглые полчища публика желала представать то пронзительно и резко судящими философами, то грозными посланцами богов, то тихими и уютными благодетелями рода человеческого. Им и горя не было, никакой печали в том, что я мало-помалу переместился на обитание в некое пограничье, где ветхие и унылые российские деревеньки соседствовали с роскошными палаццо и чавкали, словно грязь, под стенами величественных монастырей и крепостей средневековой Европы. Там закованные в блестящие доспехи рыцари, оседлав пушечные ядра и бормоча себе под нос строки своего рыцарского устава, взмывали в небо и, высадившись на луне, попирали сильными железными ногами лунную пыль, не теряя в то же время контактов с биржами и прочими финансовыми учреждениями.
А когда я наиболее умоисступленным из них говорил, что мне, художнику слова, поистине творческому человеку, трудно найти с ними общий язык, и если они что-то слышали о великой славе русского романа и о практическом забвении испещряющих историю политических писаний, то должны понимать, что только художественное слово передает дух времени, а в их статейках одна лишь злоба дня, – когда я с пеной на губах доказывал им, что Толстой с Достоевским останутся в веках, а они со своей мимолетной правдой уже завтра будут забыты, они, и даже самые вменяемые из них, отмахивались от меня и смеялись надо мной. Многие из них, похоже, не чувствовали и не сознавали, даже не подозревали вовсе, что как только они сварятся до готовности в своем партийном чаду и угаре, тотчас вскроется их истинное намерение – обернуться трутнями и почить на лаврах, и я, глядя на этих временных, эпизодических идеалистов, лучше понимал, как все в общем-то туманно, рыхло и бессвязно в нашем мире. Моя судьба совершенно не обретала твердости и, несмотря на многообещающую улыбчивость функционеров и быструю, несколько суетную приветливость мелких членов партии, в ней не провиделось прорастания хоть сколько-то прочного и надежного хребта.
Тут же, в клубе, помещался партийный офис, а может, и нечто вроде идейного центра, куда поступали заморские мозговые и прочие вливания, здесь вечно происходили немыслимо долгие заседания, затевались всевозможные митинги и манифестации, изначально не задуманные как выходящие за пределы более или менее узкого круга. Постепенно мной завладела мысль, со временем достигшая характера болезненной, что клубу нужен театр, а не наше сектантство, театр живой, яркий, граничащий с бурными уличными действами и загадочными мистериями древности, и я, мол, поставлял бы в него искрящиеся сюжеты, абсолютно противоположные унылой писанине партийцев и умствованиям закабаливших их чужеземцев. Я поделился своей мыслью с директором парка, и он нашел ее благородной и в высшей степени правильной, более того, человеколюбивой, изумительно близкой нуждам и чаяниям простых посетителей парка, но сообщил, что находится в полном распоряжении у партии и без ее повелений ни на что решиться не в состоянии. Это мне показалось каким-то темным противоречием обещаниям кристально чистой свободы, до сих пор звучащим в моих ушах. Директор и администрация парка в целом скуплены партией на корню? Здесь творятся грязные делишки, некие махинации? И сама партия – пузырь, гной в который качается из неких заграничных недр?
Мы с директором выпили в его кабинете, обсуждая идею театра, и даже повалялись там на полу, скошенные крепостью напитка, а восстановившись, он разболтал о моих соображениях, фактически выдал меня, обрисовал мою мысль так, словно это был зловещий план атаки на самое ядро партии, на первопричину и сокровенный смысл ее существования. Меня отчитали. Театр? А почему не цирк? Значит, до моего ума, несмотря на его скудость, так или иначе доходит, что превращать в цирк серьезное партийное дело все же не следует? Но почему в таком случае я воображаю, будто это дело допустимо хоть на мгновение представить себе разворачивающимся на театральных подмостках? Я дурачок? Я прожектер? Откуда у меня столько вымыслов, грез, небывальщины, художественности самого дурного тона? Мое состояние день ото дня ухудшается, и я все меньше отдаю себе отчет в том, что художественности не место в горниле партийной деятельности и не утихающей партийной борьбы?
Не время думать о художествах. Пусть о них думают разные писатели и режиссеры, на то они и деградируют, а мы должны оставаться закаленными участниками схватки с всевозможными формами деспотизма и мракобесия; мы должны думать скупо, четко, жестко, чтобы выходящие у нас из-под пера фразы были похожи на вылетающие из пулемета пули. А если такие закаленные люди, как мы, займутся романами, пьесами, поэмами, мир свободы, равенства и братства, образованный нами, очень скоро погибнет под пятой черносотенства и фашизма, а эта пята, надо сказать, уже чернеет и ширится в существующих государственных структурах и, разбухая как на дрожжах, жутковато оседает в народных массах. Поддавшись иллюзии творчества, уверовав в силу романов и правдоподобие неких пьес, улетев вместе с будто бы крылатыми поэмами в эмпиреи, я и оглянуться не успею, как окажусь в объятиях быдла и если очнусь, то уже в хлеву, среди огуречных рассолов и тошнотворных запахов сивухи.
Я тосковал. А может, я желаю танцевать? Меня прельщает с этнографическим блеском поданная стихия народных плясок? Я не знал, куда деваться от насмешек; я задумывал бегство, но всякий раз мешало какое-нибудь неотложное партийное дело. Не удовлетворила меня и семейная жизнь с переметнувшейся ко мне от какого-то неудачника Валечкой. Я неуклонно погружался в туман и болото, а из-за неизбывных прихотей и капризов Валечки – в нищету тоже. Наконец Буйнякова избрали депутатом, и я воспрянул духом, решив, что теперь он, быстро насытившись достигнутой формой власти и материального обогащения, станет щедрее и даст мне нужную сумму на печатанье сюжетов, так и круживших мою голову и требовавших скорейшего претворения в блистательный ряд великолепных пьес. Но Буйняков только рассмеялся над моим запросом.
– Депутатом, – сказал он, – избирают для того, чтобы он лоббировал некие внушительные вещи и явления, опирался на серьезные силы, проводил в жизнь существенные интересы. Это тебе не существование амебы, это мощное, со всех сторон крепко и тщательно сцементированное бытие с осознанной необходимостью в сердцевине. А что примечательного в описанных тут тобой фабулах?
– Не амебой, так паразитом, вот чем в конце концов заделается человек, не ведающий ничего, кроме партийных интересов, – возразил я.
Буйняков усмехнулся:
– Главное, чтоб не внутренним паразитом, не тем, кто наслаждается пожиранием партийных внутренностей.
– Ты говоришь о нутряном, а Бог, он вовне, надо всем, и он, как абсолютное благо, а не певец бессмысленной свободы вроде тебя, не даст забыть, к чему на самом деле призван в этот мир человек.
– Что ж, милый, ты того, ты пиши, если есть на то твоя добрая воля, пожалуйста, хоть жуткие романы о нас, депутатах, сочиняй, да, поливай нас грязью, милости просим. Но об одном заклинаю, и на одном фактически весь наш депутатский корпус готов настаивать: не отнимай у депутата как такового право на свободное решение, поддерживать ли тебя, плевать ли с высокой колокольни на твое творчество, что бы оно собой ни представляло. Друг мой, я с этакой колокольни... о, друг мой, я ведь теперь с очень, очень высокой трибуны плюнуть могу! О, мой давний, испытанный временем и закаленный в боях с невежеством и отсталостью нашего народа соратник! Помнишь, как свела нас судьба в пивной? Хлеба ты потребовал, зрелищ возжелал! Но с чем пришел ты ко мне нынче? Что у тебя колоде?
– Что у меня может быть, у меня прежде всего художества... – подавленно забормотал я.
– Сирота ты наш непутевый и меланхолический, у тебя все Бальмонт, Роб-Грийе, Евтушенко на уме, а это пора оставить, это вздор. Это все какие-то запущенные усадьбы, бессмысленные лабиринты, сумасшедшие и никому не нужные стройки. Возьмись за голову! Беги от призраков и из их призрачного мирка! Нам нужен размах, простор, вселенские дали и неустанное новаторство, а наряду с этим жесткая линия партии и постоянное переустройство мира в заданном лучшими политическими мыслителями и деятелями ритме. Нам нужны прагматики американского типа, что-то вроде Чарльза Пирса и вплоть до Роллс Ройса, но, разумеется, в виде уменьшенной копии, потому как выпячиваться было бы некстати, тем более что выставлять напоказ или на продажу нам в текущий момент особенно нечего. Короче, нам нужны исполнители, которые благодаря нам за шестьсот, примерно сказать, дней наведут полный порядок и поднимут уровень общественного самосознания на беспримерно новый уровень, и по большому счету не нужны Малевичи, рисующие черную дыру и почему-то полагающие, что мы станем в нее бездумно и без устали совать денежки. Выкуси!
***
Если по-настоящему припомнить, как оно тогда обстояло со мной дело, то останется разве что ахнуть. Полнейшего изумления достойно! Очевидным образом близился решающий перелом в моей жизни и, допускаю, в судьбе всей страны, а я исключительно плохо и даже все хуже понимал, во что ввязался, с кем сотрудничаю и что это за клан, партийный, с позволения сказать, орган или вообще громадье синклита с конклавом, членом коего я не иначе как на свою беду заделался. Кто эти люди? с кем свел и сплел меня Буйняков? кому поручил и отдал во власть? Я имею дело с зафиксированной и действительно выдвигающей некую программу действий партией, или это организация, лишь надводная часть, вершина которой доступна созерцанию, блистает и имеет, так сказать, легальную резиденцию, а не фиктивный адрес, тогда как все то ее, что скрыто под водой, глубоко законспирировано? А может быть, все это лишь фикция, мираж, обман, заговор каких-то эфемерных сил, пытающихся выдать желаемое за действительное или вздумавших шутки ради, однако с совершенно серьезным видом пустить всем нам, простым смертным, пыль в глаза?
В общем, сами видите, как я путался и страдал. А что я говорю о загадочности буйняковских дружков-соратников, так это просто случайно втершаяся в мой характер пустенькая склонность к парадоксам, сумбурному и необязательному изучению таинственных явлений, громким гипотезам, шумным и бесплодным прорывам в неизведанное и прочим жалким играм ума. Это есть у меня, но не это во мне главное, сам-то я настроен на сугубый и непоколебимый реализм. И я знаю, что неинтересны мои подозрения и догадки относительно Буйнякова и его друзей, как и все то, что я мог бы измыслить по части теории заговоров, а интересна судьба безвинно попавшего в партийные сети человека. О заговорщиках всех мастей, о чересчур шустрых партиях и тайных организациях говорилось уже тысячу раз, а кто сказал хоть слово обо мне, о том, как я, прирожденный драматург, явный демиург, строитель нового и, возможно, никогда еще прежде не виданного театра, очутился среди существ, снующих, как демоны в аду, и жестко ограниченных партийной догмой, и как они наставляли меня, загружали бессмысленной работой и на ходу, брезгливо, с такой, знаете ли, презрительной миной на своих гладеньких физиономиях гасили мои порывы к истинному и как ничто другое необходимому мне творчеству?
Внутренне свободный, в глубине души не терпящий никакого ущемления моей воли и попрания моих непростых, ярких мыслей, я, естественно, не мог допустить, чтобы партийные жернова вот так, ни с того ни с сего, перемололи и стерли меня. Но всего лишь улизнуть, всего лишь объявить, хотя бы и громогласно, о своем выходе из партийных рядов, этого было мне мало, я должен был некоторым образом доказать свою правоту. И тут возникает резонный вопрос: что же есть твоя правота в споре с тем, чего ты фактически знать не знаешь и толком не понимаешь? Ведь ясно, как Божий день, правота выявится, даст себя знать лишь в том случае, если я одержу блестящую победу, ибо победителей не судят, – но с чем и как бороться, против кого направить оружие и что это оружие, говоря вообще, собой представляет? Ну, я могу встать в полный рост, расправить плечи, глянуть грозно... а дальше-то что? Биться с ветряными мельницами? Положим, надо мной посмеются вволю, а потом объявят величайшим в мире идеалистом и поставят мне где-нибудь здесь, в парке, памятник, к которому, глядишь, и впрямь станут стекаться некие экскурсии, но когда, в какой момент такого процесса, такого варианта моего биографического развития я почувствую, что действительно победил? И что будет означать эта победа? Над кем она станется? Над насмешниками? Так я их и разглядеть не сумею в суете и ослеплении схватки, в своем святом безумии. Над эпохой, над временем? Над людской неправдой и мировым злом? Над выхоленными и уютно-умными академиками, которые усядутся в своих кабинетах перелистать страницы моей печальной истории или даже внимательно их изучить?
Я забрел в тупик и не знал, как вывернуться. Если уж на то пошло, своего рода благом для меня вышло, что в какой-то момент Буйнякова застрелили, как-то это, признаться, усилило долю определенности, привело к образованию в окружающем тумане кое-каких очертаний. Да просто легче дышать стало, чего уж там... После гибели этого лжеца, фальсификатора, злоумышленника, обманом завлекшего меня в неведение и тлен, партия, уже мной покинутая, потускнела и, можно сказать, стушевалась, предположительно залегла на дно, а перепуганный насмерть директор парка прибежал ко мне, бормоча о целиком завладевшем им стремлении вернуться к идее театра, некогда мной гордо, с поразительной отвагой озвученной. Он уже и режиссера подобрал, то есть буквально на улице, этакого простачка, из которого запросто можно вить веревки, и это гораздо лучше, а главное, безопаснее, чем когда разные прохвосты, объявляющие себя гуманистами и строителями нового мирового порядка, вьют веревки из тебя. Дело стало только за пьесами, и вот мне даруется прекрасная возможность написать их на скорую руку, закидать ими уже почти опешившего от происходящего с ним сказочного взлета режиссера, а там возникнет и разношерстная категория исполнителей, сам же я как по мановению волшебной палочки из безвестного и захудалого Павлова переквалифицируюсь в знаменитого на весь парк драматурга Сердцеведова. Ну, примерно так и вышло, то бишь все, как задумал в своем пугливом, но довольно-таки хитром и проворном уме директор. А теперь я расскажу, что такое наш режиссер и что представляет собой обещанная директором категория здешних исполнителей...
Вдруг грянул глас режиссера Матюкова:
– Минуточку! Не так поспешно и извилисто! Прежде, чем вы приступите к освещению практики, хотелось бы внять кое-какому теоретизированию. Скиньте с нас и с себя вами же навеянную дремоту! Я ли не полемизировал? не наставлял? Не раз и не два я говорил вам, что писать реплики надо четко, придерживаясь строгих рамок, а не растекаться мыслью по древу, от чего предостерегал еще Бунин, называвший велеречивых и путаных господ вроде Хлебникова и Крученых пьяными дураками. Вы не пьяны и совсем не дурак, но что-то в характере вашем и в условиях головы не то по части размещения и коловращения винтиков, и вы – как сумасшедший, ей-бо!.. – взяли моду доказывать мне, что нечего препятствовать необузданному разлитию текста. Ни хрена, мол, нечего, не надо мешать последовательному превращению его в бесконечный монолог, это, де, так же может служить признаком огромного и неподражаемого таланта, как чье-либо краткое и емкое высказывание, принявшее форму афоризма. Более того, вы пытаетесь фанатично доказать мне, что словесные излишества призваны производить впечатление разорвавшейся под ногами бомбы. И не только, но вообще хорошо, оздоровляюще, воздействовать на некоторых в нашем нынешнем мире, где хамски торжествует читатель, уверяющий, что ему некогда читать толстые тексты, да и незачем, поскольку он и без того знает все нужное, вполне довольствуется собственной мудростью и плевать хотел на выкрутасы интеллигенции. Да-а, грехи наши тяжкие, слабости человеческие... А ваше недавнее утверждение? Некоторые, мол, даже разъясняют, что в будущем люди станут жить в полном довольстве, а исторический опыт свидетельствует, что как только люди начинают жить лучше прежнего, они заметно глупеют, следовательно, мы, ныне живущие, должны позаботиться, чтобы наши сочинения и разные художества были доступны маломощному разумению людей будущего. Ну что это такое и куда годится? Извините, но ссылаться на подобных глашатаев и пророков – это бред, пусть даже интеллектуальный. Нет, дорогой, с бредом пора кончать, пока не утрачены всякие ориентиры и каждый из нас еще по-своему вменяем. Поэтому я предлагаю, говорю следующее: хорошо, давайте окончательно поспорим, давайте разыграем словно бы шахматную партию и будем как короли с королевами, как офицеры и кони, а этот человек, – режиссер указал на давно откачнувшегося в затененный угол и там застывшего понуро Острецова, – послужит свидетелем великолепной баталии и третейским судьей в нашем споре.
Однако Острецов уже твердо положил не даваться в так или этак тянущиеся к нему ухватистые руки, выскальзывать, как только пытаются взять за жабры. Уклоняясь от исполнения прописанной ему режиссером роли, незаметно убрался он со сцены.
– Уходите? Не дождались конца? – осведомился участливо старый гардеробщик, подавая ему пальто. – А почему такой удрученный?
Острецов был словно громом поражен тем, что после всех мытарств с людьми, озабоченными лишь собой и нимало не думающими вникать в его беды, нашел неожиданное, острое и с предельной прямотой выраженное, несколько даже подозрительное сочувствие у столь простого человека, как безвестный и скучающий в пустом фойе гардеробщик. В первый момент, почувствовав теплоту и сердечность этого человека, Острецов хотел было разъяснить, что нет у него нужды дожидаться возникших в зале прений, ведь уже яснее ясного, что о Валечке ничего нового и сколько-то существенного он все равно не узнает. И чуть было не заговорил, но осекся, и как-то явилось вдруг сомнение, забрало, впрямь подозрителен показался ему гардеробщик. К тому же имя бывшей жены почему-то застряло в горле, и Острецов промолчал, лишь пожал плечами. В недоумении стоял он перед полированной поверхностью, на которой уже лежало его пальто, и тупо смотрел в никуда.