355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Много Лет Спустя (СИ) » Текст книги (страница 3)
Много Лет Спустя (СИ)
  • Текст добавлен: 22 января 2021, 15:30

Текст книги "Много Лет Спустя (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов


Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

  Что именно уголовным романам следует отвести решающую роль, а всяческим тайнам и сенсациям дать полную волю, не подлежало сомнению, ибо что же еще могло упрочить умы, укрепить растекающийся в гниль мир, обеспечить этому последнему единство, представляющее собой плотное, несокрушимое и вытянутое ввысь, к небу, словно знаменитая вавилонская башня, сооружение. Чем было бы умственное состояние, не будь Эжена Сю с предложенным им грандиозным ассортиментом парижских тайн или Холмса с его небывалыми аналитическими возможностями? Разве не держится все на таких болтах и скрепах, как Борхес или, скажем, Умберто Эко? И не копошились бы мы до сих пор в унылых мелочах обыденности, когда б не расшевелил и не взбодрил нас злодей Гарин воздействиями своего ужасного гиперболоида? Что было бы с нами, если бы не Брешко-Брешковский? если бы не Сталлоне? не Фенимор Купер? Самое время спросить, не уподобились бы мы уже давно животным, разным там белкам и фазанам, когда б не вела нас в разумную даль путеводная звезда по имени Эркюль Пуаро? Действительно, самое время было, и Острецов не трепетал, спрашивая, напротив, с гордостью и даже не без одержимости смотрел смело в накрывающую мир ночь, – прекрасно, чудесно, но... вот уж и заветная плотность ощущается пальцами, несокрушимость словно практически уже под рукой, а и развеивается вдруг все в пустоту и жизнь предстает хламом. Жить не хочется, да и незачем, Валечки все равно уже не повидать, и романов никаких не напишешь. Хорошо бы уснуть и спать бесконечно долго, однако и сон есть не что иное, как проявление пессимизма.


  Но повадился как отдушиной пользоваться Острецов тетушкой Глашей, хаживал к ней перед сном послушать рассказы о неведомых странах, а под занавес одного из этих чудесных вечеров как бы невзначай спросил, бывала ли она – хотя бы однажды – в театре.


  Бывала. Правду сказать, это однажды только и случилось, да, такой вывод, похоже, напрашивается, если порыться в памяти. Зато тот случай она запомнила отлично, с невероятной отчетливостью. И благо еще, что не было повторения, не произошло больше ничего подобного. В антракте она покинула свое одинокое, а может быть, просто единственное в своем роде место в ложе и очутилась в длинном мрачном коридоре с высоким потолком и высокими окнами, ужаснувшими ее, поскольку были без стекол и даже без рам, а за ними виднелись мало-помалу рассыпающиеся в пыль, оборачивающиеся песком руины. Острецов медленно и как бы блаженно засыпал, а тетушка шептала ему в ухо:


  – Спи, голубчик, спи, сон всегда хорош, это самое лучшее, что у тебя может быть...


  Стало быть, Острецов нередко засыпал, а в словно бы должный час просыпался у своей тетушки, но это ничего не меняло в его жизни и никоим образом не вдвигало в область, где толпятся всевозможные передовики и продвинутые господа, его умственное состояние. Снова кофе, сигареты, хруст снега; а тут еще развезло этот самый снег, образуя слякоть. Тускло! Трактуя эту тусклость как апатию и энергично сражаясь с ней, Острецов видел, что существенным подспорьем ему в тяготах сражения может стать удовлетворение любознательности в вопросе о заслугах тетушки как путешественницы. Много лет и просто много рассказывает она о странах, где он побывает, как только получит наследство, но значит ли это, что обо всех этих странах она знает не понаслышке, и вообще, не выдумала ли она их?


  Как же, она бывалая путешественница. У нее и удостоверяющая грамота есть, хранится в кованом сундуке, который тоже достойнейшим образом завещан и в небезызвестное уже время окажется в распоряжении столь замечательного, а может быть, и знаменитого в своем роде человека, как племянник Острецов. Однажды она попала за рубежи, иначе сказать, в заграницу, которая в те поры писалась, а пожалуй, и произносилась слитно как нечто единственное и, естественно, знаменитое в своем роде. Сойдя с поезда, спустилась в метро, волнуясь, не забыла ли в поезде взятый в дорогу чемоданчик с косметическими и спальными принадлежностями, с разнообразными атрибутами женственности, – о них племяннику знать не обязательно, и не о них будет его забота, когда он наконец отправится в свое волшебное путешествие. Что-то долго было не видать никакой работы метрополитена. Путешественница вопросительно взглянула на дыру туннеля, откуда должен был выскочить проворный поездок, а там – матка боска! екаламене! – а там песок сыплется на рельсы, заваливая путь собой вперемежку с мелкими камешками, с обломками еще недавно весьма красивого интерьера. Поездок же явился на линию противоположного направления, причем сразу стало ясно, что это последний транспорт, больше не будет, и народ с криками, с воплями, бросился туда как чумовой. Словно стадо взбесившихся бизонов и слонов понеслось, а бизоны и слоны, надо сказать, для тех краев обыкновенны и, судя по всему, не столь же непомерно величественны, как выглядели бы у нас. И еще вот тот поездок дергался, как какой-то червяк, которому наступили на башку или которого вообще напрочь кромсают, и как будто вскрикивал, слабенько, болезненно повизгивал. Как понять, что это такое в своем, как говорится, роде? Тетушка Глаша, а она тогда необыкновенно была собой хороша, элегантна, как нельзя лучше воспитана, тоже побежала, но перрон успел превратиться в какую-то дикую тропу среди ковыля и гранитных выступов, среди беспорядочно разбросанных кусков базальта и похожего на черный мусор пепла, и не мудрено, что наша незадачливая путешественница шлепнулась что твоя лепешка, опрокинулась на спину и встать уже не могла, а на нее сверху вдруг опустилась большая деревянная скамейка, балансировавшая до этого на верхней планке своей конструкции, куда сидящие обычно запрокидывают утомленную разными невзгодами и домыслами голову. Но Острецов не сидел, а лежал, проваливаясь в сон, и вот тогда-то он сполна осознал и ощутил весь ужас образовавшейся под медленно накрывающей его скамейкой тесноты. Мешанина досок, продольных и поперечных деревяшек достигала перехода в беспросветность, безусловно мучительного для бывшего мемуариста, он заворочался, забился, закричал не своим голосом.


  – Ну-ну, – шепнула тетушка нежно, – не переживай так, просто спи.


  Изживал он рискованный вояж не столь деликатно, как она, но она прощала, смотрела сквозь пальцы даже на то странное обстоятельство, что он, вопящий и барахтающийся в наговоренной ею тесноте, выглядит отвратительнее обгадившегося, красно-коричневого от натуги младенца.




   ***




  А тут еще кто-то нагло уселся сверху, расположился на той проклятой скамейке. Острецов увидел массивные ноги в грязных ботинках на толстой основе, но эти подметки были последним обрывком уходящего сна, померкшим в процессе пробуждения и едва запомнившимся. Да и смысла запоминать его не было. Нечто впрямь важное заключалось не в подметках, а в определенно задраивавшейся скамейке и в предшествующем этому жуткому делу рассказе тетушки о посещении уходящей в песок загранице, как и в том, что так и не получил разъяснения вопрос, почему за высокими окнами вполне приличного театра оказалась безнадежная разруха. Острецов проснулся с убеждением, что с мемуарами действительно пора кончать, по крайней мере повременить, зато теперь им собран столь богатый житейский материал о всяких удивительных происшествиях и пограничных ситуациях, что есть резон и даже все возможные резоны, чтобы взяться за перо уже где-то в условиях описания современности, а не давних, едва ли не всеми забытых и ни в каких летописях не нужных событий. Даже издали представавший остро-драматическим характер предполагаемых описаний наводил на мысль о той надобности, чтобы перо попало в руку именно драматурга, а не просто художника слова без определенных занятий, т. е. не слишком-то определившегося в выборе жанра и видов творчества. И еще... Надо с особой силой, жестко уберегаться от нездорового состояния ума, от праздной и нелепой мысли, что коль ты немолод и близок к своему естественному концу, то и весь мир меркнет и начинает катиться в тартарары. Выпил чашечку кофе. Выкурил сигарету.


  В описываемое время, почти тотчас же, как сложилась в голове картина цветущего и отнюдь не собирающегося погибать мироздания, приснился странный, даже подозрительно странный и вместе с тем на редкость увлекательный сон, и Острецов торопливо подался к Матюкову с намерением претворить упомянутый сон в пьесу с последующим преобразованием в спектакль. Указанное преобразование сделается уже не его, Острецова, но Матюкова режиссерской задачей.


  И снова бродили между высокими, по-зимнему голыми деревьями парка Острецов и Матюков.


  – Итак, имеется у меня новое сообщение для вас, – солидно начал режиссер.


  – Позвольте начать мне! – всколыхнулся начинающий драматург. – Я ведь не просто так пришел, я с проектом. Пока лишь сон, но его легко переделать в добротную и великолепную пьесу в современном духе, а затем уж вы, с вашим-то умом, с вашей сноровкой, с вашей, наконец, труппой, с тем артистическим составом...


  – Ну, состав как раз довольно-таки худосочный, и я не вижу, чтобы он был достоин моего творческого замаха, да и вашего, может быть, тоже, – возразил Матюков. – Раньше я был недоволен в особенности директором этого парка, теперь мне не доставляет никакого удовольствия лицезреть своих актеров. Вы видите, что я за человек? Я вечно всем недоволен. И это в пору, когда мощно поднимает голову оптимизм, когда всюду открываются невиданные прежде перспективы... Я все время оказываюсь лишним. Какой-то Печорин, ей-бо...


  – Возможно, вам поможет справиться с волнением...


  – Никакого волнения нет, уверяю вас. Нет даже так называемых творческих мук.


  Острецов кивнул, показывая, что понял собеседника.


  – Это, – сказал он, – напоминает застой, и в таком случае верное средство исцеления – попробовать вернуться к истокам. А раз так, я уже уверенно возвращаюсь к своей мысли, что сон, о котором я хочу вам рассказать, наверняка благотворно на вас повлияет. В том-то и дело, что суть его – возвращение к истокам. Да, мне приснилось, что я по какой-то необходимости должен побывать в местах своего прежнего жительства. Это довольно странно, поскольку я всегда жил лишь там, где живу и по сей день, тем не менее места, где я внезапно очутился, спустившись по трапу, показались мне узнаваемыми и в известном смысле не чуждыми моей душе.


  – А что за трап, откуда он взялся?


  – Возник, как и все прочее, откуда-то из таинственных и как бы отрешенных от действительности глубин...


  – Значит, это всего лишь недомыслие какое-то?


  Острецов зароптал:


  – Вы просто выслушайте меня внимательно и спокойно! Постарайтесь хорошенько уяснить... Сначала окружающее приняло хорошо знакомый каждому из нас деревенский облик – именно что не имело, а приняло, поскольку процесс, а речь идет о каком-то становлении декораций, если можно так выразиться, – процесс пошел лишь с моим появлением в тех краях. Мелькнул вроде как знакомый поворот, этакий славный изгиб тропинки, ведущей к дому, где я, если верить этому сновидению, некогда жил. Взметнулся ввысь и раздался вширь как будто знакомый дубок. Что-то всколыхнул в памяти покосившийся забор. Но пришлось спуститься в обширный котлован, и там начались странности. Все было довольно невинно и развивалось благополучно, а стало вдруг мрачно, угрюмо. Я шел уже не один, нет, уже в группе, мы вытянулись в цепь, словно караван, впереди и за мной шли люди мне явно не знакомые, но по ощущению точно что связанные со мной, мы каким-то образом единились и даже как будто преследовали некую общую цель. Во всяком случае, они лучше меня понимали, где мы находимся и что происходит вокруг, тогда как я только ощущал витающую в воздухе тревогу, а причин и смысла ее не улавливал, и мог разве что недоумевать, видя быстрое превращение местности в труднопроходимую, да и вовсе скис, когда на дальнем краю котлована обозначились развалины, еще более или менее сносно выражавшие рисунок какой-то невозможной в наших краях, если не совершенно чуждой человеческому духу архитектуры. У меня мелькнуло соображение, что после дальнейших приключений следует вернуться в котлован и подумать, что можно сделать для сохранения украсившего его грандиозного сооружения. Между тем изумительной красоты, но разваливающийся деревянный домик глянул с бугра, призывая позаботиться и о нем. А под ногами образовался водоем, и некоторые уже передвигались по пояс в воде, чего мне для себя совершенно не хотелось, и я замер в нерешительности. И какое-то неприятное чавканье, хлюпанье, начинавшее раздражать и устрашать своей назойливостью... Вдруг я увидел, что навстречу нам шагают парочками люди в форме каких-то диких армейских образований, тех полуразбойничьих дружин, какие время от времени возникают где-то в удалении от основного театра военных действий, стройные и жуткие такие люди чуть ли не в папахах, с ружьями на плече, с задорно поблескивающими глазками. Мой испуг не передать. Я решил, что мне конец...




   ***




  – Любой испуг запросто можно передать, – возразил режиссер. – Но вообще-то хватит молоть всякий вздор. Еще немного, и вы пуститесь рассказывать, как от страха выпустили газы, а я, к вашему сведению, устал от подобных вещей.


  – Нет, обошлось, мне сказали, что это наши союзники и бояться нечего...


  – А я говорю, что хватит. Кстати! Вы заметили, что эти люди в папахах выглядят персонажами оперетты? Но в моем театре нет необходимого для обеспечения оперетты оркестра, поэтому предлагаю водевиль. А любой водевиль граничит с необозримыми и неисчислимыми возможностями. Не надо думать, что он скуден. Водевиль, например, как дело естественное и логически обоснованное покажет вам, что Наполеон одержал очередную великую победу, а сам дрожал при этом, как осиновый лист, и, ловя падающий с головы шлем, бился, как выброшенная на лед рыба.


  – Но в таком случае речь идет не о водевиле, а о профанации.


  – Вы так думаете? – Матюков снисходительно усмехнулся. – Я думаю иначе. Но в любом случае хорошо, что вы пришли, а то ведь я уже думал искать вас, поскольку возникли причины. Но вы явились собственной персоной, и этого более чем достаточно. А теперь выслушайте меня. С полной неожиданностью вскрылись совершенно новые обстоятельства. В прошлый раз я имел неосторожность высказаться о небезызвестном Павлове как о погибшем и отправившемся в лучший мир, и это было неправильно, поскольку Павлов жив и здоров.


  – А Валечка? – закричал Острецов.


  – Про Валечку ничего не знаю, – отмахнулся Матюков. – Не все же опираться на слухи, скверно это, согласитесь, дурно попахивает. Я в прошлый раз почему сказал о гибели Павлова? – слухи такие были. Вот и попал пальцем в небо. Верь после этого людям! Разве можно кому-то верить? Взять хотя бы человека с говорящей фамилией Сердцеведов... слыхали о таком? Нет? Зря! Выдающаяся личность. И фамилия у него не фамилия, если по-прежнему мыслить и считать его Сердцеведовым, а псевдоним, причем, согласитесь, весьма надуманный, вызывающий улыбку и отчасти внушающий подозрение, что человек, придумавший себе подобный псевдоним, не может не быть слегка дотошным и изрядно навязчивым. А он и в самом деле навязчив, говорю это вам как режиссер театра, где его знают как облупленного. Было время, когда я втихомолку называл его Псевдонимовым и посвященные смеялись от души...


  Острецов наконец задергался, застучал копытцами в снежок, аккуратно покрывающий аллею.


  – Да что мне какой-то Сердцеведов! Мне Валечка нужна!


  – А вы в мое положение войдите! – разъярился как будто и режиссер. – Разве могло мне хоть на мгновение прийти в голову, что это ваш легендарный и, если выразиться положа руку на сердце, пресловутый, согласитесь, совершенно пресловутый Павлов, что он нынче не Павлов вовсе, а Сердцеведов и что он уже драматург, чьими пьесами я усердно занимаюсь в своем театре?


  – Короче! Хватит! Обойдитесь, наконец, без всех этих виньеток, без словесных завитушек, давайте без излишеств, прошу вас... ведите меня напрямую к Павлову или кто он там теперь есть!


  – Короче? Нельзя! Сердцеведов лучше меня вам это растолкует. Я тоже, было дело, неосторожно осведомился у него однажды, нельзя ли покороче. Чем, как вы думаете, это обернулось? Ведь простейший вопрос и абсолютно закономерный. А он мне закатил целую лекцию, битый час говорил о современности, о законах творчества и о том, как сглупил в литературе Бунин, всюду совавшийся с требованием обходиться без излишеств, без того опьянения, которое иные из варваров от литературы воображают творческим. Нет, ну надо же было придумать себе этакий псевдонимишко! Сразу видно, что скрывается под ним человек, ничего о себе не понимающий, но в самомнении своем нагло воображающий, будто стоит на высшей ступени развития. Человек натужный, высокомерный и примитивный. Я не удивлюсь, если он просто-напросто разделался с вашей Валечкой, решив, что это сроднит его с великим Сухово-Кобылиным, который, как известно, в свое время разделался-таки с некой барышней. Я бы его ни под каким видом не взял в театр. Какой там Сухово-Кобылин! Разве его пьески идут хоть в какое-то сравнение с Сухово-Кобылиным? Что у них общего с великим драматургом? Но директор, неслыханный прохвост, навязал, и это случилось как страшный сон. Это пострашнее будет ваших союзников в папахах! Он, кстати, соизволил присутствовать на прощании с директором в клубе и ненароком оказался среди тех, кто почувствовал внезапное наличие выпущенных мной газов, только не заподозрил ничего путного по поводу их происхождения и истинного источника. И я бы, признаться, не заподозрил, что он свидетельствует всей силой своего обоняния, если бы не заметил, как он отдувается и встревожено поводит глазами из стороны в сторону. Я тогда не удержался от улыбки, а сейчас, хорошенько все это обдумав, прихожу к выводу, что бедняге Сердцеведову в ту минуту пришла в голову громкая и трагическая в самом что ни на есть драматическом смысле мысль, что, мол, завонялся, завонялся прежде времени покойник. Уверяю вас, он еще пьеску на эту тему сочинит. Он еще вообразит, что, мол, если поднатужится, так потянет на самого Федора Михайловича. Да, чудны дела твои, Господи. А что касается вашей бывшей жены, то есть жива ли, это вы уже у него, у нашего выдающегося драматурга, справляйтесь, а мне соваться с подобной заинтересованностью вышло бы не с руки.


  Далеко не сразу удалось Острецову добиться встречи с драматургом. Использовал он массу приемов, и через Матюкова пытался воздействовать, и звонил по телефону, добыв у того же Матюкова номер, и в ворота драматургова особняка бился, но всякий раз получал отпор. Его обволокло подозрение, что драматургу есть что скрывать, потому и уклоняется, но все объяснялось гораздо проще: Павлов немножко важничал. Из всех речей режиссера, трактующих намерения Острецова, он уловил, главным образом, фразу, что «тут некий такой человечек, метящий в драматурги, желает с вами повидаться», и тотчас возомнил себя недосягаемой для простых смертных величиной, а Острецова – искателем протекции, жалким писакой, неудачником. И он сказал себе: коль я так понимаю суть потребности в иерархических построениях, что это по-своему, но вполне реально и остро вводит в действительно насущную и глубокую проблему всевозможных интенций между Я и Другим, то встреча моя с «неким человечком» вполне вероятна в практическом смысле, но едва ли хоть сколько-то необходима в моральном отношении. К тому же режиссер вкрадчиво намекал, что в преддверии свидания с «метящим в драматурги» ему следует провести нешутейный опыт соревновательного колебания между ч(к)тойностью Павлова и ч(к)тойностью Сердцеведова и наконец достичь сущностного равновесия, полноценно утвердившись в образе того или другого. Павлов-Сердцеведов счел это наглым вмешательством в его личную жизнь, дикой попыткой внести некую порчу в его достойно развивающуюся биографию. Впрочем, теоретизируя и впрямь не шутя и заходя в этом слишком далеко, он прозревал наличие, среди массы павловских и сердцеведовских атрибутов, свойств, обстоятельств и пр., увязшей в глубочайшей интимности сущности как обреченной оскудевать в нем словно в гробнице, угасать все ощутимее. Неотвратимо гаснет огонек, медленно и скорбно... И в этот тихий час беседы с самим собой, навеянной режиссерскими происками, он думал, что если атрибуты неожиданно превратятся в хлам, отомрут, а сущность выживет и к радости трепещущего в ожидании спасения и благ человечества разродится небывалым человеческим существом, его прямым и быстрым долгом станет наградить этого нового, светоносного, бессмертного человека псевдонимом Демиургов.


  Это будет как у гностиков, которые, помнится, извлекали демиурга из чрева самой Софии, то есть воплощенной мудрости и матери всяческих мудрований, заключил он и глянул вдаль, преисполнившись сознания, что перед ним по-прежнему непочатый край работы и что с ним будет, так это то, что он еще много посеет и много пожнет. А что касается режиссера и его намеков, то этот взбалмошный и недалекий господин сам не понимает, что говорит, и притом хочет сбить его, Павлова-Сердцеведова, с толку, представить дело таким образом, будто он никогда не овладевал с необычайной легкостью разными там философскими понятиями и категориями и не лавировал среди них что твой Кант. Не исключено, режиссер пал еще ниже, чем представляется на первый взгляд, и уже просто-напросто не ведает, что творит. Тем временем Матюков, видя, что боль Острецова от разлуки с Валечкой нисколько не передается Сердцеведову и даже вовсе тому не известна, и объясняя это всечеловеческим состоянием упадка и кризиса, несколько времени безмятежно наслаждался выкладками о протекающей у него на глазах агонии нашего мира и подсчетами относительно ее продолжительности. Он буквально упивался сознанием, что по силе своих мрачных и в конечном счете трагических выводов шагает вровень с такими столпами пессимизма, как Шопенгауэр и Куклярский, и что сам пессимизм дарует ему нынче право устраняться от исполнения его профессиональных обязанностей и только наблюдать, как два шута, вместо того чтобы встретиться и запросто объясниться, поодиночке шагают к своему логическому концу. За примером этих двоих хорошо видать, к чему пришла история рода человеческого. Они могли бы встретиться в спокойной обстановке и дружеской атмосфере, тепло, душевно переговорить и еще узреть напоследок небо в алмазах, однако предпочитают одиноко и отчужденно продвигаться к пропасти, даже не пытаясь разогнать сгущающийся над ними мрак.


  Но словно в положенный или даже в специально отведенный неким высшим мудрецом час у Матюкова внезапно начался великий творческий подъем. Сочтя, что надо работать, а не бить баклуши, он в неожиданно закруживших его вихрях оптимизма, прогресса и развития пришел к выводу, что грандиозная тема сама просится в руки. Что это? – пищал он, потешно изображая себя маленьким человечком на гребне поднявшей его волны. – Кто я? Откуда пришел? И восставал, разрастался; ясно было уже, куда он идет и к чему близок. Великолепный спектакль составится прямо у него на глазах, если встречу дурня и плута Павлова-Сердцеведова и странным путем возвращающегося к истокам Острецова устроить не где-нибудь, а на сцене подведомственного ему театра. Он еще молод, еще полон сил, ему ли унывать и думать о конце времен, надо работать, созидать, создавать, творить. И вот, подстерегши миг, когда драматург величаво взошел на сцену, предполагая обсудить некоторые возникшие по ходу дела вопросы и внести кое-какие коррективы, режиссер мановением руки прогнал актеров и выпустил из-за кулис Острецова. Нашего героя словно сам черт пихнул. Мелодраматически вытянув вперед руки, он устремился к Павлову, звонко и, собственно говоря, едва ли не плачущим голосом восклицая:


  – Неужели вы меня не помните? Неужели вы меня не узнаете?


  Режиссер хохотал и хлопал в ладоши. Драматург отшатнулся. Затем он скрестил руки на груди и задумчиво воззрился на бегущего к нему человека.


  – Начинайте вспоминать, – подсказал, убывая на темную сторону сцены, режиссер.


  – Я что-то начинаю припоминать, – сказал Павлов сухо. – Ваше лицо говорит мне о чем-то смутно знакомом. Вы кто?


  – Я муж Валечки, а вы Павлов... То есть я был мужем Валечки, пока вы ее не увели...


  – Пока еще примитивно, – отвлеченно бросил режиссер реплику, – но в целом дело как будто идет на лад. Ну, вы тут разговаривайте, – он радостно потер руки, – а я спущусь в зал и послушаю.




   ***




  – Начать с того, – внушительно произнес драматург, – что я уже никакой не Павлов, а Сердцеведов, писатель пьес.


  – Не имеет значения... меня интересует судьба Валечки...


  – Это имеет, имеет значение! – загремел бывший Павлов. – Я и разговаривать с вами не стану, если вы прежде не осознаете, с кем имеете дело.


  – Да-да, – подпустил из темноты зала режиссер, – расскажите ему, пока он не отправился на поиски своего прежнего места проживания.


  – Я расскажу всем, – возразил драматург, выходя на авансцену. – Этого человека я, судя по всему, припомнил и узнал, но пришло время заняться мне не им и ему подобными, пора углубиться в историю своего становления. А не за горами зарождение демиурга и всего того невероятного, что сосредоточено в нем как в особой личности и потребует новых названий, нового имени, даже, не исключаю, и перемены псевдонима. И первое, на что в связи с этим следует указать, так это не что иное, как огромная разница между сочинителем пьес и обслуживающим его персоналом, и тут... внимание!.. требую концентрации!.. Не станете же вы отрицать, что и режиссера, и актеров с актрисами, и гардеробщика, раз уж театр начинается с вешалки, и разных метящих в драматурги людишек, Бог весть откуда, между прочим, берущихся, но рьяно примазывающихся, – всех их обнимает и группирует в себе понятие персонала? И как часто это выродки, проходимцы, сволочи! Но за дело, господа! Стал я все чаще примечать, что персонал черт знает что о себе возомнил, а драматурга ставит ни во что, и позволю себе заметить, что это уже не баловство, не какое-нибудь там недомыслие, но стопроцентное хамство, распоясавшееся зло и прямая угроза самому существованию театра как искусства, как процесса образования высоких смыслов и действенных идеалов. Драматург, дескать, всего лишь наемный работник, этакая пятая нога у хромой и без того собаки. Разные губошлепы и пустобрехи вообразили, будто именно они трудятся не покладая рук, создают как бы из ничего некие шедевры, творят дух времени и моду, а драматург, он где-то ниже плинтуса, его дело – трудиться в поте лица, получать копейки и ходить на цыпочках перед толстосумом, оплачивающим великое усердие персонала.


  Сколько времени прошло с тех пор, как разыгрались драматические события в этом клубе, и, кажется, должно бы тому более чем достаточно порасти быльем, ан нет, вспучивается вдруг нечто и оказывается, что неймется кому-то, надо, видите ли, ворошить прошлое. Валечка уж Бог знает когда успела развестись с бывшим своим мужем, я успел с Валечкой разойтись в разные стороны, – ну что тут, спрашивается, ворошить? Я, между прочим, с партией тоже успел расплеваться и громогласно послал ее к черту, так что же, копаться и в этом? И в прочем грязном белье? И в чепухе разной, в нонсенсах откровенных? Нам бы смотреть в будущее, на то, как будем покорять марсианские вершины, и задаваться вопросом, будут ли интересны наши пьесы потомкам. Они-то ответят на все проклятые вопросы, они раскроют, в чем суть того, что называют первопричиной, и навсегда позабудут трудности, возникающие у нас, когда приходится плодить демиургов. Вот бы о чем подумывать хоть иногда и загодя заботиться, вот бы чему предположительно радоваться. Когда б Аристофана брать или, к примеру сказать, что-нибудь из Чехова, из Фонвизина, это я еще понимаю, согласен, что ради этого стоит иной раз повозиться с прошлым. А на всяких Валечек и на ейных мужей, категорически вам заявляю, моего согласия нет! Ради них пальцем не шевельну! Это гробокопательство! На кой черт такая археология? Долой, говорю, ретроградов, а то они тут сплошь и рядом, и что получается: всякий узколобый люд преднамеренно тащит нас назад, рекомендует благоговеть перед прошлым, не считаясь с тем очевидным фактом, что оно в подавляющем своем большинстве давно сгнило и превратилось в болото, – вот что получается, господа хорошие. А моя мысль заключается в том, чтоб вы меня, живущего, современника вашего, любили, а не музейную рухлядь, чтоб вы мне, а не ночному горшку из средневековья, давали правильную и хорошую оценку, никак не злословя и не зубоскальничая на мой счет. И не в последнюю очередь оплата моего труда тоже должна быть справедливой, приятно удивляющей... Вот вы, – воспалившийся уже оратор резко повернулся к Острецову, – явились с какими-то требованиями, но говорите вы не о своеобразно овеянном славой, удачей и счастьем меньшинстве, не о Плавте, Шекспире и Сухово-Кобылине, а о Валечке, о Павлове. Вы, похоже, и о себе не прочь потолковать.


  – Чудненько, чудненько, – зашептал режиссер, – но дайте же и ему сказать, а то получается сплошной и практически беспросветный монолог.


  – Не дам! – крикнул драматург. – Его появление наводит меня на мысль, что я каким-то образом становлюсь именем нарицательным и обобщающим примером того, как мало окружающие интересуются творцом и до чего озабочены лишь тем, как бы выжать из него все соки. Когда же вы поймете, что нельзя только жрать, пить и для придания себе статуса мыслящих животных превозносить неких классиков, а в первую голову постоянно, с завидным упорством манипулировать мной? Вы воображаете, что я среди вас все равно что злополучный Акакий Акакиевич, что я вам так же по зубам, как бедный и по-детски беспомощный Иов – суровой действительности. Глупые свои интриги вы строите на известном мнении, что легче легкого обидеть художника, это ясно как день и ни для кого не секрет. Масса воды утекла с тех пор, как я живу, и я уже практически далеко не молод, а глянуть на меня, так едва ли не седоглав, но что я вижу? Почему мои глаза все меньше смахивают на щелочки, и на что они все шире открываются? Скажу... Скажу как есть... Да, я начинаю думать, что и в предельно обобщающем смысле, а не только в моем сугубо индивидуальном, искусство никому в окружающем мире не нужно и служит, в лучшем случае, разве что забавой для праздных умов. Что для Шестова, что для Сантаяны Шекспир был игрушкой, когда они вздумали что-то там написать о нем, игрушкой и остался. Но мне желательнее говорить о себе, а не про Шекспира. Обо мне-то никто не пишет. Я ли не достиг солидности, зрелости мастера, умения раскрывать характеры и сноровки в построении интриги, в добротной разметке сюжетных линий? Ах, сколько я уже всего написал и какие еще замыслы у меня! Но ни одна собака, ни один захудалый критик...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю