355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Много Лет Спустя (СИ) » Текст книги (страница 2)
Много Лет Спустя (СИ)
  • Текст добавлен: 22 января 2021, 15:30

Текст книги "Много Лет Спустя (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов


Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

  Вот и сейчас, за праздничным столом, старушке не терпелось еще разок переговорить с племянником, столь послушным ее чарам и уже едва ли живущим в реальном мире. Острецов, досадуя на эту перспективу, давно ему известную и давно опостылевшую, и не понимая, что он, собственно, празднует, сидел, опустив голову, и нервно перебирал под столом пальцами. Скука его приобретала характер беспрерывного болезненного давления на мозг и на сердце, отдававшегося и в желудке. Устав крутить пальцы, он принялся все громче пристукивать в пол своими старенькими башмаками. Он хорошо закусил, был немного пьян, и в его голове копошились всякие легкие, несмотря на давление, мысли, в частности и о том, что хорошо бы остудить тетушку, вылив ей за шиворот ушат холодной воды. Вот уж визгу-то было бы! Но было достаточно и устроенной им под столом чечетки, уже и без слишком эксцентричных выходок кое-кто из присутствующих укрепился во мнении, что морщинистый и с некоторой приметностью оплывший малый сей выжил из ума. Однако с самого начала праздничного вечера завелся там господин, ничего не думавший о сумасшествии или смехотворности Острецова и то и дело бросавший на него какие-то особенные взгляды, как если бы принимал его за нечто значительное и даже, допускаем, воображал исключительной личностью. Наконец он утвердил локоть на столе и утопил подбородок в раскрытой ладони, после чего уже не спускал с Острецова темных немигающих глаз. В конечном счете и тот вдруг почувствовал на себе тяжесть пристального загадочного взгляда. Перестав стучать и резко вскинув голову, он обнаружил угрюмого, погруженного в некий сумрак человека с мерцанием зловещего огонька в широко раскрытых глазах; тотчас явилась догадка, что этот человек наблюдает за ним уже давно и ни разу при этом не моргнул. Испуг и любознательность подхватили мемуариста и вынесли в кухню, куда не мешкая ступил и таинственный человек, и там Острецов беспокойно, с наигранной разве что лихостью осведомился:


  – Ну, и как у вас с логикой?


  – С логикой все отлично, – отпарировал человек, все еще прикрываясь своей неизвестностью, а может быть, и не вполне здоровый.


  Острецов, возбужденный и словно восторженный от ужаса, напирал:


  – Смотрите что твой пес, этакая суровая сторожевая псина, и, похоже, что-то сказать надо, объясниться, а молчите, как набравший в рот воды.


  – Логика тут ни при чем, – принялся уже более развернуто возражать незнакомец. – Я просто задумался о вещах, могущих иметь для вас особое значение, и мне странным показалось, что при этом вокруг царит атмосфера, совсем не подходящая для серьезных и глубоких мыслей.


  – О вещах, так вы сказали?.. И что же это за вещи?


  – Завтра хоронят директора парка.


  Где тут у тетушки задворки, подумал вопросительно Острецов, не станут ли меня бить, по-новому возвращая к той, прежней, действительности. Незнакомец теперь показался ему человеком новой формации, передовым, способным откинуть в прошлое, как бегущий конь откидывает пыль из-под копыт.


  – Какого директора? – спросил он глухо.


  – Да знаете вы. Так что не надо... то есть я хочу сказать, что мне вообще-то наплевать, но что вы сразу смекнули, о каком директоре речь, это мне ясно как день, а равным образом я отлично понимаю, почему вам хотелось бы сделать вид, будто вы не догадались тотчас же. Поэтому не надо, понимаете?


  Ожидая от созданного его воображением образа конского ржания, Острецов, не утерпев, сам тихонько заржал; затем пробормотал смущенно:


  – Но что с ним случилось, с этим директором?


  – Я созерцатель, – заявил незнакомец не без напыщенности. – Причем я предпочитаю созерцать со стороны, насколько это возможно, так оно вернее, это помогает вдумываться в поступки людей и наилучшим образом улавливать причины тех или иных их действий.


  – Удивлен, удивлен вашим поведением, а вы, кажется, необыкновенно вели себя в течение всего вечера, и я бы аплодировал, но у меня вопрос... вы занимаетесь только людьми?


  Незнакомец продолжал, пренебрегши вопросом собеседника:


  – Особенно интересно, когда налицо не просто действия и не только действия, ну... как бы это получше выразить... когда, может быть, даже вовсе никакое не действие, а событие, да, именно событие. И первейшее...


  – Вы, – резко перебил Острецов, – настолько загадочны и погружены в сумрак, что я не в состоянии уловить ваш рост, ваши размеры, не могу уяснить, в какую сторону повернута основная масса вашей прически...


  – Вы бредите!


  – Я не брежу, нет, я просто не понимаю, как мне описывать вас в своих заметках.


  – Не надо меня описывать. Говорю вам, важнейшее в ряду всего прочего, ну, там разных событий, которые просто события и больше ничего, есть смерть. Директор умер, вот что с ним случилось. Скоропостижно скончался, хотя, если брать по существу, успел состариться донельзя.


  – Вы думаете, – Острецов усмехнулся – хотел скептически хмыкнуть, а вышла довольно циничная ухмылка, – для меня это важно? Вот это, вот то, что вы назвали событием и что в данном случае является смертью директора, действительно мне до некоторой степени известного...


  – А как вы сами думаете?


  – Не хотелось бы усложнять... – Острецов пожал плечами. – Тем более в связи с такой штукой, как смерть человека, на самом деле мне почти неизвестного. Вы же сами определили разницу между действиями и событием, и из вашего анализа со всей очевидностью вытекает, что смерть – отнюдь не располагающее к мудрованиям явление. И все же, – Острецов решительно взметнул вверх палец, – позволю себе заметить: о, если бы я мог как-то использовать упомянутую вами кончину в целях разрешения одной издавна меня мучающей проблемы... Впрочем, вас едва ли может заинтересовать эта моя забота. Ведь речь идет об очень и очень странном, чтобы не сказать чудовищном, хитросплетении.


  – Постойте! – как-то встревожено воскликнул незнакомец. – Что же было бы, когда б вам все-таки удалось использовать?


  – Я посмеялся бы над многими прочими проблемами, да еще как, еще каким поразительным смехом!.. Уверяю вас, у меня появился бы повод смеяться над многими вещами, да просто над разными всякими философиями, начиная с греков, вообще над всевозможными умствованиями...


  – А-а... Ну да... Но вернемся к нашим баранам. Использовать, судя по всему, не удастся, зато вам, я полагаю, будет интересно побывать на панихиде. Ну, что-то там такое носит гражданский и общественный характер и на их языке называется панихидой. Состоится в клубе, а вы знаете этот клуб.


  – Общественный, говорите? Это в самом деле интересно... то есть как бы намечается путь от частного к общему. А вы пойдете?


  – Я вам не нужен.


  Твердость, с какой прозвучал отказ, разом покончила с замысловатостью, украшавшей эту кухонную беседу, а заодно и с видами на отношения в последующем. До прощания с телом усопшего оставалось время, и Острецов провел его в размышлениях. Не пойдет в клуб, незачем, никто ему директор, и не очень-то приятно думать и вспоминать, когда речь заходит о подобного сорта людях и тем более когда на повестку дня выдвигается вопрос, не служит ли смерть добрым примером расплаты за их грехи и преступления. Но чуть ли не в последний момент образовалось внезапное решение идти, непременно идти: а ну как там будет Валечка? Кому же, как не ей, снимать всякие острые вопросы и выручать отнюдь не чужого ей человека, который бродит в тумане неведения и тяжко стукается лбом в мучительную проблему? Он перестал спорить с собой. Положим, Валечка в данном случае не более чем отговорка. А надо без обиняков и без всяких там уловок, без казуистики признать, что любопытно, чертовски любопытно побывать в клубе, где некогда стряслась с тобой беда, и повидать лежащим в гробу человека, по чьей вине ты надолго, если не навсегда, выбыл из строя. Ты подавал надежды и даже, живо интересуясь происходящим вокруг, бывал иногда в том клубе, а теперь директор, приказавший тебя избить, помер и лежит в гробу. И если сам тоже некогда подавал надежды, то теперь уже нет, с этим покончено раз и навсегда, и у тебя имеется прекрасная возможность глянуть на него – мстительно глянуть, торжествующе – в столь плачевном состоянии, ну да, мол, каково ему нынче и ведь поделом. Ты после той ужасной расправы не бывал больше в клубе, обходил его стороной, и причина, почему это было так, совершенно ясна. Ты стал другим, но если бы ты в клубе все же появился, наверняка нашелся бы человек, готовый шепнуть у тебя за спиной: а, это тот самый, которого избили, и не стыдно же ему опять тут шататься как ни в чем не бывало!.. Но теперь о каком же стыде может зайти речь? Да его вряд ли и узнают, настольно он впрямь стал другим. Сверх того, он, глядишь, снова преобразится, распрощавшись с негодяем директором, и на этот раз решительно и капитально, до того, что не то что в клубе, а и в куда более значительных местах сможет бывать, не опасаясь коварного и наглого шепота за спиной.




   ***




  В фойе Острецов замешкался, как-то замельчил, немножко заметался. Действительность сводилась к тому факту, что близко, за дверью, стоит гроб с телом директора, и Острецов осознал, чего домогается от него эта действительность, – соответствия моменту, а если там, у гроба, он по каким-то причинам окажется в центре внимания присутствующих, то ничего иного нельзя и лишь то не запрещено, чтоб всеми силами показывать себя вполне самодостаточным господином. Стало быть, он уже взял на себя некую роль, и даже более или менее внятную роль. И тут еще не то странность, не то намек: вход в клуб украшают аляповатые афиши, свидетельствующие, что клуб полнится нынче театром, и это, по Острецову, лишало смысла вопрос, по зубам ли ему внезапно выпавшая на его долю роль. На первый план выступало соображение, что, не исключено, и его запишут исполнителем на тех афишах.


  Хорошо бы приосаниться, принять независимый вид. Не успел Острецов толком порадоваться, что безобразия не случилось, не довелось ему на пороге клуба отбиваться от печальных и подлых воспоминаний, как некогда пришлось отбиваться от охранников, – а уже остановился вдруг рядом с ним, локоть к локтю, плечо к плечу, какой-то бормочущий себе под нос человек, высокий и тонкий, далеко еще старый. Острецов попробовал отлепиться, но не тут-то было, что-то клейкое содержал в себе (или на себе) этот тростниково гнущийся и тем же манером, должно быть, мыслящий человек, и Острецов почувствовал, что он едва ли не муха, некстати севшая на изготовленную промышленностью ему на беду липучку.


  – Вы озадачены? Вы спросите, что я сотворил у гроба, да? – сказал человек и, поворотом шеи открыв снабженное отвратительной усмешкой лицо, мельком взглянул на Острецова; вдруг он каким-то могучим жестом взлохматил волосы на своей неожиданно, а главное – идеально круглой, как бы не совсем ладно приноровленной к угловатостям и кое-как намеченным неровностям тела голове. – Я... было дело... и раз уж представился такой случай, отчего бы ему и не быть, делу-то... Я, знаете ли, не раскаиваюсь, и если я почему-либо уже кажусь вам бесстыжим, то хоть кол у меня на голове тешите и как сахарную голову меня облизывайте, я не дрогну, ни на йоту себе не изменю и ни пяди не уступлю, потому как нимало не стыжусь того, что говорю... ни тем более того, что собираюсь сказать...Но взволнован, это правда. Покурим?


  – А где же, друг мой, то, что здесь называют панихидой? – прошелестел несколько оробевший Острецов.


  Внезапно он и его новый собеседник очутились на легко покрытой снежком аллее парка. Оба закурили.


  – Вы застали меня в момент, – сказал довольно-таки грациозно вышагивающий господин, – которого другой на моем месте почти наверняка стыдился бы, считая критическим и даже до некоторой степени позорным, но вы не видели главного... Кстати! В литературе имеются яркие примеры, когда человека застают и в моменты совершенно очевидных гадостей, а он после минутного замешательства неожиданно выходит не кем иным, как учителем нравственности, и чуть ли не праведником. Но это больше у французов, в силу их склонности к лицемерию и умению изящно подать себя в разрезе двойных стандартов, а что до меня, то я подобных примеров не изображаю, хотя по условиям своей профессии обладаю какими угодно средствами, возможностями и методами изображений. Так вот, у гроба я, прежде все хорошенько обдумав и приготовив, испортил воздух, я выпустил газы. А вы?


  Острецов вдруг как-то глубоко забеспокоился.


  – Но я еще даже не подошел к тому гробу! – воскликнул он.


  – И что с того? Воздух можно где угодно испортить, главное, чтоб до него дошло.


  – До кого?


  – А до покойного, до директора этого. Здесь не совсем территория неких омутов, а скорее, как вам должно быть известно, прекрасный парк и пользующийся известностью клуб, и в этом клубе театр, где я режиссером. Директор в свое время разрешил завести здесь театральное дело. Превосходно! Ярчайший пример терпеливой заботы о досуге простых смертных и поощрения их позывов к красоте, абсолютное человеколюбие! Казалось бы, ну чем не долгожданный рассвет, чем не полноценный расцвет? Но благими намерениями... Говорю вам, я режиссер театра в этом клубе Матюков, и я имел все основания выпустить газы непосредственно у гроба. Покойный нагло пил мою кровь. Он еще в самую первую минуту, едва мы познакомились и я отрекомендовался крылато начинающим творцом, взглянул на меня с каким-то особенным наслаждением, но я не сразу понял и разобрался только со временем. Он-то тотчас стал предвидеть все те мучения, которым меня предаст. На редкость раздражительный человек, злобы и ожесточения накопил, как далеко не всякий демон накопит. И ведь не скажу, что он меня ненавидел, что он, например, жестоко завидовал моему таланту, моим дарованиям. Ему нужна была жертва, и он избрал меня на роль жертвы. Я терпел. Приходилось извиваться, не без того... Уж как он меня ущемлял, но я не гнулся, не выглядел поникшим. Я терпел ради искусства, целиком полагаясь на то упование, что все-таки превозмогу силой и размахом своего творчества гнусную мелкотравчатость директора и тогда с торжеством поставлю ногу на его грудь. А у одних грудь бабья, как у этого директора, у других гладко-и-хрупкомальчуковая, как у меня. У одних искусство ради искусства, у других – терпение. И я таки дотерпелся до мгновения, когда получил редкую, редчайшую возможность освобождено и благостно выпустить газы у гроба своего заклятого врага, таким манером провожая его в лучший мир. По количеству прожитых лет этому негодяю давно уже было пора уйти с поста, но он специально не уходил, наслаждаясь тиранией над всем моим театром и надо мной лично. Издевался над моими творческими задумками, над творениями моего художественного гения, которые я не без успеха воплощал на сцене... А приходил на ум и Эсхил, брался порой за самого Мольера...


  – Видите, – задумчиво произнес Острецов, – мы тут прогуливаемся как два склонных пофилософствовать господина и на многие вещи целесообразно проливаем свет, но ваша проблема уже решена – хотя бы потому, что директора не стало, а как быть мне? Взять бы да породить нам прямо из своего существа что-нибудь двойное и надежно спаянное, вроде Мерло-Понти или как Грум-Гржимайло, – выговорил он с чувством и даже потряс крепко сложившимся кулаком, но тотчас как будто сник слегка, – да только как же, эх, как же отрешиться мне от сознания, что вы завидно меня опередили? Директор и в моей биографии оставил некоторый след, но вряд ли он тот человек, чья смерть может что-то по-настоящему изменить в моей жизни.


  – И даже то, что я проделал у его гроба, вам нисколько не помогает?


  Острецов воскликнул горячо:


  – Бог с вами! Даже если бы вы здесь и сейчас опять проделали бы то же самое, это ничем и никак...


  – Меня постоянно разбирал страх от раздражительности, неутолимой раздражительности, директора, – перебил Матюков, – он наводил на меня ужас своими внезапными вспышками гнева. Но я все-таки режиссер, а не нищеброд какой-нибудь, не мыльный пузырь. Я по определению должен был блюсти свое достоинство. Он наседал... Наверно, он хотел изгнать меня, а может быть, ему просто доставляли нескончаемое удовольствие те нравственные пытки, которым он меня подвергал. Думаю, не иначе как волей-неволей, но стало мое лицо в этой юдоли беспрерывных притеснений бледным, узким и тончайшими штришками вытянутым книзу, как у поэта средней руки. И что удивительно, на моей голове, подобной шару и обличающей во мне непревзойденного оптимиста, на редкость жизнерадостного человека, оно, прямо сказать, зажило какой-то отдельной жизнью и мало-помалу приобрело характер декадентского рисунка, совершенно не свойственный моей голове в целом. Как совершенно уже в аду, актеры черт бы их побрал! – в худшие минуты такого нечеловеческого существования поднимали ропот, намекая среди прочего, что наблюдают уже некоторую несообразность как в приключениях моего обличья, так и в поведении директора, а ведь им тоже приходилось терпеть, хотя, разумеется, далеко не в той мере, как мне. Да и разве идут в какое-нибудь сравнение их практически обывательские муки с моими режиссерскими? Их дело – будничное, судьба их – нечто повседневное. Играй себе, лицедействуй... Этакий карнавал! Постепенно мое злополучное лицо стянулось в жалкий кулачок, в крошечную дульку, уместилось все в едва заметной капельке, и был риск, что оно отвалится вовсе или просто вдруг исчезнет, как бесконечно малая величина. Тут влез директор и публично, думая к тому же напугать громоподобностью, заявил, будто отписал мне крупную сумму на быстрое и колоссальное развитие театрального дела, а я положил ее себе в карман. Это ложь, заметил я в ответ на его голословное обвинение. Если и были какие-то деньги, я добросовестно употребил их на процесс изучения разных пьес с последующим претворением в спектакль, по крайней мере с видами на нечто подобное.


  Лишь заслышав о смерти этого проходимца, я ожил, и мой истинный облик укрепился на прежнем месте. Смотрите, стал я искусно вертеться и показывать окружающим, мое лицо снова обрело правдоподобие, а сзади, в области затылка, косичка, эффектные взмахи которой при ходьбе, при моей энергичной поступи, читаемо указывают на мою принадлежность к сонму вдохновенных творцов, завзятых художников и мастеров искусства сцены. Все хорошо теперь. Ну так вперед, товарищи! Но была во мне затаенная мрачность, и ничто не могло ее остановить. Я не мог оставить директора без отмщения, даже если речь шла уже всего лишь об его бездыханном трупе. И я, сжав кулаки, гордо выпрямившись, отправился к гробу...


  – Погодите-ка, – прервал режиссерскую лирику Острецов, – а как же насчет воровства, вскрытого директором?


  – А у него, у директора этого, всегда была масса адептов среди здешних посетителей, ведь он из кожи вон лез, лишь бы превратить парк в какой-то рай земной по виду. И он собрал этих доверчивых людей в клубе словно некий актив, а может, как если бы и своего рода судилище, натуральный трибунал. Вот вам, пожалуй, из моих слов не совсем-то и понятно, насколько я был прав в своем мученичестве с этим проклятущим директором и до чего же он, подлец, перегибал палку, а все потому, что вы, похоже, не присутствовали на том пресловутом разбирательстве, которое учинил мой враг. Он выдвинулся на авансцену и громко произнес:


  – Все мы слышали что-то о так называемых спектаклях господина Матюкова. Даже имели удовольствие созерцать кое-что. Но если разобраться, если вникнуть не наобум, а с пристальным вниманием и подлинной разборчивостью вооруженных аналитическим умом и принципами дедукции людей... да, если так, то сволочной нрав этого кичливого мастера сразу окажется на виду и в естественном порядке встанет вопрос, не грешит ли своего рода призрачностью стиль его творческой работы?


  – Послушайте, – вдруг снова прервал рассказчика Острецов, – я думаю, реальные спектакли в этом театре были, и разная публика может это подтвердить, так что директор с его намеками на некую призрачность дал маху и переборщил со своей неправотой. Но я уже давно по ходу нашей беседы хочу вам честно признаться, что театральное дело меня совершенно не интересует. Я убедительно далек от сцены. Я сам по себе могу показаться призраком, но отсутствие у меня интереса к театру обладает такой сверхплотностью и таким реализмом, что его можно было бы уверенно вписать в ряд тех трех китов, на которых держится наша земля. А вот покойный – это другое, это кое-что очень даже другое. Директор и мне принес много горя, когда приказал своим церберам меня избить. После этого я долго был как слабоумный. А ведь я прибежал тогда сюда, в клуб, только потому, что кто-то науськал меня на жену, мол, она мне изменяет. Я был в таком гневе, до такой степени возмущен...


  Матюков отскочил. Теперь уже с особым интересом он взглядывал на собеседника, присматривался, оценивал, взволнованно круглил глаза. Он подскакивал и отскакивал и все не мог собраться с духом и выразить чувства, обрушившиеся на него и начавшие его обуревать. И прыгала косичка в области его затылка.


  – Вот оно что! – вымолвил он наконец. – А я-то думал... Вот как бывает! Вы, случайно, не из какого-нибудь соперничающего театра?


  – Клянусь...


  – Шучу, шучу. А по большому счету, изумлен и, что греха таить, обрадован. Главное же – верю! Вы исправный, вы здорово справляетесь. Замечаю, что занавес начинает раздвигаться... Ах, опять шучу! И все-то аллегории, гиперболы всевозможные... Ведь как было? Я подошел к вам и рассказал про газы в первую голову потому, что наболело, накипело, надо было рассказать, выложить все как на духу. Я подошел, думая, что вы оказались здесь случайно, ну, этакая игра случая, и тотчас у меня созрела мысль, что мне в моем состоянии как раз очень важно, чтобы такой посторонний человек, как вы, узнал о моей мести, о моем тихоньком, но далеко не тщедушном залпе. И я распинался. Даже закралось подозрение, что я отчасти замучил вас своим удлиненным рассказом. Но эмоции, но эманации... А вы вон какой, оказывается! О, тут ведь уже и завеса над тайной приподнимается. Я, поверьте, о многом начинаю догадываться... Так отчего бы нам не поспешить к гробу? Почему бы и вам не бабахнуть там? Ей-богу, вы вправе такую шутиху запустить... А если донимает смущение, если остаточная деликатность, так я готов вам объявить, что Бога нет и все позволено...


  – Простите, – вставил Острецов, с отлично выделанной и культурой поведения (а он умел хорошо себя вести, когда хотел) обусловленной неопределенностью улыбаясь, – но я уже не в том возрасте, чтобы позволять себе такого рода выходки.


  – Уверяю вас, и я далеко не мальчик. Только ведь допек, допек директор этот самый!


  Продолжал тихо усмехаться мемуарист и со стороны мог показаться блаженным.


  – Будучи в слабоумии, я упустил жену, и доля вины за это лежит на директоре,– пояснил он.


  – Положим, я действительно начал догадываться, но, по правде сказать, всего лишь смутно, просто то одно, то другое наводило на разного рода подозрения, и уже нельзя было не строить догадки, однако... В общем, если коротко, ваша история для меня в известном смысле не секрет.


  – Когда я выправился и более или менее окреп после побоев, жены уже не было, она исчезла, и я, если выразиться вашим языком, только смутно догадывался, что она со мной развелась, и, как ни крути, это было ужасно. Меня как обухом. Я мог бы навести справки и в конечном счете отыскать ее, но на место уверенности, что так и следует поступить, неизменно становилось опасение, что она не хочет меня видеть. Становилось и утверждалось... Оно заслоняло всякую уверенность. Я был не в своей тарелке. И в результате мне оставалось рассчитывать лишь на случайную встречу.


  – В романах полно подобных встреч, вы не зря рассчитывали, – подхватил режиссер.


  – Я до сих пор рассчитываю...


  – А вот это вы зря!


  Острецов вспыхнул. Мгновенно раскрасневшись, он взметнул вверх руку, как бы занес ее над режиссером, готовый его ударить.


  – Но что мне делать и как не рассчитывать, если я убежден, что только она, Валечка, способна помочь мне в решении моих проблем! – выкрикнул он.


  – Я слышал, – с какой-то горячей и злой торопливостью заговорил Матюков, – она ушла к Павлову, а он был человек некой партии, и они уже вместе погрузились в партийную рутину, выполняли, знаете ли, то да се, разные, иначе сказать, задания. А когда застрелили Буйнякова... бах!.. бах!.. слыхали о такого рода происшествии?.. так уж словно затмение некое нашло на этих двоих, и они ударились в бега, думая сберечь свою драгоценную шкуру. Вынужден вас огорчить, друг мой, вы напрасно рассчитываете на случай, на встречу с благоверной, на новое развитие отношений с бывшей избранницей вашего сердца. Погибла. Автокатастрофа. Каюк! Оба погибли, и она, и Павлов. Разбились в лепешку. Вас это действительно огорчает? Я бы на вашем месте с головой ушел в чудеса театрального искусства...


  Острецов взвыл и закрыл лицо руками.




   ***




  Спустя какое-то время легкому на язык режиссеру пришлось оправдываться, прежде всего перед собственной совестью, но ведь когда он рассказывал о конце Валечки Федоровны и даже передавал кое-какие красочные детали автокатастрофы, погубившей ее и Павлова, он искренне верил, что ни на йоту не уклоняется от правды. Он увлекся, только и всего. И все же... В итоге вышла чепуха: Острецов поверил ему и впал в отчаяние, не исключено, в некое опять же слабоумие, как если бы новость, преподнесенная им, беззаботным, им, поклонником Эсхила и любителем водевилей, травмировала несчастного не меньше, чем некогда натравленные на него церберы директора. Может быть, режиссеру это невдомек, но еще одним результатом его деятельности как вестника беды стало то, работа над мемуарами пошла у Острецова прахом. Бедняга, павший жертвой собственной доверчивости и, в значительной степени, слабохарактерности, зажил настоящим, а это настоящее если не разочаровывало окончательно, то и полезной бодрости отнюдь не внушало и представляло собой картину всеобъемлющей и неизбывной серости. Сливаться с этой картиной подразумевало одно: жить лишь бы жить. Подобное положение означало, что едва ли случится что-нибудь из ряда вон выходящее и всегда будет совершаться необходимость пробуждаться утром и неохотно вставать, завтракать с кофе и сигаретой, рассеяно смотреть в окно и томиться в ожидании минуты, когда совесть, мешающая вконец обернуться трутнем, позволит включить телевизор и послушать дельный рассказ о развлечениях и коварных замыслах сильных мира сего, отдаленных ураганах и наводнениях, разоблаченных взяточниках, погрязших в коррупции чиновниках, нарядах некой дивы, ведущем футболисте, забившем дивной красоты гол, глупых американцах, ракетно-бомбовых ударах, суровом и плодотворном продвижении на север, недоумениях на юге, где все заметнее ощущается выпадение из истории, некогда там яркой и единственной в своем роде, подарившей миру достижения, повествование о которых еще долго будет оказываться неисчерпаемым и никогда не наскучит людям доброй воли и светлого ума.


  Радовали и вдохновляли, правда, прогулки, и, вслушиваясь в хрустящий под ногами снежок, Острецов знал, что не прочь слиться с городским пейзажем или затеряться с некоторой условностью в рассеянных там и сям уголках природы, но это лишь романтика и ни тому, ни другому не сбыться. Он так и будет до конца прогулки, и где бы при этом ни очутился, сознавать свою прочность, ощущать себя компактным веществом с надежной сердцевиной, с неистребимой сущностью. Следует оговорить, что на сей раз мы застаем этого господина в исключительно неопределенный для него момент, далеко не благоприятный в том отношении, чтобы мы вдруг, словно свалившись с неба, представ пресловутым богом из машины, отлично во всем разобрались. Он – безусловно отрезанный ломоть, человек не у дел и что-то вроде безработного, а в то же время едва ли не пенсионер и мелкий неудачливый предприниматель в одном лице. Все очень неясно, по крайней мере для нас, и в условиях этого несколько неожиданного тумана мы в общем-то с безмятежностью простаков оставляем за собой право не объяснять, как и почему попали в ситуацию неосведомленности, в Острецове же, а точнее, в его образе, спокойно наблюдать и изучать рывки, судороги и своего рода подвиги этакого свободного элемента, беспрепятственно блуждающей всюду тени.


  Так вот, по внутренним его ощущениям, он вовсе не истаскан и куда как крепок на вид; он уверен, что встречные не без причины обращают на него внимание, они пристально и с зачатками восхищения в него всматриваются, эти встречные. Женщин взять, женщины хоть украдкой, корчась, как черви, в претенциозном порыве не выдать свои истинные намерения, а бросают на него заинтересованные взгляды, дивясь его молодцеватости и любуясь его благородной наружностью. Как мы только что выяснили и обрисовали, форма его существования весьма странна, особенно в социальном смысле, и многих, случись с ними подобное, она бы вывела из себя, заставила взбеситься, но сам Острецов находит ее сносной и по-своему удобной. С энтузиазмом он подвизался где-то курьером, но на службу выходит нерегулярно, с небрежностью совершенно легкомысленного и до смешного мало заботящегося о своем процветании человека. Мы должны понимать следующее: Острецов не одинок, т. е. ему подобных пруд пруди, и в то же время он, можно сказать, никто, следовательно, гораздо интереснее наблюдать, изучать и даже не без наукообразности исследовать, как воспринимают нашего героя окружающие и, если брать в целом и масштабно, как вообще развиваются события в окружающем его мире – события, в той или иной степени отмеченные и его участием или оказывающие на него некоторое влияние.


  Парки, скверы, пустыри и какие-то исторические овраги в последнее время обрели ухоженность фантастическую, являющую как бы прообраз ожидающих лучших из нас на небесах угодий. В этих сподобившихся высшего благолепия местах Острецов влекся к клеткам, воображая, что томящиеся в неволе белки, фазаны и прочие представители фауны с особым нетерпением дожидаются его как человека, заключившего с ним негласный союз. Тайная суть и невиданная мощь этого союза откроются еще не скоро; но с каким триумфом откроются, с каким блеском. Белки вспрыгивали на сетку прямо перед носом Острецова, показывали свое нежное брюшко и таращили глаза в надежде на поживу или, занимаясь каким-то важным для них делом, поворачивались к нему задом, а фазаны порой и вовсе косились на него с презрением. Острецов умилялся. И что бы ни делали эти забавные и, конечно же, беззаконно, лишь на потеху праздношатающимся плененные существа, Острецову так или иначе представлялось, что совершается нечто таинственное, едва ли не мистерия, увлекающая его в брызжущий красками творческий мир, где он, может быть, внезапно приступит к интенсивному сочинению уголовных романов, накроет сущее завесой из тайн и сенсаций и завоюет немеркнущую славу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю