Текст книги "Много Лет Спустя (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Михаил Литов
МНОГО ЛЕТ СПУСТЯ
Об одном довольно странном городе судят чрезвычайно по-разному, и слыхать, между прочим, утверждения, будто он забыт Богом, а некими словно бы нарочито злоумышляющими людьми отброшен далеко от мест чудесно озаренного лучами незаходящего солнца процветания цивилизации. Иные, правда, славят его как производящий ошеломительное впечатление мегаполис, в общем, то и дело попадаются люди, трубящие хвалу, исступленно взбаламучивающие грязь и еще много разных прочих изворачивающихся в словесном мусоре так и этак. Все это, разумеется, покажется вздором, если поискать в первую голову не досужих толков и пустопорожней болтовни, а отражения подлинных жизненных реалий. Лет двадцать назад в упомянутом городе, точнее, в парке культуры и отдыха, в задуманном, пожалуй, как многопрофильный клубе, мрачноватым кубом громоздящемся на территории указанного парка, внезапно, кстати, ставшего с величайшей интенсивностью приукрашаться и даже как будто расширяться куда-то в необозримую даль, разыгрался дурацкий фарс, явно не дотягивающий до много более высоких жанров, в частности трагикомедии, действительно отражающей дух немалого числа исторических эпох. Можно бы выразиться в данном случае и покрепче, но зачем: политики, сунувшиеся тогда в переполох, а то и затеявшие его, так и не вышли за пределы некой местечковости и не идут ни в какое сравнение с комедиантами куда более высокого ранга, резвившимися в ту пору на мировой арене и до сих пор остающимися для иных что называется незабвенными. Добавим к сказанному, что упомянутый фарс положил начало, обернулся прологом истории, которая ниже в естественном порядке потребует изложения кое-каких подробностей биографического характера. Так вот, некто из уже колеблющихся в ту пору мелких функционеров по фамилии Павлов вдруг громко, с претензией сдобрить свежей струей суховатые мероприятия партии, но в силу раздирающих его противоречий не без ноток истерии в голосе прокричал:
– А почему бы, интересуюсь я, Валечке Федоровне не занять место в президиуме? Ставлю на голосование!
Было ли это отсебятиной? И был ли президиум, иначе сказать, что подразумевал некто Павлов, внезапно обронив это слово? Возможно, общественные или какие-нибудь партийные, чтобы не сказать узко-сектантские интересы, наряду с мучительно ищущей себе применения совестливостью, принудили Павлова именно к подобному порядку действий, то бишь внезапно вырвавшемуся из его глотки восклицанию. Но с этим вправе поспорить тот факт, что наш рассказ менее всего проникнут каким-то там партийным душком и уж к чему мы в своем тесном мирке индивидуализма, нагловатого скепсиса и эстетских замашек действительно склонны, так это считать, хотя бы и вопреки здравому смыслу, политику величайшим позором нашего времени. С другой стороны, не видать особых оснований утверждать или отрицать что-либо в корне противоречивое или даже вовсе немыслимое, например, что дело отнюдь не в Павлове и тем более не в Валечке Федоровне, сколь она ни прекрасна, а в том, что на кон было поставлено – ни много ни мало – будущее посетителей парка. Кому, собственно, придет в голову, что мотивом, своеобразным припевом воцарившегося в клубе оживления решительно не могло быть, среди прочего, и подспудное, в целом фантастическое стремление некоторых проголосовать или даже не обинуясь отдать свою жизнь за это будущее как за светлое в своем роде? Из уже сказанного с предельной очевидностью вытекает, что ни от чего мы так не далеки бесконечно и не защищены надежно, как от суждения иных блуждающих и, скорее всего, попросту заблудших умов об аполитичности как о словно бы безупречном и спасительном благе.
Тем же тихим и теплым вечером и практически в то же время, как Павлов восторженно и бездумно создал свою, можно сказать, креатуру из легковесно развлекающейся Валечки Федоровны, в квартире последней раздался телефонный звонок. К тревожно визжащей трубке зайчишкой прискакал супруг упомянутой дамы Острецов. Вопросительная улыбка играла на его поразительно тонких губах, придававших ему облик человека принципиального и безнадежно увязшего в каких-то казенных сферах. На первый взгляд это совершенно невыразительный субъект, всего лишь с некоторым пузцом, вполне добродушный на вид, не более того. Вкрадчивый голос шепнул ему в ухо:
– Ну и дает ваша жена жару, ну и колобродит, аж пыль из-под копыт. Вы спрашиваете – где? Да в клубе, почтенный, в клубе нашего знаменитого парка.
Неизвестный уже без особой надобности внес уточнения касательно адреса и прервал связь. Острецов поверил, совершенно не усомнился. Мгновенно взбесившись, он выбежал на улицу, остановил машину, в которой по-своему бесновался водитель, а вместе с ним какие-то еще писклявые существа, и, превратившись из мудрого тихони в обманутого мужа и неистового ревнивца, помчался не лучшим образом устраивать свою личную жизнь. Откровенно образовавшаяся при этом безгубость его открытого в неслышном крике рта могла навести на соображения о призрачности его существования.
Раскрасневшийся, взлохмаченный, не на всякий вкус роскошный в этот миг своего восторга и упоения Павлов все еще разыгрывал роль живущего простой народной жизнью человека и даже, переборщив с азартом, немножко чувствовал, как если бы и сознавал себя таковым. Приседал он, танцуя, и выбрасывал в быстром и грубом па то одну, то другую ногу перед неистово топочущей, отбивающей чечетку Валечкой Федоровной. Суетно, но не без своеобразной изысканности прикладывая остро согнутую в локте руку к затылку, выл и верещал функционер, что в совокупности с писком его партнерши было уже безобразным гвалтом. Между тем у буфетной стойки, не спуская глаз с Павлова, жадно хлебал кофе другой партиец, Буйняков, мало-помалу впадал в ярость, все приметнее багровел и набирался мощи. Он вырабатывал догматическое решение, из которого будет явствовать, что Павлов, внезапно оскотинившись, перестал смиренно чтить лежащие в основании партийной политики мифы и по-мальчишески увлекся легкомысленной дамочкой, представавшей прежде всего в образе беспартийной сволочи. Буйняков отлично понимал метод любого разнузданного, дерзко пренебрегающего политкорректностью клеветника: хочешь опорочить политика – изобрази его не врущим там что-то с трибуны, с броневика или в интимном собеседовании с добродетельной женой, а жирующим, дико пляшущим, потным, похотливым, с какой-то даже плещущейся в глазном яблоке спермой. И вот безрассудный Павлов сам лезет в карикатуру. Буйняков суров, и к тому же хорошо смотрится, гладок, почти красив, великолепно откормлен. Павлов, представлялось Буйнякову, исхитрился позабыть о решающих и всеобъемлющих партийных установках и ведет себя как беззаботный пачкун, совершенно упуская из виду, что пришло время посетителей парка ошеломить и озадачить, а затем, сплотив в более или менее организованное стадо, вывести на прямой путь к достижению цели, с достаточной четкостью намечающейся впереди. Буйняков скор на расправу. Пока он еще раздумывал, какому наказанию подвергнет проштрафившегося соратника.
Павлов забывался и время от времени впрямь впадал в забытье, он хохотал, запрокидывая голову, и, мельтеша, в иные мгновения и коленями стуча по полу, как шальной целовал ручки Валечки Федоровны. Буйняков, подскочив к нему, злобно зашипел:
– Раскрепостился, мерин? Предаешь базовые интересы? Меняешь их на глупые плотские надобности? Не боишься продешевить?
– Ты эти выкладки сейчас лучше брось! – взвился Павлов. – Не надо подтасовывать, – небрежно затем он отмахнулся. – Не маячь тут, товарищ, уйди, у меня жизнь пошла все равно как утопия, и самое время, чтоб никто не мешал и не путался под ногами.
Буйняков в ходе этого ожесточенного обмена мнениями нервно жевал губами, Павлов губы вытягивал в тонюсенький хоботок, рассчитывая, возможно, куснуть и как бы ужалить наставника. Последний высказался с предельной, как ему казалось, ясностью:
– Ты, похоже, забыл, что планируется встреча с общественностью. Скажи, что я вижу? Это и есть подготовка? Вот эта варварская пляска и сопутствующая ей неприкрытая похоть? Ты на грани, человек, у опасной черты. Ты рискуешь сорвать мероприятие.
Высказываясь горячо, Буйняков в то же время с пугающим хладнокровием зафиксировал в своем вместительном уме тот выдающийся факт, что у коллеги нынче глаза некоторым образом отчаявшегося на горячих волнах счастья человека. Павлов по-прежнему приплясывал, а Буйняков уже рачительно растекался среди всяких деталей и частностей, размышляя, как поскорее и без лишнего шума отделаться от Валечки Федоровны. Такого сорта дамочкам не место на готовящемся для посетителей парка митинге; вообще даже и из парка, если принять во внимание, как нынче преобразился он далеко в лучшую сторону, следует гнать ее взашей. Итак, у источавшего похотливые взгляды Павлова все завязывался и завязывался с очаровательной женщиной непринужденный разговор, и в какой-то момент он пылко воскликнул:
– Я подавлен! С объективной точки зрения, много разных партийных наполнителей и добавок толкают сущность человека к исполнению ее якобы прямых обязанностей, а попутно сгущают тьму, где не всякому посчастливится неожиданно напороться на луч света. Но ваша, Валечка Федоровна, бесценная красота не посчиталась ни с какими заслонами и догмами, со всей присущей ей ослепительностью шибанула мне по глазам и непосредственно в голову, и одним этим уже обеспечено мое в высшей степени субъективное и, в более широком смысле, любовное к вам отношение. Как же не подивиться размаху такой интенции? И я всегда, поверьте, всегда буду выражать безудержное восхищение вашей полнейшей невообразимостью и бесподобностью! У меня теперь необычайный релятивизм, и я, стало быть, не напрасно прозябал, о-о, я поджидал вас в этих, можно сказать, партийных недрах и в результате оказался хорошо подготовленным к любым спекуляциям. Так почему бы вам, чертовски красивой и сногсшибательной, шикарной такой, и в самом деле не занять место в президиуме?
Директор парка из безмерного и вместе с тем беспомощного дивования специфическим красноречием партийного ловкача, сумевшего пленить саму Валечку Федоровну, известную своей необузданной ветреностью, вышел на скульптурно обозначившую его оторопь, услыхав (случайно подслушал он) о выдвижении этой дикой женщины в президиум.
– Вы полагаете, подобное возможно? – проклокотал он, подбегая к Буйнякову.
– Не знаю, о чем вы, но почему бы и нет? – ответил тот солидно, вкладывая в свой ответ и толику презрения, с каким всегда относился к продажному, корыстолюбиво, а не сознательно игравшему в поддавки с его, буйняковской, партией администратору. – Если это произведет большое и благоприятное впечатление на народ...
– Ну, если вы берете на себя ответственность...
– Беру, беру без колебаний и с удовольствием.
Директор издал задушевный клекот готовящейся к ночному успокоению птицы. Возившаяся с очередной порцией кофе буфетчица подарила функционеру нежную улыбку. А тот, разумеется, хитрил. Он прекрасно понимал, что именно повергло директора в оторопь, и, играя с ним как кошка с мышкой, готовил для Павлова конфуз таким образом, чтобы вместе с тем сел в лужу и этот как бы случайно подвернувшийся господин. В предвкушении успеха он сладко причмокивал и змеевидно простирал руку к объемистой груди буфетчицы, а еще не знал, что его планы сорвет Острецов. И вот тут-то и вбежал в фойе, а затем и в зал, в ту пору исключительно танцевальный на вид, ставший оголтелым и в какой-то мере оглашенным муж Валечки Федоровны. Разъяренный и сумбурный, он более или менее внятно сжимал кулаки, отнюдь не могучие, однако, у него. С пронзительной моментальностью сообразив, что развитие одолевающей его горячки предполагает уже не удовольствия, а скорее горькие и опасные последствия, Павлов юркнул за спины танцующих, в гуще которых снова и снова Валечка Федоровна совершала гигантские скачки.
– Кто он? Где он? Убью! – кипятился Острецов, схватив жену за плечо; он определенно не помнил себя. – Выпущу кишки!
Если где-то и складывается сумятица в условиях более или менее твердой верности эстетике изящного, то отнюдь не в городе, о котором у нас речь. А она наступила.
– Террористический акт! – взвизгнула буфетчица.
Парадоксы пышнотелой, подумала о буфетчице и ее возгласе значительная часть танцующих. Странным образом голоса отдельных участников намечающейся драмы, да и публики в целом, вскидывались – с невероятной легкостью! – над громоподобными раскатами невесть откуда доносившейся музыки и бездушно, с механическим нажимом покрывали их.
– Не позволю наставлять мне рога! – заканчивал Острецов свою мысль, доходчиво говорившую о серьезности его намерений.
Кровь отхлынула от лица его жены, время от времени с ее губ тихо срывались какие-то слова, и можно было подумать, что она молится.
– Что же это такое? – втерся директор. – В чем дело? Главное, обойтись без перемен, без опрометчивости, без измены... и нужно все устроить так, чтобы в моем парке не случилось никакого беспорядка...
Острецов мельком взглянул на него, но и мелочи взгляда хватило на острую вспышку отвращения к обывательскому мирку, куда наглядно повалился тщетно пытавшийся не растерять суровость административного облика директор. Он поднял в воздух раскрытую ладонь, чтобы в следующее мгновение сжать выдающийся по своим размерам директорский нос как резиновую грушу. Сердца многочисленных свидетелей замерли в предвкушении забавного происшествия, но Острецов вдруг заметил Павлова и, знающий (или каким-то образом догадывающийся) о его склонности к слабому полу, почувствовал, как им уже играет тошнотворное убеждение, что физиономия этого Павлова ныне выдвинулась не иначе как из круга наглых молодых людей, толкающих Валечку на всякие сумасбродства.
– Не трожь меня! – затрубил Павлов, едва Острецов попытался схватить его за фалды пиджака.
– А! А! – с металлическими оттенками в голосе и телодвижениях горячился Острецов; и хотел посредством Павлова нащупать некую злую карусель, закружившую его супругу.
Даже Буйняков, далеко не эстет, в первый момент помысливший, что, не исключено, Острецов сделает с Павловым примерно то, что задумывал он, вдруг оказался уязвлен, некоторым образом обижен сознанием неотвратимости грубых форм, в которых как в какой-то шершавости покатился к чудовищной развязке набирающий обороты скандал.
– Ведь сказано: не трожь, – вмешался он, вырастая перед беснующимся мужем и дико на него глядя. – Стой, сукин сын, и молчи!
– Да, но позвольте...
– Не позволю.
Хохотала буфетчица, слушая ладного функционера.
– Что такое? У меня здесь дело, свое занятие, а вы откуда взялись? И что вы себе позволяете? Что за тон? – бубнил Острецов.
Но как-то таинственно и угрожающе дали внезапно в клубной действительности знать о себе не только танцы и вероятие супружеской измены, а и словно для боевой мощи созданные элементы, некие, можно сказать, изделия страшной целенаправленной деятельности. И такой жутью повеяло на Острецова, что у него подогнулись колени и оледенела спина как от соприкосновения с могильным холодом. Собственное же дело, занятия его в клубе, о которых он успел заикнуться, показались ему вдруг ничтожными. Борясь с навалившейся слабостью, он в сущности боролся за то, чтобы не выглядеть в глазах Буйнякова трусом и подонком, готовым поступиться женой только потому, что в клубе для этого по каким-то неизвестным ему причинам созданы все условия.
– Уважаемый, займитесь этим маргиналом, – обратился Буйняков к потевшему чуть в стороне директору парка. Буйняков не заметил начавшихся в существе Острецова благотворных, сиротливо подлаживающихся под партийную линию перемен.
Директор, директор... что он о нем сказать, учитывая пока еще предварительный характер сказанного до сих пор? Он был напуган все возрастающим кипением совершенно непонятных ему страстей, псово подрагивал, охваченный невразумительным ужасом, был нетверд в партийных директивах, в данный для той минуты момент не знал, что предпринять, а заслышав приказ Буйнякова, от неожиданности сразу напустил на себя грозный вид и посмотрел на Острецова упырьком. Его еще преследовало и мучило подозрение, что Острецов действительно задумывал схватить его за нос и что тогда, то есть случись это, он, директор, был бы донельзя шокирован и, покрасневший, обескураженный, жалкий под неумолимой острецовской дланью, только беспомощно поводил бы из стороны в сторону Бог весть о чем молящие глаза.
Острецов понял, что директор действительно способен не мешкая заняться им. Вот прямо здесь, в недрах клуба, сделать с ним что-то нехорошее, даже ужасное. Он в предупредительном жесте выставил вперед руки, теперь уже светлыми, ничего насильственного не задумывающими ладошками повернутые к пышущей грозой физиономии администратора.
– Ничего не надо делать... Я молчу... И все же... Ну да ладно...
– Беги, судорожный, беги вдоль стен, – шепнул Буйняков откуда-то вдруг вынырнувшему Павлову, – беги, или тебе крышка.
Павлов побежал, а мгновенно встрепенувшийся Острецов как суровый шмель припустил за ним.
В апогее этой круговой пробежки Павлов решил, что на описывающей уклон книзу дуге выйдет из игры. Происходящее все меньше нравилось ему, тут уж стало не до партийных нужд и не до видов на светлое будущее, более того, не до прелестей Валечки Федоровны. Он начал бочком продвигаться к выходу. И был настигнут Буйняковым, который, чудовищно искривив рот, как бы спихнув его рисунок куда-то вбок, где лицо подменялось беспорядочной и ничего не выражающей игрой света и тени, сказал строго:
– Вернись назад, гнида.
– Но...
– Вернись, – повторил вообразивший себя главой партийной идеологии функционер и для убедительности взял Павлова под руку. – Или тебя что-то не устраивает, дорогой товарищ?
– Тут вообще все как-то скверно попахивает... – пробормотал Павлов, избегая смотреть коллеге в глаза.
– Ах вот оно что, попахивает? Дискуссия, значит? Противоречить захотел? Оппортунизм? И что же выходит, ты у нас, стало быть, чистоплюй? Ты, шушера, шваль, шавка партийная, у нас, значит, ходишь с чистенькими руками, не замарался нигде?
– Но я свободен! – вскрикнул Павлов. – Ты сам говорил... ты обещал свободу! Я волен делать...
– Ты у нас, выходит, за ангела? А хочешь, дам... ну, перво-наперво почувствовать мою силушку? Как врежу! Протри глаза, чучело. Я пока говорю с тобой все равно как брат с братом, по-свойски, но провалишь порученное тебе дело или как-нибудь там перестанешь им заниматься, предпочитая высматривать, как бы улизнуть, – я заговорю иначе. Бойся этого!
Чтобы подкрепить свои слова, Буйняков схватил Павлова за ворот пиджака и несколько раз сильно встряхнул. Мысли о побеге перестали мучить незадачливого ухажера Валечки Федоровны, хотя оторвать успевшего на партийных хлебах обрести некоторую дородность функционера от пола Буйнякову не удалось, и это, кстати, дало Павлову основания утешать себя соображением, что изрядную долю достоинства ему посчастливилось сохранить. Встряска тем не менее получилась основательной. Раздались аплодисменты.
– А вас, – обратил победоносный Буйняков взоры на вновь притихшего Острецова, – вас... – всмотрелся он в поникшую перед ним фигурку и, сам не зная почему, торжествующе забредил, – вас мы всем миром раздавим, сейчас бить вас будем. Впредь поостережетесь срывать и портить партийные мероприятия!
Острецов смешался. Личное начало опрокинулось в свирепствующие вихри общественных стихий и само тоже стало стихией, но, судя по всему, бесполезной и недейственной, не умеющей ни к чему приспособиться.
– Товарищи! – затараторил, на глазах опошляясь, директор. – Мы зря время не теряли, мы посовещались, я нынче от имени присутствующих, в том числе и пристойных посетителей парка, уполномочен заявить, что нам... нам без надобности, чтоб дело безумствовало и виляло туда-сюда, крутилось как пес за своим хвостом. Нам прочный курс подавай! Вы не обижайтесь, но мы понимаем дело по-своему, и если наше понимание идет вразрез с мнением некоторых, это не тот пустяк, который способен нас остановить. Я высылаю охранников на подавление нежелательных элементов. Возьмите этого человека, – величаво указал он на Острецова, – отведите его на задворки, вздуйте его, намните бока, задайте ему перцу! Это мальчик для битья, товарищи.
***
Лет двадцать прошло, а Острецов, за эти фактически мимолетные годы не только не ставший героем какого-либо достойного внимания повествования, но даже словно бы утративший связь с начатой нами историей, так-таки и не постиг глубинной сути приключившегося с ним некогда злополучия. Ему как-то все не удавалось надежно вписаться в действительность и выбрать удобную позицию для того, чтобы впрямь осмыслить свое прошлое и особенно важнейшее из давних событий, то есть стрясшееся в клубе с его телом и умом. Если директор мог бы отделаться, глуповато усмехаясь, простейшим цитированием знаменитого вопроса: а был ли мальчик? – то он, Острецов, влача существование ни за что ни про что избитого субъекта, не мог так просто стушеваться за литературными ассоциациями и реминисценциями, хотя бы и классического толка. Избили, да, этот факт не подлежал сомнению, и неясно только, как он отразился на судьбе партии и отразился ли вообще, неизвестно, состоялась ли намечавшаяся некой партией встреча с парковой и близлежащей общественностью. А ведь Острецов, надо сказать, принялся страдать еще до того, как директор огласил, какому наказанию он подвергнется за свое несвоевременное появление. Уже со слов функционера Буйнякова начиная понимать, что сформировавшееся в сознании, если не в одном лишь воображении, каких-то вышестоящих господ мероприятие скорее всего будет сорвано не иначе как по его вине, он раскраснелся весь, стал невообразимо пунцов в потугах разъяснить директору парка свое положение, предупредить действия охранников попыткой заявить собственные претензии, вполне обоснованно зародившиеся на почве распущенности его жены. Толпившиеся среди прочих ежедневные посетители парка, по определению директора – пристойные, поспешно расступались, видя ужасающее неистовство обманутого супруга, и, перешептываясь, качали головами, наводя друг друга на мысль, что этот человек страшно болен и едва ли способен отвечать за свои поступки. Но для охранников все это было ничто; они вышибли мозги из головы бедняги Острецова, по крайней мере, самую добротную и перспективную их часть.
Шло время, летели годы, а Острецов всего лишь нелепо маялся в бесплодных потугах постижения. Где-то словно в промежутке между несостоявшимися для все того же Острецова повествованиями и нашей правдивой историей некий человек вытащил из кармана пиджака пистолет, аккуратно прицелился и выстрелил в жалобно подвывающего и вздумавшего петлять Буйнякова. Сразил функционера наповал. Валечка не вернулась к мужу после того незабываемого происшествия в клубе и, говорят, пошла по рукам, но это, скорее всего, мерзкие слухи, которые Острецов первый отметал со всей решительностью возмужавшего, достигшего зрелости и расцвета всевозможных мелких талантов человека. А понес ли Буйняков заслуженное наказание, или же просто пал этакой случайной жертвой? Между тем Острецов на своих скромных путях-дорожках изготовил значительное количество забавных, но, к сожалению, быстро разлеплявшихся статуэток, кое-что намалевал, устроил горы из толстенных ведомостей, собственноручно заполненных им в одной на редкость деловой конторе, о которой лишь гораздо позднее, уже после Острецова, заговорили как о мыльном пузыре. Или вот еще какое, говоря вообще, мифотворчество. Наш герой, не то растерявший многие свои качества и свойства, в том числе и достоинства, не то вовсе как-то странно, для людей, всегда готовых равняться на других, даже пугающе утративший идентичность с тем собой, каким был некогда, время от времени переживает запойно ощущение, будто после клуба и задворок, где ему наподдали (и едва ли не тотчас же заметно осунулся тогдашний парень), он долго и с нарочитой заторможенностью, как во сне, опускался с каких-то жуткого вида вершин в места совершенно обыкновенного, решительно ничем не примечательного обитания... А вспомнить, опускался ли изящным облачком, не катапультировался ли, или, может быть, по сумасшедшему летел сколько-то времени с некой горы на лыжах, вспомнить и разобраться не в состоянии... И т. д. Тем не менее, удалившись от дел, он, этот наш герой (герой мифа, возникшего неожиданно на бледноватом фоне?), вдруг засел на мемуары, предполагая не упустить в высшей степени интересный момент резкого скачка из молодости в старость и описать его в каком-нибудь затейливом духе. Он чувствовал, что всей душой стремится к изящной словесности. И вместе с тем ни дня не проходило без того, чтобы он не помечтал о случайной встрече с таинственно исчезнувшей из его жизни Валечкой.
У него ужасно болела и слабо работала голова, пока Валечка зыбко обрисовывала свое возможное появление, крупными мазками обозначала уход и вот так, призрачно болтаясь туда-сюда, устраивала бракоразводный процесс, после которого буквально растворилась в воздухе, если не удалилась спешно в края, где, по мнению некоторых, вполне можно достичь чудесного положения, ставящего человека вне времени. Острецов остался у разбитого корыта. Чтоб кому-то ответить за надругательство, совершившееся над ним на задворках, нет, таковых не нашлось; и даже искать не следует, уверяли юристы, обслуживающие интересы постоянно митингующих партий и директоров, с жаром взявшихся за дело благоустройства парков. По их словам, Острецов ненароком ушибся, столкнувшись с чем-то громадным. Сам он, этот Острецов, как уже говорилось, понять не мог, не в состоянии был усвоить и т. д., но постепенно у него сложилось убеждение, что тогда в клубе страшно переплелись некие общественные и его личные интересы и он-де до сих пор жалким образом ворочается в тесноте этого переплетения, не соображая толком, кто он и каков на самом деле.
Ушиб вынудил заново устраиваться в жизни; пришлось исполнить все или почти все, что взбрело на ум в сложившихся обстоятельствах, приложить все доступные усилия, – и получилось не так уж плохо. В начатых недавно мемуарах он хотел выразить некое умонастроение, обязывающее его то и дело сознавать, что, живя нынче лениво, сковано, на манер Обломова, с малым числом уличных прогулок и почти полным отсутствием выходов в свет, он прежде всего только и знает что тосковать о Валечке и мечтать о большой и светлой встрече с ней. Глядя в окно на дождь, на снег или на прохожих, он воображал, что его давняя жизнь с Валечкой была на редкость благополучной и не менее пристойной, чем парковая жизнь тамошних посетителей, которые столь простодушно изумлялись оборотистости директора, в мгновение ока организовавшего ожесточенное избиение на задворках, а затем умело спрятавшего концы в воду.
Взявшись за перо, Острецов несомненно сделал шаг вперед. Он хотел сказать миру, что понимает свою незначительность, но надеется поправить положение, если ему все же предоставят возможность сообразить все нюансы случившегося с ним некогда в клубе казуса. Чтобы больше не терять время даром, он, немножко снова располневший в эту пору своего последнего увядания и по-прежнему маловыразительный, вволю постарается сразу взять быка за рога. Он взметнется перед нарисованной продувными бестиями (юристами, с тех пор навсегда ставшими для него предметом несколько болезненного изумления) громадой таким образом, чтобы не только показать себя во всей красе, но и тщательно выпутаться из определенно сложившегося уже тогда неизъяснимого переплетения общественных и личных интересов. Если понадобится, он блеснет красноречием. Уже в первых строках он, словно усмехаясь – таинственно или скорбно, высказал предположение, что пуля, угодившая в Буйнякова, в действительности предназначалась ему. Едва это громкое по своей сути, но никакими аргументами не подкрепленное вступление получило огласку в не слишком-то знаменитом уголке мегаполиса, где обитал Острецов, как в квартире новоявленного мемуариста раздался телефонный звонок.
– Почему же тот человек не выстрелил еще раз? – осведомился чуждый и, может быть, содержавший даже некоторые нотки угрозы голос.
– Да там, полагаю, поднялась суматоха, и я первый предпочел бы унести ноги, случись мне угодить в этакую передрягу. Так что вышло преступление касательно Буйнякова, а я счастливо избежал, – разъяснил Острецов.
Задавший вопрос погрузился в размышления. В его уме, а Острецов не сомневался, что это глубокий, ясный и довольно страшный ум, наверняка прокручивались разные варианты дальнейшего развития сложившейся к настоящей минуте ситуации. Таинственный незнакомец, конечно же, свято верил, что ему достаточно дунуть на манер какого-нибудь бога ветров – и в городе установится угодный ему политический, экономический, финансовый и нравственный климат. И вот что он, судя по всему, подумал, выслушав недалекого и нерасторопного Острецова: а нужна ли теперь смерть этого Бог весть зачем взявшегося за перо человека? Острецовские мемуары, если они будут доведены до ума, получат, возможно, куда более широкую огласку, чем это обстояло до сих пор с нелепой острецовской жизнью, – найдутся люди, готовые на этот счет чрезвычайно и чрезмерно постараться. Кто знает, не сойдутся ли концы с концами, если протиснется со временем слух, что не кто иной, как сам Острецов, выстрелил, пальнул из смертоносной игрушки, желая убить себя, но попал в Буйнякова. Стало быть, острецовская жизнь уже сама собой подходит к своему логическому завершению. Как всячески достойный внимания гражданин, как потенциальный автор все новых и новых мемуаров, как вероятный посетитель донельзя усовершенствованных парков он уже мертв. Так нужны ли новые выстрелы и новые жертвы? Не пора ли сменить пластинку? С трепетным волнением неизвестный на другом конце провода ощутил, как в него проникает что-то твердое, непреклонное и выпрямляющее. Это был гуманизм. Острецов почувствовал. Он вытянулся в струнку, приветствуя удивительное преображение незнакомца, и кончиком языка нежно лизнул воцарившееся в телефонной трубке благородное молчание.
***
Острецов отправился к тетке праздновать день, который она по каким-то неясным причинам сочла знаменательным. Эта тетка – тетушка Глаша, если держаться достоверности, – всегда поступала и все делала, надо полагать, правильно и хорошо, однако эта сторона ее жизни практически неизвестна никому из сторонних наблюдателей, тогда как ее отношение к нашему герою для нас совершенно прозрачно, и его мы вполне можем описать как поразительное, странное и отчасти даже двусмысленное. Еще когда Острецов был крайне мал, она уже как будто лукавила и слегка колдовала над ним, все хмыкала, хитро косясь на него, а то и покачивала красивой своей головенкой в такт каким-то соображениям на его счет, затейливо при этом ухмыляясь. Когда Острецов вступил в возраст, у многих других обозначавшийся не только половым, но и умственным возмужанием, она принялась намекать, что оставит ему наследство, которым он будет немыслимо поражен и останется доволен до конца своих дней. Когда же пришел неотвратимый срок ей подумать о душе, она не придумала ничего лучше, чем с нажимом, как бы уже финально, погрузить племянника в безысходный мир фантазий и грез. И ей представлялось, что Острецов буквально утонул в этом мире и безвольно в нем барахтается. Но на самом деле было не так, ибо Острецов не придавал заявлениям старушки ни малейшего значения. Как только он попадал в поле ее зрения, она, с быстрым искусством исключив посторонних, а кое-кого и беспощадно вытолкав, пускалась в пространные рассказы о чудесах, благополучным и полновластным потребителем которых он сделается с той самой минуты, как завладеет придуманным и заготовленным ею для него наследством. Он побывает в недоступных простым смертным местах, посетит волшебные страны, познает женщин небывалой красоты...