355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Успехи Мыслящих (СИ) » Текст книги (страница 6)
Успехи Мыслящих (СИ)
  • Текст добавлен: 26 октября 2017, 02:30

Текст книги "Успехи Мыслящих (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Что же до Игоря Тимофеевича, то он, практически минуя общение с водителем и, при всех невольных контактах с ним как с делателем автобусного движения, ударяясь даже в какое-то новое для него искусство полного отчуждения, проворно, куда как ловко перебежал из одной реальности в другую. И вот мы видим, что в описываемый момент он безусловно и бесспорно пребывает в давно уже очаровавшем его переулке, а все же перед ним, как ни крути, настойчиво, навязчиво простираются две реальности – покинутая и обретенная. Как физическое тело, он находится в переулке, но перед его умственным взором, а равным образом и перед его думающим сердцем не тротуар, стены, деревья, фонари, но мучительно и не без скользкой жалобности отвергаемая пошлость дачного бытия, с одной стороны, и, с другой, все яснее проступающая архитектурная красота. Это и есть две упомянутые реальности, и, надо сказать, преодоление расстояния между ними в действительной жизни требует куда больших затрат, чем в мире мысли и воображения. Ведь не отделаешься замечанием, что-де, попав с дачи в красивый переулок, совершил тем самым важнейший переворот, чуть ли не прыгнул выше собственной головы, и к тому же, мол, был рожден именно с призванием этот прыжок проделать. Неужто все-таки возникают трудности с пояснением, как это наш удалец сумел так запросто, словно в упрощенном варианте, шагнуть из одной реальности в другую? Однако тут мудровать нечего. Шагнул и шагнул...

Кроме того, мы успели сообщить, что их перед его мысленным взором было сразу две, следовательно, он и не шагал вовсе, а скорее стоял, как вкопанный. Ладно... Те реальности, может быть, умозрение одно, видимость, Бог с ними. Игорь Тимофеевич мучается, порывая с дачей, с семьей. Он не в состоянии просто отмахнуться, уйти, забыть. Он огорчен, раздражен, даже взбешен, а отчасти и обижен, словно ребенок, внезапно убедившийся в несправедливости взрослых. Ему больно думать о том, что отец не прочь пуститься в супружескую измену, а невеста менее всего интересуется его, Игоря Тимофеевича, подлинными достоинствами – он для нее всего лишь инструмент, с помощью которого она надеется извлечь из жизни максимум удовольствий. Ему отвратительна болтливая вдова-секретарша, с исключительно жалкой, ни с чем не сообразной целью явившаяся на дачу. Он, может быть, никогда не забудет, как измучила его бесконечно крутящаяся в голове мысль, что он за невесть какие грехи низвергнут в юдоль зла и тоски и обречен до конца своих дней безысходно страдать в ужасающей пустоте. Кто знает, может быть, он именно до этого конца все будет вспоминать и вспоминать о лунных бессонных ночах, когда он в тесной комнатенке отупело смотрел с подушки на затуманенный прямоугольник окна и неустанно задавался бессмысленным вопросом, как и для чего он вброшен в этот мир.

А теперь перед ним монастырская стена, уставленная строгими башнями, и торговые ряды, с откровенной и забавной провинциальностью выпятившие ряд пузатеньких колонн и едва ли четко очерченных арок. Это чудесный, воистину прелестный архитектурный облик, фактически ансамбль, вот только скрывающаяся за ним жизнь, пусть не так хорошо, как дачная, но все же известная Игорю Тимофеевичу, слегка настораживает и даже отпугивает его. Не может же он, в самом деле, вообразить себя быстро и с опущенными долу глазами снующим монахом или бойко торгующим с прилавка молодцом. Он готов перекрестить лоб, когда с колокольни мощно, пробирая душу до дрожи, понесется звон, готов купить пирожок у какой-нибудь толстой, едва удостаивающей его взглядом лавочницы, но... И в этом монастырском, и в торговом этом мире он только случайный гость, прохожий, странник.

***

Но дело тут, разумеется, не в том, что творится в простеньком мирке дачи, за монастырской стеной, в готовых шумно и нагло (сейчас, к счастью, помалкивающих) зазывать посетителей лавочках. Дело в яркости или, напротив, приглушенности изображения реальностей, заполонивших разум Игоря Тимофеевича и обостривших его способности к постижению, а в конечном счете и к удивительным фантазиям, собственно говоря, к созиданию того самого видения, о котором у нас скоро пойдет речь. Под видением мы подразумеваем уже упоминавшуюся интуицию, то есть, как это было своевременно оговорено, некое знание, а вот вопрос, возможно ли интуицию создать, как-либо там выстроить, а не получить извне или внезапно осознать странным образом проснувшейся внутри тебя, оставляем открытым, – у нас в наличии случай Игоря Тимофеевича, а не надобность что-то трактовать по учебнику или для учебника.

Поверим нашему герою на слово: отвратительно жилось ему на даче. Мутен его папаша, числящий себя знатоком литературы, маститым критиком, просто мыслителем и невзначай заскочивший в помыслы о пустяковой измене, давно уж опостылела так называемая невеста, некоторым образом перепало и от вдовы-секретарши: вкрадчива, бестолкова, этакий раздражающий прыщ, и никаких радостей не дождаться от мамы и сестры, они частенько в отлучке, пропадают в каком-то потаенном и невразумительном отсутствии. А все же ярким видится этот дачный мир, так и блестит он перед глазами, скачут в нем, состязаясь в прыткости, солнечные зайчики, переливаются в листве размашистых дерев словно бы жидкие солнечные пятна, и упоительная голубизна неба накрывает его. Он придавливает, расслабляет, угнетает, но и душевна, тепла жизнь в его недрах.

Зато твердой выглядит реальность переулка. Она не то чтобы сера, нет, правильнее выразиться, что она благоразумно избежала острой и пустой в основании яркости, которой назойливо прошибает смежная дачная реальность. Она, скорее, таинственна, по-своему закрыта и способна привлекать к себе, и поглощать, больше, чем в обычных условиях жизни, внимания, не мучая при этом духотой, влажностью, запахами пота, криками каких-то мутно возбужденных людей, взрывами музыки, опасностями грозы или долгого пребывания на солнцепеке. Главное же, она смотрится законченной и неизменной.

Однако эта законченность не означает достаточности. Имеются места и краше, куда совершеннее сработанные, рискнувшие подняться до неописуемой гармонии, веско отображающие величие человеческого духа. Значит ли это, что стоит пройти к тому или иному из чудес света, прикоснуться к пережившим в череде эпох не одну древность камням, подивиться тонкой высоте подпирающих звезды колонн, нырнуть в магическую музейную тишину – и все будет в порядке, чувство недостаточности рассеется и мысль вынуждена будет остановиться, упершись в полную и безоговорочную завершенность картины? Нет!

Солнечная яркость, покрывавшая уродство, отталкивала, таинственность, выписанная искусно, с почти что безукоризненной четкостью, притягивала, но происходило все это в зарождающейся, еще ребячливо поспешающей из витка в виток интуиции Игоря Тимофеевича как-то неправильно, прежде всего – без очевидной цели и ясного действия и как бы при каком-то бездорожье, едва ли не в отсутствии пространства. Стесненный таким образом, словно бы лишенный всякого места и пути в будущее, всем своим существом ощущающий явную недостаточность (а и навязчивость тоже) стиснувших его реальностей, Игорь Тимофеевич сумел, однако, весьма неожиданно и необыкновенно встряхнуться. Он вдруг открыл и понял, иначе сказать, увидел и постиг существование вечности. В описываемый момент этому существованию суждено было открыться, судя по всему, в качестве третьей реальности. Оно, как мы догадываемся, вклинилось и застряло между уже не очень-то хорошо, нездорово одолевающими Игоря Тимофеевича яркостью покинутой дачи и таинственностью пустынного переулка, но, с объективной точки зрения, вечности, а речь, напоминаем, идет именно о ней, нельзя было не находиться то ли поверх этих двух реальностей, то ли где-то вообще далеко за ними. Поэтому ее можно назвать реальностью иной. Но в любом случае вопросы остаются.

Игорь Тимофеевич вдруг понял, что она не символ, не условное обозначение чего-то непостижимого и, надо полагать, иррационального, не воображаемая почва для произрастания всяческого баснословия и приятно воздействующих на психику мифов, а, как говорится, своя сущность и свое содержание – сама по себе сущность и содержание – и что она, будучи пригодной для жизни, обеспечена, по крайней мере ему, Игорю Тимофеевичу. Она мгновенно стала его развитой, практически законченной интуицией. Неудовлетворенной пытливостью касаясь все-таки еще раз будто бы опознанной вечности, возьмем на заметку, что в ней, по Игорю Тимофеевичу, и невидимость, и непроницаемость, ее не потрогаешь, не измеришь, она, между тем, и своего рода вещество, ибо как же иначе, какое обеспечение без всякой вещественности?

***

Даже как-то удивительно все свершилось. Он никогда, казалось бы, не томился по бессмертию, не имел на этот счет страстей и не грезил вечной жизнью, а тут... И все словно не в пример другим: обыватель, а это, как всем, кроме самих обывателей, известно, в высшей степени неприятный человеческий тип, – обыватель, он беспечно и нагло жрет, пьет, веселится, молодость, произрастающая как сорняк, беснуется, эти (то есть оставшиеся на даче) затевают измены, собираются сочинять бестолковые романы, критикуют уже сочиненные, и когда везде и всюду образуется такой хоровод, где уж взяться хотя бы крошечной мыслишке о вечном, – а его вон как сразило, и не что-нибудь, а сама вечность, к тому же, именно что не как у прочих и в иных случаях, гостеприимная, радушная, раскрывающая объятия.

Последнее, что отчетливо и весомо Игорь Тимофеевич обозначил на своей линии жизни, пока та еще не ускользнула от нас в туман неясного и нерешенного (так мы видим), это вздернутый нос, оттопыренная верхняя губа и поджатая нижняя, скрещенные на груди руки и гордо выдвинутая вперед правая нога. Для самого Игоря Тимофеевича, объятого вдохновением и питающего, как ему казалось, единственную в своем роде интуицию, эта наполеоновская важность произошла на краткий миг и, собственно говоря, случайно, просто по ходу житейской работы его членов и органов, мы же, за неимением более существенных и вообще каких-либо достоверных данных, рассматриваем ее как своеобразный памятник, в пустынном переулке воздвигнутый самому себе этим замечательным человеком. Разумеется, переулок переулком, а все-таки указанный памятник предназначен, главным образом, тем из потомков, кого можно, даже и при бесчисленных оговорках, назвать благодарными. Они – увидят, поймут, оценят по достоинству, в переулке же, добавим уже просто для красного словца, от Игоря Тимофеевича не осталось ни малейшей памяти, как говорится, ни слуху ни духу.

Естественно, наш герой, когда б с него спросили не простаки и праздношатающиеся, а господа дотошные, компетентные, много бы чего порассказал в доказательство, что эта его внезапная интуиция – не бред, не мимолетная выдумка, а нечто сразу отлично въевшееся в его ум и устоявшееся в сердце. Вечность, продолжил бы он свой рассказ, а можно сказать – отчет, есть некая непривычная для нас, необычная, даже невозможная с нашей точки зрения материя. Он говорит "для нас", а ведь с большей охотой сказал бы "для вас", потому как он-то... Так вот, удивительная материя, являющаяся вечностью, существует, если уместно так выразиться в данном случае, повсеместно, но вместе с тем – в особом, трудно достигаемом и практически непостижимом уголке времени и пространства, и ему она обеспечена таким образом, что уже имеются разные луга, дома и целые города, где он, Игорь Тимофеевич, в должный час примется обитать и заниматься всевозможными хорошими и полезными делами.

Игорь Тимофеевич и впрямь порой разъясняет, анализирует и обобщает, во всяком случае, слухи о некоторых его громких высказываниях носятся в воздухе. Приятно, что он все еще деликатен и не объявляет всех нас кончеными людьми, фактически ни на что не годными покойниками, а себя единственным спасшимся и приготовленным к бессмертию. Он благородно оставляет нам шанс; и не будем докапываться, насколько он в этом искренен. Не оспариваем мы и его право иметь свою точку зрения и подкреплять ее некими рассказами, выкладками и как бы известиями из весьма и весьма отдаленных сфер, однако над теми идейно сцементированными, боевыми, таранными доводами, которые он приводит иногда в подтверждение своей доктрины, не прочь посмеяться. Ведь его аргументы – это всего лишь его мысли, его внутренние, в естественном порядке отгороженные от нас соображения. Мы можем согласиться с ними или отвергнуть, мы в любом случае готовы принять их к сведению, но истина, в которую они норовят вылиться, не станет истиной для нас, пока она где-нибудь и как-нибудь – будь то в прелестном переулочке или в опьянении дачным раздольем – не откроется нам полноценно и всесторонне, не сделается нашей собственной интуицией. Смешна, конечно, не эта психическая разобщенность, смешно, как вообще порой спутываются в дурацкий клубок людские высказанные, хотя бы и с полной уверенностью, мысли и дерзко стремящиеся принять готовый вид идеи.

Напрашивается вывод: идти нам в этой истории – по верхам. Нас прельщают в ней неожиданно вынырнувшая серьезность и последующая скрытость, даже загадочность отдельно взятой – Игоря Тимофеевича – жизни. Было шумно, молодо, весело, глупо – и вдруг... какая-то кромешная тьма глобальности, радикальности, хмурой зрелости, глупости, но уже напряженной и по-своему красивой, а не веющей бессмысленным и бесплодным ветерком, а также туман неопределенности, смешение ангелов и демонов, невнятица вещей и явлений, не имеющих точного названия и, может быть, не заслуживающих его. Согласитесь, вечность – серьезная проблема, и куда как интересно, когда с ней начинают возиться более или менее случайные и даже наивные люди, а не выхолощенные профессионалы, самовлюбленные догматики или профессиональные прохвосты. Но в нашем рассказе она никак не подразумевает какой-либо безукоризненной реальности и предстает разве что гордой и, само собой, воображаемой горной вершиной. (Помягче соображая, назовем ее этаким условным, но вполне ароматным и аппетитным на вид блюдом, употребить которое мы надеемся без риска наговорить затем лишнего, сморозить глупость или напустить разных ароматов и тумана там, где этого совершенно не следует делать.) Ибо Игорь Тимофеевич определил и сделал своей интуицией не то что проблему, а и саму вечность, о чем не стоит ни на мгновение забывать. И это обуславливает наше право бросаться – было бы желание! – за ним вдогонку, выслеживать по мере возможности, разведывать везде, где он успел наследить, а в известном смысле даже и хладнокровно выдвигаться на столь самозабвенно и занятно обработанную им почву.

А в остальном... Ну вот, нас спросят: что же дальше? в чем состоит развитие сюжета? не оборвалась ли нить повествования?

Семья, потерявшая одного из своих членов, не могла решить, можно ли назвать случившееся настоящей потерей, ведь человек не убыл совершенно, не погиб, а только прервал с ней всякие отношения. Стало быть, в задаче, подкинутой этим людям, полагалось осмыслять и распутывать что-то половинчатое. Для родителей беглец остался Игорьком, а для сестры – братиком, по которому она тосковала и скучала, но в связи с которым ей все же трудно было сообразить, любила ли она его настолько, чтобы почувствовать очевидность беды и всей душой ринуться в бездну горя. Удивление, вызванное бегством, привело их в объятия своеобразной философии разлуки, призванной, среди прочего, и покончить с половинчатостью – если не в утвердившейся внезапно реальности, то, по крайней мере, в области мысли и порождаемого ею идеализма. Из этой философии явствовало, что произошло, пожалуй, не самое худшее, а в каком-то смысле выходит, что так оно даже и к лучшему. Забунтовавший, что-то там заквасивший, перебродивший в себе парень всего лишь устранился, за что-то невзлюбив домочадцев и, кстати, резкостью и выразительностью своего побега указывая, может быть, что дарует им время, возможность и большой шанс понять, в чем их вина перед ним. Они, естественно, проведут с пользой это время, столь благородно и щедро им отпущенное, и шанс не упустят. А в будущем все образуется, и еще пробьет час сцены возвращения блудного сына, в которой с обеих сторон много будет пролито слез и сказано хороших, теплых, значимых для абсолютного человеколюбия слов.

Попытаемся не то чтобы расставить все по полочкам, а с искусной легкостью внести некоторую ясность, с основательностью, ни к чему нас не обязывающей, описать сложившееся положение вещей. По некой формуле выходит, что дух Игоря Тимофеевича налился свежей силой, обрел великое могущество и вознес его очень высоко, так эффектно забросил в горние сферы, что недолго заподозрить в стрясшемся с нашим героем даже и перегиб. В детали, как мы уже говорили, нам тут войти невозможно, в душу этого человека не влезть, и что там в ней творилось на самом деле, мы не знаем. Ограничимся замечанием, заключающим в себе и свойства полезного для иных предостережения: исторический опыт веков учит, что вознесшийся без должной подготовки, не понабравшийся предварительной мудрости в итоге шлепается с треском обратно на грешную землю. У Игоря Тимофеевича дело все же не свелось к минутной вспышке и громкому, но по сути пустому умоисступлению. Он нашел в себе силы преобразоваться в более или менее последовательно мыслящего господина, едва ли не ученого, утвердиться этаким вполне благоразумным проповедником вечности, и его возвращение с небес, насколько мы знаем, обошлось без позорных, сколько-нибудь смехотворных эксцессов. Не исключено, впрочем, что просто недостаточная информированность заставляет нас рисовать развившуюся после откровения в переулке жизнь и судьбу нашего героя в виде какого-то пусть впечатляюще пронизанного сознательностью, мыслью, мечтой и надеждой, но все же тихого и скромного шевеления. Есть сведения, заслуживающие определенной веры, что его последующая жизнь впитала как раз в себя весьма многие бури, стихии и страсти. Но что действительно не подлежит сомнению, так это факт, что Игорь Тимофеевич попросту скрылся с глаз долой, и его существование приобрело таинственный, как бы сектантский характер. Видите? Он открыл для себя вечность, что есть событие – пусть даже его умственная попытка отметиться на поле, где тон в игре задает абсолютное, ровным счетом ничего не стоит и, как говорится, смеху подобна – безусловно значительное, грандиозное, а сам фактически исчез в ничтожестве, словно бы исчез и вовсе.

Изабеллочка, убедившись, что жених не вернется, с криком и стоном извлекла на свет Божий тоненькую школярскую тетрадь, не без тщательности изорвала ее и обрывки швырнула в лицо Тимофею Константиновичу:

– Кругом гниль одна и мерзость! Дохлый, вздорный, пошлый старикашка! Так вот вам! Получите дневник вашего сынка!

В дачной комнатке, где Изабеллочка разыграла указанную драматическую сцену, находились отец, мать и дочь. Все они опешили и не нашлись с ответом. Там же находилась и ставшая говорливым, то и дело поднимавшим высокие темы другом этой печальной, брошенной философом семьи вдова-секретарша. На нее выходка девушки произвела огромное впечатление, она увидела, что тут можно говорить о склонности к трагическому, предвещать Изабеллочке путь в большое искусство; ей захотелось подружиться с этой необыкновенной особой.

Они уже вместе выбежали в сумерки. Вдова-секретарша, собираясь с мыслями, предвкушая какие-то откровения и триумфы, слабо и не без сладострастия попискивала, по-прежнему разгоряченная, шальная и не ведающая, как бы еще выйти из себя, Изабеллочка учащенно шмыгала носом. Вдова решила предстать во всеоружии своего богатого жизненного опыта. Она видела, что Изабеллочке не оставить возбуждения, что девушка судорожно, болезненно как-то, даже с азартом несколько сомнительного свойства потирает бока, вообще странным образом пожимается. Это говорило о высоте нервного срыва и предопределяло чудовищное падение в бездны. В девушке ощущался страшный нарыв чего-то личного и сокровенного, и в том, что она делала перед ней, вдова почувствовала и безумную жажду жизни, и бесконечную тоску и жалобу самого бытия, и некую манящую опасность того, что и сама она может быть сметена и унесена в неведомое вихрями, поднятыми всем этим необычайным волнением. Тогда опытная женщина, овладев собой, но с тем, чтобы одновременно и утратить контроль над некоторыми порывами своей души, воскликнула с чувством, с несколько даже неожиданным для нее самой упоением:

– Девочка моя, так ты хочешь и покуражиться, приоткрыться с другой стороны?.. вывернуться наизнанку хочешь, а то вообще запрокинуться и помастурбировать немножко на нервной почве? Что ж, давай, меняйся на ходу и доходи до дна, и чтоб преображения всякие чудесные, метаморфозы эроса, а меня не бойся и не стесняйся, я – своя!..

Скрепившись по случаю, их дружба вскоре достигла неимоверной величины, и они сделались как сестры, кушали из одной тарелки, танцевали слитно в вечно праздничных клубах, а в иные вечера вдова, нахохлившись и сведя брови на переносице, читала томной подружке избранное разных авторов, сочинителей всевозможных утопических похождений и феерических, не иначе как прошедших магию, чудес. Поговаривают, однако, что их связь со временем приняла не совсем приличный вид, но... что за дела!.. не ясно разве, что это, может быть, всего лишь домыслы и болтовня бездельников?

***

Семья недвусмысленно одеревенела, когда клочья дневника брызнули в интеллигентное лицо Тимофея Константиновича, мгновенно покрывшееся мертвенной бледностью. В незапамятные времена добрый старик выступил – удачно ли, вопрос другой – в роли козла отпущения, а сбросив с себя эту общественную нагрузку, окреп душой и телом, достиг удобных для важного, полезного труда нив и пажитей и долго, можно сказать, благоденствовал, даже благодушествовал, – и вот вдруг подвергся ужасному оскорблению. Благодушествовал он больше для себя, для личного, так сказать, пользования, а внешний мир, когда ему случалось браться за перо, описывал частенько с бездушной свирепостью какого-нибудь вепря; теперь стало не до церемоний, и он освирепел весь, ни для кого и ни для чего не делая исключений, хотя и старался скрыть свое внезапное одичание под маской равнодушия и легкого презрения к безрассудству окружающих.

После некоторой паузы, вместившей в своих границах невыразимое смятение и глуповатую немоту, домашние очнулись, взглянули на главу семейства испытующе, и ими завладело желание разобраться, не кроется ли в писании, с которым так грубо и, скорее всего, несправедливо обошлась Изабеллочка, объяснение причин ухода Игорька. Они собрали клочья и сносно склеили их в былые страницы, восстановив таким образом существенную часть текста.

Как определить, чего они в итоге добились? Что поняли в загадке Игоря Тимофеевича, в существе его мучительного желания порвать с семьей и нынешнем существовании неведомо где и невесть как? Следовало бы проанализировать, что именно понял каждый из них в отдельности, но разве это входит в нашу задачу? Предоставляем право воспользоваться возникшими вопросами более любознательным. Между тем Тимофея Константиновича в особенности мучил вопрос, почему же Изабеллочка швырнула обрывки дневника не вообще, как бы попросту в ячейку, взрастившую предавшего ее человека, а с явным намерением угодить ему в лицо. Он считал Изабеллочку девицей вздорной и недалекой и понимал, что от нее, как от особы непредсказуемой, можно всего ожидать, тем не менее он ни умом, ни сердцем не мог принять мысль, что она всего лишь случайно избрала его своей жертвой.

Он склонялся к другой мысли, а именно к той, что произошедшее как-то затрагивает его публичную роль, что для того, чтобы правильно ответить на вопрос, необходимо от смутных подозрений перейти к утвердительности и радикально ввести в текущее решение задачи положение о каком-то соответствии поступка Изабеллочки его статусу критика, наставника работников литературы. Сауль, Рауль... – бормотал он. – Бей прямо в гол! Соображение, что девушка руководствовалась личными мотивами, как и то, что семья искала не какого-то общественно значимого или глубоко идеалистического, а касающегося только ее объяснения причин бегства Игорька, эти соображения лишь мешали ему. С чистым и едва ли не юношеским пылом, с большим драматическим подъемом духа и энтузиазмом отчаяния он устремился к публичности, иначе сказать, страстно пожелал, чтобы происшествие получило общественный резонанс, а в каком-то смысле не прочь был и вынести поступок Изабеллочки на суд общественности.

Но чей по существу это был бы суд? Разумеется, таких же критиков и говорунов, как он сам. Объявить же им во всеуслышанье, что взбесившаяся девица швырнула ему в лицо клочья бумаги, было стыдно, а с другой стороны, и придание делу юридического, чуть ли не уголовно-процессуального характера мало что проясняло в выпавшем на его долю несчастье. Тимофей Константинович, вспыхнувший поначалу, уже лишь тлел, копошился и, пожалуй, буксовал, – мистер Пиквик, Тереза Мэй... где нынче гордый Альбион?.. – тем не менее он помаленьку продвигался к догадке, что следует все-таки сместить внимание с девицы и ее выходки на бегство сына и даже на его личность; с подобающей его возрасту солидностью перепрыгнуть через всякие последствия, через переполох, случившийся в связи с бегством, даже через пережитое им унижение, и сразу очутиться в самой гуще происходящего ныне с Игорьком, а там уже и разбираться, что к чему, – вот что следует сделать. В его мозгу неожиданно отпечаталась мысль: сын отомстит за меня.

Эту понятную и все же таинственную мысль непросто было стереть или ловко забыть, да Тимофей Константинович и не пытался. Она укреплялась, некоторым образом, оставаясь прежней, росла, а вместе с ней словно бы рос и Игорек, прежним вовсе не оставаясь, по крайней мере в глазах отца. Он-то как раз разрастался, мужал – так виделось старику, – и становился уже узок масштаб Изабеллочки этому мужу, поле, на котором он совершит месть, увеличивалось, разрывая горизонты, уходя за все мыслимые границы. Тимофей Константинович даже начал сомневаться, что грядущая месть состоится в зоне доступа, в тех пределах, которые ему еще дано обозревать. Может быть, сын, восстав словно небывалый гений и могучий дух, волшебными взмахами дарования разрушит прогнившую цивилизацию, чудесными шлепками таланта вытряхнет из культуры грязь и пыль, прекрасно поработает с рекой жизни, возвращая ей чистоту, прозрачность и ровное течение.

Игорек, если верить смутной молве, стал философом. Само по себе это еще ничего не говорило старику, и, таким образом, последний предстает перед нами человеком несговорчивым, отчасти и капризным, мол, не хочу ничего знать, и баста. Третий Рим, Олег Попов... Взять на карандаш!.. – вскрикивал этот человек болезненно. Ну, стал философом... а с рекой жизни поработал уже? Заселил ее воды и берега великодушными русалками, прелестными феями? Горячился Тимофей Константинович, топал в пол ногами, негодуя на неспешность сыновьего отклика на его недоумения и беды. От себя, сочтя момент удобным для дальнейшего развития главной сюжетной линии, добавим: любопытны, допустим, воззрения и выкладки заполучившего собственную идейность Игоря Тимофеевича, да только с багажом, схваченным в пустынном и для истории человечества фактически безымянном переулке, куда ему, скажем, вступать в дискуссию с учеными университетскими мужами, – засмеют! Клеймо шута горохового навесят! На лоб печать, что-де лженаука, шлепнут! Так что он, выходит дело, стал философом бродячим, народным, нырнувшим в туманы и, возможно, в лесные трущобы, скрывшимся в лопухах. Что ж, с любимой мыслью и в шалаше рай.

До нас (и до Тимофея Константиновича тоже) доходят также слухи, что Игорю Тимофеевичу все-таки случается в каких-то как бы потаенных, катакомбного типа помещениях восходить, образно выражаясь, на кафедру и читать – уж не при свечах ли? – довольно пространные лекции. Узкому кругу не то посвященных, не то законченных простаков он рассказывает, как благодаря, или вопреки, столкновению практически враждебных друг другу реальностей и общему несовершенству нашего мира можно прозреть путь в вечность и обеспечить себе в ней местечко. Игорь Тимофеевич нынче, по мнению некоторых, большой мастак в логике, этике и эстетике.

Видим, что образ складывается внутренне противоречивый, а внешне рыхлый, бледный, слабый, без особых примет и характерных особенностей. Но Тимофей Константинович так видеть не мог. Пугачев, Пугачева, Пугачевы... Если древние образы конквистадоров и разных клеопатр достигали порой в его представлении некой жестяной силы, какой-то мощи оловянных солдатиков, то с чего бы родному сыну вдруг просесть и осыпаться, словно он комок пыли или пожухлая листва? Игорек твердо вставал перед мысленным взором отца. Если бы подлая Изабеллочка родила ребенка от Игорька, а неистовому генералу вздумалось бы милое чадо гнусной, распущенной, вероломной бабы затравить псами, то – генерала расстрелять! – без колебаний вымолвил бы Тимофей Константинович.

В момент, хронологически не вполне ясный, но не иначе как свыше предусмотренный, собственное прошлое, заключавшее в себе, естественно, и его отцовство, представилось Тимофею Константиновичу отнюдь не тем точно, каким оно было или представлялось ему прежде. И это было что-то вовсе не мимолетное, далеко не эфемерно это стало утвердительной мыслью, следовательно, и утвердилось в нем словно бы вполне конкретным телом. Однако старик, привыкший всегда и во все вводить полемику, еще колебался, его обуревали сомнения, и он, устраиваясь среди какого-то нового положения вещей, боролся, можно сказать всем своим существом, за то, чтобы это положение приобрело гордый и непреклонный характер истинного.

В темные, но еще не поздние часы бывало в дачном поселке удивительное и прекрасное зрелище, когда огромный желто-красный диск луны, поднимаясь из-за горизонта, зависал над крышей недалекой дачи. Как было не узнать? как можно было бы, всматриваясь, не понять, что это именно луна, наш небезызвестный спутник, своим странным холодным светом согревающий души поэтов, а также как-то верховодящий котами и собаками? Узнавание происходило полное и безоговорочное. Но означало ли оно действительную полноту знания? Разве зависший так близко, прямо здесь, над поселком, объект – то же, что и самодостаточная, сбившаяся в колоссальную кучу масса материи и энергии, которая крутится и скользит параллельным с нами курсом где-то в страшной космической бездне? И нечто, зависшее над поселком, и удаленная масса, они одно, а все же и разнятся, и можно ли, ограничившись поселком, считать не только узнанным, но и познанным образовавшееся над ним прекрасное тело, если за пределами этого познания, и к тому же жуть как далеко, остается то, что заключает в себе подлинную сущность этого тела? Так и с сыном. Начались у Тимофея Константиновича головокружения от сотрясающего ум и похожего на наваждение, на гам иерихонский выбора-блуждания между относительным и подлинным. Например, если Людочка с Изабеллочкой... Или Мобуту... Напрягши внутренний взор, он вполне узнаваемо видел перед собой твердую фигуру Игорька. Но она – нечто относительное, и надо еще очертя голову низвергнуться в жуткую, едва ли не космическую бездну, чтобы разглядеть, ощупать и постичь Игорька подлинного? Задача чудовищная, луна и сын нелепо спутались в старом, немощном сознании, и луна ядовито посмеивалась, а сын вопросительно вскидывал брови и обиженно поджимал губы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю