355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Успехи Мыслящих (СИ) » Текст книги (страница 1)
Успехи Мыслящих (СИ)
  • Текст добавлен: 26 октября 2017, 02:30

Текст книги "Успехи Мыслящих (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Annotation

Литов Михаил Юрьевич

Литов Михаил Юрьевич

Успехи Мыслящих


Михаил Литов



УСПЕХИ МЫСЛЯЩИХ



Внутренне кипел и сгорал, а не шутя разговориться и с убийственной прямотой высказать семье накипевшее, каким-то образом разорить ее, Игорек не решался. Когда-нибудь он, конечно, изложит свои претензии, но пока...

И вот однажды в летнюю пору, глуповато томясь на даче, Игорек вдруг помыслил, что не до потех, самое время браться за дело. Разошедшись, он затеял что-то вроде дневника, и на сероватых страницах тощей тетрадки распространился неудержимо о жизни, удручавшей пустотой и никчемностью, о жизни, так сказать, вообще, окружающей его, мучающей его, стеснившей так, что не продохнуть; среди прочего в том дневнике говорилось:

"Я мог бы стать другим в своем жутком одиночестве, будь оно отрадным уединением, и тогда до иных неведомых миров долетели бы мои сокровенные мысли. А то нет! Как же нет, если имеется отличное подспорье в виде общей высокой настроенности духа моей души и особого биения сердца? Сидя над выдающимися книжками, от которых, признаться, ждал большего, когда брался за них, я созерцаю здешний мир словно бы сквозь полуопущенные ресницы, но то, что я вижу, нельзя назвать определенной реальностью. Я слышу гулы жизни, но они, сдается мне, неправдоподобны, а может быть, слишком истинны, чтобы можно было в человеческих словах назвать их достоверными. О чем-то подобном моему способу созерцания пишут философы. Я вижу все и не вижу ничего. Мне случается, например, высмотрев внезапно собственные похороны, бесшумно наслаждаться, глядя, как меня закапывают в камни, в мириады песчинок и соленых брызг моря, закладывают под корни растущего леса, замуровывают в стены задуманных архитекторами будущего домов. Я грежу, и под мою власть чудесным образом подпадают деревья с тенями-блестками птиц на серебряных веточках и золотистых лепестках. Меня обнимает сладкая мечта о пестиках моих рук, скользящих на солнечных ветрах водяных лилий. Я засыпаю под негу музыки арф сургуча печатей моего непростого ума; сидя в дупле своей неподвижной задумчивости, я, между прочим, так и не научился при этом безмятежно спать.

А вот еще, к примеру сказать, внезапно начинается угрюмое, с суровостью целенаправленное движение, которому предшествовала мерзкая сутолока, и я, не скрою, испускаю стон сладострастия, предвкушая странные и, не исключено, счастливые перемены. Изумления достойно, что я при этом способен двигаться, шевелиться в своем загадочном, как бы до чертиков необъективном положении, в том, что я выше остроумно назвал дуплом неподвижной задумчивости. Я как таковой и вышел весь из этой двойственной сонно-бодрствующей задумчивости; уже то, что я испускаю стон, просто-напросто некое подобие звука, свидетельствует о многом. Не нужны тут подробности. А движение набирает ход, и я понемногу обретаю вновь полноценное зрение, хотя, конечно, сразу не сообразить, из какого вместилища смотрят теперь на мир мои чуткие глаза. Осмотреться, а тем более стопроцентно осознать себя и свое положение в мире нет возможности, и я вынужден довольствоваться предположением, что вложен в некий живой пенал, держусь на неких чужеродных помочах, хожу на случайно позаимствованных ходулях и чьим-то злонамеренным хотением принужден все жутче убеждаться, что живу на птичьих правах. Впрочем, в конечном счете я обнаруживаюсь в пределах все той же нашей опостылевшей дачи, в моей миленькой, чистенькой комнатенке, отнюдь не заслуживающей специального описания. Это и есть вся моя единственная и неповторимая жизнь. Но зеркало...

О да, зеркало! Бывает, рискнешь сдвинуться с места, так, чтоб даже подобие шествия, мысли ли от ума, нотки ли какой от души, проделаешь как бы между прочим какой-нибудь самостоятельный шаг – и ничего, пусто, но что есть всегда, так это невыносимое давление извне и вместе с тем параллельное желание досконально выяснить его причины. Однако стоит подойти к зеркалу, уже не раз намекавшему на свою фантастическую необычайность, включающую в себя и нечто в высшей степени вероломное... Готово полное изображение! Ничего себе! Решительно утверждаю: вижу в том зеркале, до чего я славен, примечателен и, если уж на то пошло, отлично сложен. Так я, значит, великолепен, само совершенство? Жаль, однако, что и обладание мозгом, в сравнении с которым что-то там гнездящееся в головах подавляющего большинства окружающей людской массы – детская игрушка, чушь, пыльный хлам из допотопного гардероба, не помогает мне по-настоящему, с вопиющей убедительностью поведать о небывалом искусстве этого удивительного зеркала. Уж до чего оно добросовестно служит делу обольщения, как услаждает, как ловко перебрасывает меня, прокисшего хомо сапиенса, в ослепляющие миражи. Напитаешься изображением, надышишься воображаемой свободой зазеркалья, потешишься лепкой своей мнимой стати – и торчишь опять пустышкой, тычешься из угла в угол телом того красивого дурака, каким я обычно предстаю перед домашними и по уши влюбленной в меня Изабеллочкой с соседней дачи. А кругом-то ведь – ад. Так что пора, пора! В путь! Пришло время порвать земные связи и в первую очередь расторгнуть семейные узы..."

***

Дневниковые перлы Игорька дают представление о нем как о принадлежащем к породе мыслящих. Известна способность этих последних не только более или менее ясно понимать, что им говорят другие или о чем пишут в книжках, но и самим порой выдавать мысли таким образом, как если бы созидались они упорным и связным размышлением. В невидимой реальности, создаваемой указанной способностью, эти люди, не слишком-то напрягая ум, продвигаются куда-то вперед от мысли к мысли, что вполне заслуживает права называться развитием. Вершинами подобной их деятельности являются прекрасные и всегда немножко неожиданные, как бы случайные мгновения, когда они очень хорошо, доходчиво высказывают ряд соображений, явно могущих увязаться в целую речь или даже специальный доклад, а то и раскрыть в себе потенциальную заготовку основ какой-нибудь будущей толстой книги.

А вообще-то скучно Игорьку на этом свете, очень скучно. Тоска невероятная. Вроде бы и мыслится, а ведь ясно, что мысли никуда не ведут, кроме как в пустоту. Даже страшно подумать было бы, что кому-то удаются, за счет ума и, может быть, чувства, какого-то особого движения души, великие книги, грандиозные памятники зодчества, превосходные полотна и прочие удивительные вещи. Разверзлась бы какая-то непроглядная и неодолимая пропасть между слишком явным бесплодием ума и бесцельностью жизни и тем не подлежащим сомнению фактом, что указанные выше вещи, способные, конечно же, потрясти воображение, все-таки существуют. Удаются еще иным господам научные прорывы и едва ли не фантастические технические свершения, но это чуждая Игорьку область, она нагоняет на него уныние и только разочаровывает, все эти прорывы и свершения ведут в конечном счете лишь к усовершенствованию вооружений и укреплению наглой женской лени и непревзойденной их самовлюбленности. Среди скуки и встрепенуться бы, вскинуть очи гордо, оглядеться, высмотреть первейшего врага. Но что высматривать, если он и так известен. Отец... И не как-нибудь там по Фрейду, а лично и по личным мотивам. Поле брани, казалось бы, внутрисемейное, но их, отца и сына, мысли витают все же где-то вне и довольно высоко, и как будто нет еще реального сражения, а уже и сейчас они скрещиваются в воздухе, словно острые клинки, сверкают, издают звон. Это если про мысли. Но восстать против отца по-настоящему, не в воображаемой дуэли, – а именно этого, судя по всему, требовали сложившиеся обстоятельства, – ополчиться на грозного старца, державшего семью в ежовых рукавицах, все никак не отваживался Игорек. Отец, заметим тут кстати, высок и худощав, взъерошен, в целом величав, его глазки сердито поблескивают, таясь в седой мотне бровей, Игорек тщедушен, уныл, в движении далеко не так ловок, как можно было бы подумать по прочтении его поэтических записей. Восстать... о-о!.. это значило бы порвать с семьей или даже погибнуть, как в недавнем прошлом погиб один незадачливый паренек по соседству. Очень рискованно. Предположим, он, Игорек, не погибнет, но вынужден будет уйти из семьи. И что дальше? Куда он пойдет? Что он умеет делать, кроме как предаваться мечтам, грезить?

Отец, а ему, похоже, не в пример отпрыску вовсе не скучно – он полемичен, – не широк в плечах, а сын и вовсе до смешного узок. При этих своих узеньких плечиках малый еще и горбится, и так-то, служа вместе с отцом туманным намеком на преображение плоти, то есть всяких в ходе естественного отбора утвердившихся членов, в одну большую мыслящую голову, он словно навечно погружен в печальную задумчивость, а лицом, между прочим, довольно хорош. Эти двое представляют собой два разрозненных мира, две с трудом соприкасающиеся, стремящиеся обособиться друг от друга реальности. Сын полагает, что между ними большая, по-своему даже исполненная глубочайшего смысла война, а отец ограничивается мнением о нем как о дураке. Тенью бродя по дому, залипая в каких-то сумрачных углах, в определенной мере, как видим, пригожий Игорек много чего выведал, а однажды вдумчивой тенью вырос за спиной отца, кричавшего в телефонную трубку:

– Как?! И на даче нет покоя?.. Что?.. Аудиенция?.. Я не ослышался? Вы просите меня решить ваши неотложные и сугубо личные вопросы?..

Покипятился старик, а затем дал милостивое согласие принять ходока, которым оказалась бойкая миловидная женщина, назвавшаяся вдовой-секретаршей.

Почему-то Игорек решил обязательно подслушать разговор отца с этой ретивой, словно с проносящегося мимо поезда соскочившей прямо в дом гостьей. Ему понравилось, что не просочилась, не закралась она пакостно в их с отцом дачную тишь, а гордо влетела, уже на ходу что-то восклицая. Собеседники расположились на недавно вновь застекленной веранде вокруг круглого шаткого стола, а соглядатай бесшумно рассеялся среди листвы и теней.

– В романе промежуточного писателя Абэведова, – начала гостья взволнованно, запыхавшись и все пуча как бы совершенно обесцвеченные глаза, – есть замечательный эпизод, глубоко меня поразивший. Известны... по крайней мере мне... два романа этого писателя, ну, известны, главным образом, тем, что один из них я прочитала, а другой, может быть, и прочту еще когда-нибудь, если Бог отпустит мне на это время. Вы уже обескуражены, Тимофей Константинович? А нужно не изумляться, надо размышлять. Тут у нас сейчас как если бы вы читаете книжку. Читая, вы попутно мыслите, если же вы станете уверять меня, будто хорошо и плодотворно думаете, когда предоставлены самому себе, я вам, простите, совершенно не поверю.

– Продолжайте, – мрачно уронил Тимофей Константинович.

– Между тем так, с бухты-барахты, трудненько сказать, о каком именно из двух упомянутых романов я в настоящее время веду речь. В чем вообще природа мысли? Каковы ее результаты? Можно ли говорить в случае размышления как такового о субстанции? Верно ли, что там в наличии субъект, объект и прочие вещи подобного рода, или это домыслы невежд, дилетантов, людей, которых иначе, как человеческим мусором, не назовешь? Или мусор как раз те, которые твердо стоят за наличие? Я женщина не очень-то ученая, и для меня трудности начинаются прямо уже на первых подступах к загадкам бытия, я знаю одно: уж мой-то покойный муж точно мусором не был. Головастый был мужчина. Он-то, бывало, и говаривал мне об Абэведове. Прищурится так, знаете ли, зловеще, и намекает на будто бы необычайную популярность этого Абэведова в родных местах, то есть в так называемых периферийных краях. А дальше и того хуже: мол, даже вроде как пользуется некоторой известностью в целом мире. В итоге у меня сложилось впечатление, что для моего мужа и ему подобных Абэведов – все равно как проклятие, как дамоклов меч. Какую позицию в этом вопросе занимаете вы?

– В этом вопросе? – вскрикнул хозяин. – Позицию? Я пока не вижу никакого достойного моего внимания вопроса.

– А что вы думаете о тиражах книг Абэведова? И могли бы вы, читая их, о чем-то дельно размышлять? Если они на периферии значительно превосходят тиражи книг других авторов, порожденных той же периферией, скажем, Босы-Босы или Ковина, то это, как представлялось моему мужу, не лучшим образом характеризует промежуточного читателя. Естественно, возникает вопрос, как у этого читателя насчет мышления и присуще ли оно ему вообще? Муж мой высказывал, разумеется, лишь свое собственное мнение и больше ничего. По его мнению, Боса-Боса и Ковин куда как лучше Абэведова; и даже небезызвестный аргентинский писатель Борхес лучше.

Величественный старик Тимофей Константинович, родитель нашего героя, нетерпеливо пошевелил сложенными на столе в букет пальцами.

– Вы бы ближе к делу... – буркнул он. – Что вам нужно? Я вот что скажу. Вам следует сконцентрироваться и внести порядок в свои высказывания, а иначе я ничего не пойму. Я знаю, сейчас время аналитиков, и анализировать они готовы что придется, что угодно и все подряд. Но чего у них не отнимешь, так это умения складно говорить. Постарайтесь и вы быть складной. Я критик, меня профессионально коробит и корчит, когда в речах нет ладу, не говоря уж о смысле.

– Есть межеумки, а есть недоумки, и дело критика – разобраться, кто есть кто, и тем самым посодействовать очищению в литературных зарослях полезных культур от плевел. Как секретарша при больших литературных делах, лицо подчиненное, из третьего ряда за спинами важных начальников и разных даровитых собратьев по перу, – скорбная улыбка изогнула тонкие губы гостьи, – я с долгой безропотностью наблюдала все эти процессы бесплодного сочинительства, повидала людишек, что-то слишком уж многое о себе возомнивших. Было время, когда даже вы, такой воспитанный в лучших традициях, изощренный и прекрасно владеющий умыслами и резонами диалектики, не замечали меня, но сейчас я думаю, что вы почувствуете...

Старик медленно, без должной решительности поднял руку, требуя слова и в то же время сомневаясь, что оно ему и впрямь необходимо.

– Было бы смешно думать, будто, мол, только пучит, нет, вы это задумали притчу, – сказал он с бессознательной задушевностью, – но хотелось бы понять, на чем вы ее строите. Вы сравниваете литературную жизнь наших странноватых провинций и почти не изученных окраин с творческими процессами, происходящими в столичном регионе? Или у вас сравнение всего нашего с нажитым и намеченным к достижению в целом мире?

– Вы почувствуете, – возразила женщина, – обязательно почувствуете, я вам обещаю. Вы только наберитесь терпения. А моему терпению, знаете ли, пришел конец. Я желаю, чтобы роман вышел из тени, обрел второе дыхание, не сочинялся профанами и не прозябал в промежуточности.

– Какой роман?

– Роман как жанр, роман как таковой. Пора вспомнить об основательном подходе к творчеству. Вы понимаете меня, Тимофей Константинович?

– Конечно, – задумчиво произнес Тимофей Константинович, – в юности... если что такое...

– Это о моем возрасте? – вспыхнула гостья. – Скрывать не буду, я не первой молодости. Но это к делу не относится.

– Вы о романе как о таковом, а я о юности вообще, вас не касаясь. Я говорю, если в юности поразит что, так поразит по-настоящему. А в суетливой взрослой жизни и сам мельчаешь, и все вокруг уже сродни тусклому рисунку. Повзрослел, от мамкиной груди отскочил – так уж не вспомнишь и не объяснишь толком, как и когда произошло, что вавилонские и прочие вселенские библиотеки заселили невероятные мудрецы, толкователи всякой эзотерики, баснословные хранители вечности, а содержащие тайну буквы высокоумные прохвосты принялись мазать чем-то ядовитым, тем якобы спасая эту тайну от непосвященных.

– Мне записывать ваши нынешние выражения?

Старик поморщился и отмахнулся.

– Еще менее объяснимо, – возвысил он голос, – происхождение всей этой нынешней чепухи бесчисленных романов о вылезающих из груди душах или, собственно, того, что за души выдают... о душах извивающихся, где только не ползающих и откуда только не прущих, иной раз так и вовсе из неприличных мест, и вид-то у них, вид какой-то насекомий, жабий, очень змеевидный вид... Тоска, тошнотворность, надрыв для ажиотажа и эпатажа, подделки под отчаяние, имитация тревоги, записи вымученного беспокойства, мука, что когда-то, мол, было хорошо, величаво, было славное прошлое... Эко с Фуко заблевали все, что было ясного и кристально чистого, все скрижали, все истинные престолы... А еще в какие-нибудь другие сволочные книжки заглянешь – волосы дыбом на голове встают, ибо там музыкальные импровизаторы, сорвав струны со своих скрипок и гитар, удушают ими поклонников, драконы выпивают на постоялых дворах, доисторическая солдатня рассуждает о правах человека, гориллы с высоких трибун поучают человечество... И т. п. Где Ромео с Джульеттой? Куда подевались Онегин с Печориным? Я ведь в свое время меньше всего думал и мечтал о литературе, я предполагал стать критиком, опять же, вообще, критиком как таковым, этаким беспрерывно и беспредельно критически мыслящим организмом. Нынче это, как я уже сказал, называется быть аналитиком, экспертом, референтом и еще, наверное, как-нибудь, а тогда, если не ошибаюсь, никак не называлось и представлялось чем-то грандиозным, грезой и откровением, фактическим исполнением мечты о светлом будущем, едва ли не той ноосферой, о которой писали прозорливые люди науки. Но мечта мечтой, а без книг не обошлось. Да и как могло обойтись? Разве в какой-нибудь социологии или в рассуждениях политиков больше правды о жизни, чем в отличных романах? А если бы, милая, вы пришли ко мне в мои юные года, я, может быть, заслушавшись... вы, признаться, пусть неровно и нервно, но все же интересно затрагиваете разные проблемы, поднимаете вопросы... я, может, даже женился бы на вас, ведь вы, как я погляжу, прелестны и способны очаровать. Но сейчас у меня не юность, а что-то мутное и даже глупое, так что и никакого не возникает подлинного интереса, чтобы слушать вас.

На высушенном лице старика странной бугристостью и подергиванием желваков отображалось извечное стремление постичь себя и набирающее силу желание как-то противостоять угнетающей старости, а вместе с тем и привычная надобность, без чрезмерного труда дав собеседнику общую оценку, внезапным налетом разнести его в пух и прах в предполагаемой ответной речи. Но вся эта работа, похоже, пропадала даром.

– Ну, – загадочно усмехнулась женщина, – не буду о личном, а вернусь к Абэведову с его поразительным эпизодом. Представьте, умирает старый критик, который и сам по себе семи пядей во лбу, а к тому же еще с давних пор, когда в промежуточных странах только зарождалась сносная литература, проникся духом ошеломляющего всех критицизма. Взъярился он во время оно! Взъярился оттого, что его сограждане не обладают толковой письменностью и даже существенной склонностью к ней. Разгневанный, укрылся он в глухом лесу, где практически и прожил всю свою жизнь.

И вот тут Тимофей Константинович, взбешено подпрыгнув на стуле, заострился и вскричал:

– Так этот ваш Абэведов попросту вор! Украл, украл у меня видение!

Вдовушка не далась, не позволила сбить ее с толку.

– А не присочиняете вы это на скорую руку? – хитро прищурилась и ухмыльнулась она.

– Говорю вам, он нагло попрал законы ремесла. Все нравственные нормы попрал. Взял и позаимствовал мое визионерство. Стащил видение, бывшее у меня в юности. Ну и дела! Я даже начинаю подозревать, что ваш муж просто-напросто придумал этого Абэведова, стало быть, он и украл. Но о покойниках не говорят плохо, с этим я согласен, это тоже норма, и я ее оставлю в неприкосновенности, так что пусть будет Абэведов. Но и вы перестаньте, наконец, втирать мне очки. Говорите, что вас привело ко мне и какую цель вы преследуете. Да поймите же, дикая вы женщина, – вдруг топнул, не вставая, ногой Тимофей Константинович, затем и руки простер, как бы пытаясь дотянуться до собеседницы, схватить ее, – так притчи не делаются! Должен возникнуть Христос или хотя бы его бесспорный наместник, святой, что ли, а в ваших баснях одно лишь элементарное хамство и кухонные страсти в основе!

– Ну уж нет, – вдова-секретарша с веселой наглостью защитилась выставленными вперед ладошками, – вы критиковать не очень-то спешите и первопричины моего обращения к вам не затрагивайте пока. Теперь вам, как говорится, карты в руки, теперь вы мне расскажите, и как можно подробнее, о своем видении.

Тимофей Константинович напряженно шарил пальцами-червячками по груди, помещал руку над гулкими ударами сердца. Встал, прошелся перед собеседницей, скрипя половицами. Задымил трубкой, но та скоро угасла, и старик ее отложил. Все нащупывал он сердце.

– Сейчас расскажу... Дайте отдышаться... Да-а... Я сумею. Это у вас не все ладно. Мыслите вы много и бурно, но вам мысли свои надо в порядок привести, а то порой слушать тягостно. А я-то сумею.

– На то вы мастер слова, чтобы суметь.

– Я рассуждаю так: когда в багаже имеется опыт поразительных видений, а сам по себе багаж велик, то даже и всякие разрозненные и в общем-то убогие эпизоды прошлого предстают в мифологизированном виде. Да, было время... И ведь каждому видению, если уж на то пошло, предшествовала ситуация, располагавшая массой предпосылок для зарождения мифа. Так что не только видение назревало до того, что и деваться некуда ему было, кроме как валиться на меня словно гром с ясного неба, но и все прочее было как в сказке. И я не идеализирую, я только с изумлением и восторгом прихожу теперь к выводу, что былое впрямь заключало в себе ужас как много чудесных явлений, и не случайно предания и сказания народов мира взахлеб повествуют о неслыханных вещах. Так и со мной, я фактически ходячая энциклопедия оставшихся в далеком прошлом небывалых фактов и событий. Я и выпивал порой. Бывали на редкость счастливые мгновения, случалось и горя хлебнуть, на собственной шкуре испытать неимоверные страдания. Ну вот, помнится, в неоново-голубом фойе клуба я должен был ждать популярного в нашем квартале функционера, завзятого проводника в хорошо спланированный и надежно обустроенный мир тогдашних идеалов Гаврилу Страшных, но вдруг так крутануло да встряхнуло, что опомнился я только у буфетной стойки, где Гаврила меня и нашел. Во все времена люди стремились к клубной жизни и деятельности; это могло называться разными именами, но суть всегда оставалась неизменной и означала не что иное, как сообщничество, коллективизм, стадность. В клубе, как нигде еще, человек видит, что он не один и что существование других – вовсе не иллюзия. Я говорю "клуб", а подразумеваю нечто целостное и практически самодостаточное. Я говорю "фойе клуба", а подразумеваю порог, за которым должна была открыться для меня удачная жизнь с ее обязанностями строителя всяческих будущих гармоний и правами отлично устроившегося человека. Давясь у стойки чашкой кофе, то есть содержимым ее, если быть точным, я мыслил, сколько мог, но в ту странную минуту охватить себя целиком ни целенаправленностью разума, ни теплотой сердца был не в состоянии. А тут еще Гаврила – появление его почему-то стало для меня полной неожиданностью, и я сильно вздрогнул, вскрикнул и побледнел, когда он, разъяренный, внезапно ступил в поле моего зрения. Я говорю "буфетная стойка", а... Но трудно сказать, что там подразумевалось, речь фактически зашла о другом, ибо огорченный моей необязательностью Гаврила Страшных, приговаривая: помни о дисциплине, сволочь, положил мои пальцы под чашку, в которой еще не остыл кофе, и чудовищно надавил. Я вслушивался в костяной хруст, и стало не до подразумеваний...

Вдова-секретарша, сочувственно качая головой, спросила:

– Душа ваша уязвлена стала?

Рассказчик говорил где-то вне той досягаемости, на какую могла рассчитывать гостья:

– Был я в ту пору паренек простодушный, глуповатый, я из упомянутой чашки вскоре как ни в чем не бывало хлебал кофе. Дивился функционер. Но велико, куда как велико было его изумление, когда неожиданно рядом со мной увидел он еще жившую в те времена – и, вопреки заверениям некоторых, будто жилось тогда людям скверно, жившую очень даже не худо – Пашу Ромуальдовну, жену его опасного соперника в делах карьерного роста. Женщина, а Паша Ромуальдовна была буквально женщина-вамп, совсем окрутила меня, подчинила своим прихотям и капризам, заставив позабыть о давлении со стороны нашего квартального бытия, о воле тамошних обитателей, всегда довлеющей надо мной, непутевым. Она все делала для того, чтобы мир как представление, или мир как воля, или мир как целое, – чтобы все это сделалось в моей голове как она, Паша Ромуальдовна. Узнав о предстоящей общепринятой сходке с последующим массовым проявлением эмоций – сейчас уж и не вспомню, да это и не важно, как назывались разные удивительные тогдашние мероприятия, – она в полный голос настаивала на своем участии. А чего хорошего от ее участия ждать? В общем, скандал. Я заслужил наказание, и Гаврила принялся украдкой пинать меня, в темной глубине его рта, приоткрывшегося между губами, пухлой верхней и неожиданно тоненькой нижней, устрашающе сверкнул золотой зуб. Словно булава был тот зуб, я, кажется, его тогда впервые увидел, и он произвел на меня огромное впечатление, ошеломил. Оттащив меня в сторону, Гаврила злобно зашипел: это еще что за выкрутасы? что за детский сад?! Я оправдывался как мог; бормотал:

– Но ты, но вы... вы сами... первоочередные задачи, указания и даже задание в известном смысле... и вот, наконец, этот зуб... ай да зуб!.. А она мне, высокопарно выражаясь, совсем задурила голову. Это не женщина, это фурия... Я просто не знаю, что мне делать с этой бабой! И заметьте, мир, что бы он собой ни представлял, в конечном счете все равно она и больше ничего...

Были у меня в ту роковую минуту глаза отчаявшегося человека. А вожак мой трубил, будто обалдевший слон.

– Идеализм утверждает, – говорил, гремел он, – что этот клуб, если ты закроешь глаза, словно бы перестанет существовать. А материализм учит, что с материей подобные штуки не проходят, она знай себе существует, что бы ты с собой или с ней ни выделывал. Поэтому, гласит материализм, самое верное и единственно правильное – попросту жить с открытыми глазами. Но это в идеале, на самом же деле от тебя требуется одно: слепо повиноваться моим распоряжениям. А ты, размазня... и размазать бы тебя здесь по стенам... растереть ногой, как зловредное пресмыкающее...

– ...щееся... – робко выдохнул я.

– Ты... с бабой... как животное... Так-то ты понимаешь наше святое дело? Так ты следуешь моим заветам? – наседал Гаврила на меня, брызгал слюной.

– Но редкостный зуб...

– Дантист Гусман, прячущий золотишко, делал.

– Точите?

– Оттачиваю.

Хорошо поговорили. Гаврила сиял, любовался собой, сознавая великолепие зуба.

– Таскаться повсюду за проклятой бабенкой нету больше моих сил! – выкрикнул я, воспарив на новой волне отчаяния.

– Бабенка она вовсе никак не выдаю...

– ...щаяся...

– Чем же она тебя взяла?

– Это тоннель с отдаленно мерцающим светом, как и живописуют некоторые незадавшиеся или чудом спасшиеся покойники, а мне нужен оптимизм и второе дыхание в чистом виде, если вы хотите, чтобы я и дальше поддавался вашему руководству. Избавьте меня от греховодницы, от богомерзкой твари этой, товарищ Гаврила, Богом заклинаю!

– О Боге заговорил? А зачем сюда ее притащил?

– Увязалась... Не мог отделаться... Это фурия, говорю вам...

Функционер размышлял, как поскорее и без лишнего шума выпроводить дамочку; полагал он, что подобную не грех и умертвить, а вот чтоб она пользовалась клубной жизнью да еще примерялась к последующему безобразному участию в массовой сходке – это уже ни в какие ворота... Желание поглумиться над мероприятием, где сеется разумное, вечное, доброе и помыслы людей отделены от досадной земной прозы, отчетливо читалось на прекрасном лице мегеры. И это жена не менее видного, чем Гаврила Страшных, руководителя! Голова моя шла кругом, когда я, благодаря прозорливости наставника, видел, как опасные намерения злоумышленницы, образуя грандиозные кольца и чудовищные извивы, исполинским гадом продираются к нам из бездны недомыслия, из того человеческого подполья, где вечно кому-то неймется и где все бурлит и клокочет силой темных страстей. Уже близка алчная, готовая пожрать пасть...

***

– Трудное, непростое, если не ошибаюсь, было время, – сказала гостья с печальным вздохом и покачала головой. – А и яркое? Тогда завидно. Все-таки, как ни крути, ни на что не похожий жребий выпал!.. Очевидными же фактами и простыми словами о нем не составить представления, и вы, как некогда вертевшийся в исключительных недрах человек, сложили легенду. Понимаю... Но из этой легенды, или ей подобной, Абэведов вышел писателем, претендующим на маститость, а вы ограничились работой критика. У кого-то одного из вас недостаток понимания музыки сфер?

После небольшого и, может быть, для него самого не слишком внятного размышления Тимофей Константинович ответил:

– О том времени, о жребии и указанной музыке сказать, что они трудны, это прямо в точку, это вернее верного, и с какого-то боку выходит, что все будто бы так и пропало втуне, но я – и в этом суть! – никогда ни на минуту не терял надежды. Мир и населяющее его человечество еще исправятся и все заживут весело и плодотворно, вот какая мечта помогала мне держаться на плаву. Главное было – потягаться с тусклостью, не позволить мещанской среде заесть тебя. В Гавриле Страшных сошлись противоречия эпохи, он и лидер из базисной надстройки, и чуть ли не разбойник с большой дороги был, но это и делало его неповторимым, неподражаемым, глубоко человечным, и я хотел быть как он, полыхать подобным же факелом. Пресечь попытки некоторых уйти в себя и свои своекорыстные интересы, обособиться, зажить в подлой скрытости, проводя линию наглого эгоизма, вот чем я руководствовался под началом у этого выдающегося человека. На помощь спешил материализм, сметающий с пути все мелкое, ничтожное, субъективное, уводящее в бредовый мир пустых грез. А Гаврилу однажды даже по телевизору показали как пример для всех нас, как нечто идеальное. И на тех, кому материя представлялась иллюзией, а жизнь вне созданных нами условий – раем, мы смотрели предостерегающе и жутко, с угрозой. В горячую же минуту описываемой клубной жизни я просто-напросто свято верил, что исправлению быть и пружиной его послужит мое избавление от головоломной бабы, играющей мной, словно я просачивающийся между пальцами песок. Тем временем у нее завязался непринужденный разговор с каким-то юрким человечком, и когда мы с Гаврилой вернулись к стойке, этот тип хотя и отскочил, приняв во внимание пугающий облик Гаврилы Страшных, но уже не спускал с Паши Ромуальдовны похотливого взгляда и, стоя поодаль, все восклицал, как помешанный:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю