Текст книги "Саамский заговор (историческое повествование)"
Автор книги: Михаил Кураев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
15. НОЧНОЙ ВИЗИТ САРАЗКИНА
Продолжение
В кругу каждого думающего человека не так уж много людей, с кем можно непринужденно и просто говорить о вещах, лежащих за пределами будничных забот. Встречаясь, Алдымов и Саразкин могли вести разговор так, словно вчера прервали его на полуслове. Иногда, даже после довольно длительной разлуки, они забывали поздороваться, а сразу начинали разговор, словно минуту назад прерванный.
Этого не было у Алдымова в общении с Чертковым.
Там за поверхностью самого простого, даже бытового разговора, на расстоянии одной-двух фраз лежал если не спор, то приглашение к спору, подпитываемое не то чтобы соперничеством, но постоянным желанием Черткова напомнить самоучке Алдымову, что есть наука, есть люди науки, а есть энтузиасты, любители, и смешивать одно с другим не следует. Свое превосходство Черткову приходилось утверждать еще и потому, что Алдымов был на семнадцать лет старше, да и повидал больше.
У людей, отягощенных потребностью самоутверждения, как-то сама собой вырабатывается поза «фехтовальщика», человека, пребывающего в постоянной готовности наносить и отражать удары. Алдымов эту манеру питерского коллеги объяснял издержками неизжитой молодости, свойством темперамента, складом характера.
А вот Серафима Прокофьевна обладала редким слухом, позволявшим ей слышать работу спрятанного в человеке червя, вершащего работу душевной червоточины.
Ни с чем не сравнимое женское сторожевое чувство делало ее особенно чуткой на всяческую неискренность, лукавство, ее сердце слышало каждую фальшивую нотку в людях, окружавших беспечного, не умеющего враждовать ни явно, ни тайно Алдымова. Вот и в Черткове она видела человека, как она говорила, «инфицированного тщеславием».
Присутствие в доме Черткова, с его чуть преувеличенной доброжелательностью, предупредительностью, чуть покровительственной галантностью, превращало общение в какую-то странную игру. Алдымов по доброте душевной ему слегка подыгрывал, выдерживая в разговоре ироническую ноту. Серафима же Прокофьевна к играм, не доставляющим удовольствия всем играющим, относилась крайне настороженно. Однажды после ухода Черткова, полвечера проговорившего, адресуясь главным образом к Серафиме Прокофьевне, о семантических и семиотических свойствах саамской фразеологии, Алдымов, закрыв за гостем дверь, только покачал головой и облегченно вздохнул. «Странный все-таки Егор Ефремович, никак его не пойму…» – помогая убрать со стола, сказал Алдымов. «А вот Черткову кажется, что ты как раз видишь его насквозь, кому же это может понравиться? Ему так хочется быть загадочным. Мы же это читали: Грушницкий… Впрочем, не совсем. Это Грушницкий, вообразивший себя Печориным…» – «Скажи уж прямо, не любишь ты Егора Ефремовича..» – «Мне тебя любить ни сил, ни времени не хватает. Егор твой Ефремович уж как-нибудь без моей любви проживет…»
Еще в молодости, пообжившись в петроградских гостиных, Чертков усвоил нехитрые приемы притязающих на духовный аристократизм. Все хвалят Пушкина и жалеют, что жизнь его так рано и несчастливо оборвалась. Здесь самое время пожалеть «просто по-человечески», нет, ни Натали Николаевну, ни детей, а Николая Первого. Вот где можно выказать такое великодушие и умение войти в обстоятельства одинокой души, взявшей на себя этакий груз… А еще лучше, вернее, и неожиданнее, и смелее пуститься в защиту, к примеру, Сальери. Все, читавшие Пушкина, хвалят Моцарта и жалеют, что его жизнь так рано и несчастливо оборвалась. Вот тут-то и хорошо «просто по-человечески» пожалеть Сальери в уверенности, что кто-то услышит впервые о прижизненной славе Сальери такого размаха, что говорить о «ревности» к кому бы то ни было, о зависти просто нелепо. А если бросить вскользь напоминание о том, что в двадцать четыре года Сальери стал придворным композитором австрийского императора, в то время как Моцарт тщетно добивался этой чести, то можно иронически предположить желание как раз Моцарта отравить Сальери и гарантированно заслужить улыбку дам и смущенное покашливание старцев…
Умел, умел подать себя Егор Ефремович, хотя ни одной из сорока написанных Сальери опер назвать бы не смог. А вот умение запутывать то, что ясно, всегда почиталось признаком ума недюжинного.
Случалось говорить и о власти, как-никак дом Алдымовых не кают-компания на военном корабле, где о властях, деньгах и религии разговоры запрещены уставом еще с петровских времен. Свою лояльность Чертков умел выразить, не вступая в спор со сторонниками вольностей.
– Я полагаю, уж лучше грозный царь, чем боярская многоголосица. Ничего, кроме смуты, многобоярщина породить не может.
Откуда бы ей взяться, «боярской многоголосице», а «грозный царь» – вот он, и ему совершенно безразлично, из каких соображений выказывается ему предпочтение. Лояльность – это тоже искусство!
Даже в ироническом на первый взгляд величании себя «товарищем из центра» Серафима Прокофьевна чувствовала желание Черткова выглядеть в доме Алдымовых снисходительным начальством, и он не упускал случая это великодушие выказать в самой непринужденной форме.
Люди расчетливые и чуждые сентиментальности любят демонстрировать свою чувствительность и чуть ли не беспечность в случайных высказываниях.
– Представляю, как необыкновенно хороши вы были в молодости, – произнес однажды Чертков, подчеркнуто внимательно и долго рассматривавший портрет Серафимы Прокофьевны со шпажником. – Как жаль, что Алексей Кириллович не видел вас в эту пору.
– Напоминать женщине, что ее молодость прошла, мне кажется, невеликодушно, – холодно сказала Серафима Прокофьевна.
– Простите, дорогая Серафима Прокофьевна, простите мне эту вспышку грусти, такой внезапной и такой естественной. Виной тому вот этот чудесный портрет. Я его так люблю.
Черткова с Алдымовым соединяло множество общих забот и по Комитету нового алфавита, и работа в окрисполкоме по районированию, ну и, конечно, все, что связано с саамским этносом. Алдымову казалось, что у Серафимы Прокофьевны сложилось совершенно неосновательное предубеждение относительно Егора Ефремовича. «Не так страшен Чертков, как ты его малюешь», – повторял Алдымов, когда в очередной раз Серафима Прокофьевна замечала неискренность, скрытое лукавство молодого коллеги, готовая видеть их там, где Алдымов видел только азарт молодости или правомочное различие научных концепций. К Черткову, человеку крупного телосложения, а от длительных сидений за столом слегка сутулому, с вытянутым, чуть-чуть лошадиным лицом, предпочитавшему не говорить, а высказываться, никак, по мнению Алдымова, не подходило прозвище, данное ему Серафимой Прокофьевной, – суматоха. «Душа у него суматошная. – Жена стояла на своем. – Разумеется, шрифт в саамском букваре должен быть наш, кириллица. И он это знает. Но тогда букварь будет твой. Вот он и суетится. И устраивает ученую суматоху». – «Тебе просто хочется, чтобы мой букварь победил. Спасибо. Но все не так просто», – Алдымов уходил от серьезного разговора, и нескрываемые подозрения Серафимы Прокофьевны огорчали его и казались совершенно неосновательными. Саразкину наблюдения Серафимы Прокофьевны казались не лишенными оснований, и он в свою очередь иронически замечал, что Егор Ефремович предрасположен к властвованию, даже не имея подданных.
Совершенно безраздельно все симпатии Серафимы Прокофьевны были на стороне Саразкина и его жены Надежды Ивановны, самых желанных гостей в доме Алдымовых. Точно так же как Чертков напоминал, что он «товарищ из центра», Дмитрий Сергеевич не упускал случая извиниться за «крестьянскую нашу простоту». Считалось, что его отец, известный ученый-биохимик, министр просвещения во Временном правительстве Керенского, среди кадетов, октябристов, трудовиков и меньшевиков представляет крестьянство. Ни сословная масть, ни партийная не казалась ученому чем-то существенным рядом с обширнейшим, необозримым полем практической работы, представлявшей для него первоочередной интерес, как до революции, так и после нее. Сына своего отец готовил к научному поприщу, но по завершении обучения на естественном факультете уже Петроградского университета в 1916 году дипломированный геоботаник решил, несмотря на все возражения отца, идти в армию.
Однако для Алдымова оставался без ответа вопрос, почему человек с ясной головой, образованный, с широким кругом интересов, лежащих за пределами его профессиональных дел, засел в такую непролазину и так упорно держится за Краснощелье. Работы в опытном, или, как шутил Саразкин, «подопытном», оленеводческом совхозе «Ленпушнина» для специалиста с университетскими знаниями было полно. И картографирование, и оценка биоресурсов, возможности пастбищ, состав и движение лесов, селекционная работа, всего не перечтешь, только едва ли вся эта деятельность могла удовлетворить человека, жадного к знаниям, изголодавшегося по музыке, театру, хорошей живописи, особенно по живой музыке. А что отец? Бывший министр Временного правительства благополучно перекочевал в советскую жизнь. Даже пребывание во врангелевском Крыму не стало препятствием для профессора-биохимика в получении в 1924 году поста ректора Крымского университета. С 1927 года и до конца дней Саразкин-старший возглавлял Всесоюзный институт экспериментальной медицины в Ленинграде. А в 1932 году умер, как говорится, в своей постели, своей смертью. У Алексея Кирилловича хватало такта не быть настойчивым в поисках ответа на занимавший его вопрос, сам же Саразкин ограничивался довольно общими рассуждениями, хотя к заполярной ссылке, изгнанию из «большого мира», приговорил себя сам и знал за что. Может быть, по внутреннему ощущению лучше всего было бы податься куда-нибудь в скит, но недостаток полноты в его религиозном чувстве, неглубокое, поверхностное отношение к обрядовой стороне веры исключали для него реальное принятие схимы.
– Как ваш отец отнесся к решению осесть в Заполярье? – вскоре после знакомства поинтересовался Алдымов. Батюшка Саразкина еще был жив.
– Плохо, – с готовностью ответил Саразкин. – «Противиться, говорит, твоему решению я не могу, но не могу его и одобрить. Боюсь, что за всем этим стоит какая-нибудь интеллигентщина». Я пытался что-то говорить, но он же человек умный, проницательный. «В твоем бегстве в какое-то там Краснощелье видится что-то уж очень символическое. А жизнь – вещь реальная, реальна она в Петрограде, и в символическом твоем Краснощелье она будет такой же реальной».
К попыткам вытащить близкого душе человека из Краснощелья Алдымов обращался не раз: «Вы же интеллигентный человек, вам нужна среда…» – он не стал договаривать. «Я понимаю, о чем вы говорите. Но мне и оттуда видно то, что необязательно видеть рядом. Интеллигенция растерянна и поэтому с таким доверием, с такой легкостью относится к чужому самоуверенному голосу… И ждать, тем более требовать добросовестной смелости не откуда».
И все-таки Алдымов назвал решение жить в Краснощелье неверным.
«Неверные суждения, – неожиданно сказал Саразкин, – я понял, так же отвечают жизненным потребностям, как и верные. Определенный тип жизни поддерживается, скажем так, всеми принимаемыми суждениями, то есть как раз такими, которые по прошествии времени будут признаны неверными».
В другой раз о нежелании что-то менять говорил иначе: «Мне один весьма и весьма умный человек дал практический совет. Поступайте, говорит, как во время чумы. Бегите первыми… Занимайтесь собственными делами, ни во что не вмешивайтесь… Ни о ком не говорите ни худого, ни хорошего, не зная, как обернутся события… Не наживать врагов и не доверять никому, кроме Бога…»
«Но в этом признании я вижу немало доверия ко мне», – с улыбкой заметил Алдымов.
«Совершенно справедливо. Доверяю вам, Алексей Кириллович, это, безусловно, вам и Господу Богу».
И все-таки чутье не обманывало Алдымова. Он чувствовал, что милый его сердцу и уму Саразкин скорее уходит от убедительного объяснения своего затворничества, а вовсе не пытается его оправдать.
И действительно, Дмитрий Сергеевич тяжесть, легшую на его душу, ни с кем не делил. И даже будучи человеком верующим, не просил у Бога прощения за преступления, в которых считал себя участником. Для себя Дмитрий Сергеевич не искал ни оправдания, ни снисхождения. Одно дело – грех, другое – преступление. Грех в его представлении был фактом душевного отступничества, малодушия, и здесь помощь и укрепление душевных сил он черпал в мыслях, обращенных к Вседержителю. Что же касается преступления, дела сугубо земного, ему было попросту стыдно обращаться к силам безмерным, вечным, к средоточию вселенских смыслов, чтобы молить о прощении. Его рассуждения были просты и убедительны. Спаситель страдал во искупление грехов человеческих, а преступление – это уже другая сфера. История с покаявшимся на кресте разбойником, как ему казалось, была присочинена лишь для оправдания малодушия, а вовсе не для еще одного свидетельства безграничного милосердия и всепрощения.
Саразкину случалось вспоминать свою службу сначала в Народной армии КомУча, Комитета Учредительного собрания. Это было одно из экзотических и недолго просуществовавших воинств Гражданской войны. К бойцам там обращались «гражданин солдат». Отдавал честь «гражданин солдат» только своему непосредственному начальнику и только один раз в день. Кто «гражданину солдату» приходится прямым начальником, которому не надо вовсе отдавать честь, а кто «непосредственным», которому надо честь отдавать раз в сутки, с трудом понимали не только «граждане солдаты», но и сами начальники. Дмитрий Сергеевич, носивший фуражку с георгиевской лентой вместо кокарды и нарукавную нашивку подпоручика, вспоминал эти недолгие месяцы службы под поблекшим знаменем Учредительного собрания, по большей части с улыбкой. В конце сентября 1918 года Народная армия КомУча, насчитывавшая уже восемь стрелковых полков и несколько эскадронов конницы, была поглощена армией Уфимской директории, в свою очередь попавшей под знамена Колчака. Полтора года этой службы Дмитрий Сергеевич старался не вспоминать.
Оказавшись в плену у красных после завершения кровавого колчаковского фарса, Дмитрий Сергеевич был уверен, что будет расстрелян. Он видел себя, сжимающим пухленькие, в рубчик, рукоятки «максима», помнил провал гашетки под скользкими от пота большими пальцами, судороги четырехпудового тела станкового пулемета, дрожащую мушку, язычок пламени у надульной втулки, помнил свою молитву, обращенную к грохочущему пулемету: «Не подведи… Не подведи…», и видел спотыкающихся и падающих русских мужиков, бегущих убить его, Дмитрия Сергеевича Саразкина. А потом они бежали от него, и он им стрелял в спину. За год и четыре месяца войны ему пришлось трижды лежать за пулеметом… Когда после этого он слышал обращение к себе солдат: «Ваше благородие…», ему казалось, что Небеса должны были треснуть от смеха или гнева. И все рассуждения о том, что война есть война, что убьют тебя, если ты не убьешь, быть может, в тысяче случаев вполне утешительные, Дмитрию Сергеевичу не помогали. И для отца, родившегося в селе Дощатое Меленковского уезда Владимирской губернии, и для самого Дмитрия Сергеевича, родившегося в тихом Касимове, восемь веков тянущего над Окой трудовую лямку, понятие «мужик» было не сословным знаком мужицкого отродья, а обозначением человеческой силы, выносливости и надежности. Не первый русский человек Дмитрий Сергеевич и, Бог даст, не последний, кто убивал ради пользы человеческой, а попал в себя.
О самой же Гражданской войне рассуждал в гостях у Алдымовых как биолог.
– Революция – контрреволюция, говорят, две правды. Две правды? А вдруг две неправды? Пожалуй, поясню… Возьмем организм, возьмем человека. Дивно устроен человек. Одна железа вырабатывает щелочь, другая соляную кислоту, и то и другое необходимо для надежного пищеварения. А если щелочная железа пойдет войной на кислотную? Кто бы ни победил, кому нужна эта победа, если плохо всему организму. Где в такой войне правда?
Гости смеялись.
– Вы ботаник, у вас публика мирная, травки, кустики, цветочки, а у людей…
– Что вы, в растительных сообществах такие войны идут, даже термин придумали «фитосоциология»… – горько вздыхал Дмитрий Сергеевич. – Видно, так уж мир устроен, кругом соперничество, вражда, борьба за свет, воду, почву… Увы, все органические существа пребывают в жестоком соперничестве…
Запечатав конверт, Алдымов вышел на кухню, где Саразкин смотрел на подзакоптившийся эмалированный чайник с широким донышком, по-холостяцки запущенный, гревшийся обычно на плите, теперь вот на электроплитке и уже пустивший первый легкий парок из гнутого по-лебединому носика.
Алдымов достал из кухонного шкафчика посуду.
– На Тайболо нас такой силы заряд прихватил, думал, и домишку снесет.
– Место высокое, там уж задует так задует.
– Крышу рвет, а я себя уговариваю: бури необходимы, освежают воздух, ломают все ветхое, все отжившее…
– Это взгляд скорее поэтический, чем практический, – расставляя на столе посуду, сахарницу и корзиночку с сухарями, негромко сказал Алдымов. – Увы, стихия не разбирает, где отжившее, где живое. Буря с легкостью уничтожает и только нарождающееся, здоровое, еще не укоренившееся. «Пусть сильнее грянет буря…» – это хорошо писать где-нибудь на Капри, потягивая «Кьянти». Бодрит, волнует, щекочет воображение. А я скучный человек, я статистик, мне надо подсчитать, в какую цену обойдется это освежение воздуха и кто будет за него платить. Видите, стал безнадежным консерватором. – И тут же перешел к главному, о чем давно собирался сказать: – Я понимаю, Дмитрий Сергеевич, что и для меня, и для вас, я в этом уверен, самая важная тема сегодня есть только одна, но вот ее мы и не будем касаться. – Саразкину не нужно было объяснять, что речь идет о Серафиме Прокофьевне. – Сам ничего не знаю, не понимаю и добиться хоть какой-нибудь ясности не могу. Рад, что на Тайболо дул ветер и занес вас к нам. – Алдымов говорил и говорил, словно боялся, что заговорит Саразкин. – Когда на душе скверно, то особенно ценишь возможность поговорить… о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви… – Алдымов виновато улыбнулся. Помолчал. – Господи! Человек с мороза, а я тут развожу… Рюмку, Дмитрий Сергеевич! И я вас поддержу… Что говорил Гоголь? Приносимые русским человеком частые жертвы Вакху показывают, что в славянской природе есть еще много остатков язычества! – Алексей Кириллович редко упускал возможность напомнить о своем атеизме, для порядка именуем язычеством. – В рассуждении закуски у нас консервы… Мы теперь со Светиком как на зимовье. – и хотя сам же запретил говорить о случившемся, заговорил снова, словно только об этом и мог говорить: – Одно могу сказать, меня удивляет Светозар. Переносит случившееся стойко. Ждет. Представляю, сколько нужно душевных сил, чтобы не задавать мне вопросы.
Алдымов уже забыл, как он ответил на вопрос сына после ареста Серафимы Прокофьевны. «Будем надеяться на справедливость и будем помогать тем, кому хуже, чем нам», – эти слова были сказаны как-то вдруг, в утешение сыну, о них уже сам Алексей Кириллович и забыл. Светозар же к своим двенадцати годам твердо усвоил: отец случайных слов не говорит. Когда он огляделся в поисках тех, «кому хуже, чем нам», то подумал в первую очередь об отце, именно отцу куда хуже, чем ему. Он так и понял слова отца как просьбу не задавать ему вопросы.
Алдымов поспешно поднялся, двинулся к буфету, и на столе появился пузатый графин с двумя желтыми соломинками зверобоя.
– Да, где-то у нас останки «полярного залома» должны быть… «Каспийский залом», по моим воспоминаниям, прямо-таки «его благородие», да и только, но Сима отдает предпочтение «полярному»… – поймав себя на том, что сам объявленное табу и нарушил, назвав имя жены, тут же попробовал сменить тему: – Был у меня в приятелях во дни юности мятежной один старик из белоподкладочников, Мигаловский, это он мне внушил непревзойденные достоинства зверобоя, – проговорил Алдымов, разливая настоянную на пахучей травке водку. – Был этот старичок при царе-батюшке на подозрении, даже угодил в ссылку в Соликамск, три года отбухал, сначала переписывались, а сейчас жив ли, нет – не знаю.
Сам же Алдымов «отбухал» в ссылке пять лет, по столыпинской зачистке, с 1907-го по 1913 год. Вспоминал свою ссылку с благодарностью, как «университет», поскольку систематического образования не имел, а здесь можно было при желании восполнить недостаток знаний и в чтении литературы и в общении с местной интеллигенцией и немалым числом ссыльных, людей по преимуществу образованных. Теперь в веселую минуту даже именовал себя «старым политкаторжанином», испытавшим «все ужасы царизма».
– Ваше здоровье, Дмитрий Сергеевич, будем считать, что не только ветры, но и силы более значительные и добрые споспешествовали вашему появлению под нашей сенью. Ваше здоровье!
Приятели чокнулись и выпили.
– Последнее время, Дмитрий Сергеевич, я начинаю постигать мудрость вашего отшельничества. Представьте себе, я сделал величайшее открытие, жаль только, практического применения оно иметь не будет. До сих пор скорость света в природе считалась предельной. Это не так. Оказывается, есть еще скорость тьмы. Тьма распространяется куда быстрей, чем свет, но не прямолинейно. До Краснощелья, глядишь, может, и не дойдет…
– Вы говорите о моем отшельничестве… – Алдымов услышал голос Саразкина, словно откуда-то издали. – Не все ли равно, где прожить частичку вечности. Где бы еще я имел возможность прикоснуться к учению Аристотеля о материи и вместе с ним пережить открытую им потенцию материи, несущей в себе возможность преобразования. Не только преобразующий дух участвует в жизненных переменах, но и в инертной на первый-то взгляд в самой материи заложена энергия перемен. Вот вам еще одно свидетельство единства мира.
– Было время, я тоже утешался древними греками. Да еще как! – Здесь Алдымов замолчал, вспомнил вагончик, где читал Симе стихи древних греков, – заметив на себе вопросительный взгляд Саразкина, продолжил как ни в чем не бывало: – Случалось, в трудные минуты я вспоминал Архилоха: «В меру радуйся победе, в меру в бедствиях горюй. Смену волн познай, что в жизни человеческой царят». Все! Я стал бояться слов. Обо всем все сказано. И слова утешения, и «оставь надежду…» Мы не первыми живем на земле, страдаем, радуемся, надеемся… Но разве это утешает? «Смену волн познай…» А будет ли смена? А если тебя с головой накрывает последняя волна?
– К слову сказать. Я как-то подумал, что первым интеллигентом на Земле была Кассандра.
– Что ж за феномен в таком случае интеллигент? – спросил Алдымов.
– Как на ваш слух, вот такое определение. Интеллигент – это человек, которому образование или чувство жизни позволяют предвидеть отрицательные последствия своих поступков и слов. Отрицательные в первую очередь не для него, во вторую, и для него тоже. Ничего больше!
– Не слишком ли широко?
– Но и понятие «интеллигент», «интеллигентность» достаточно широкое.
– А Кассандра?
– Предвидела, предупреждала, не послушали. Не Петр ли Струве в 1895 году в «Открытом письме Николаю Второму» писал: дело самодержавия проиграно, и оно в недалеком будущем падет. Было? И не один он это чувствовал. Тогда же кто-то из друзей Милюкова, отдавая должное талантам Павла Николаевича, пожелал ему стать «историком падения русской монархии». И это только начало царствования Николая. А дальше? Пожалуйста, Столыпин, он в 1911 году, когда полным ходом шла подготовка к войне, говорил: война будет фатальной для России и правящей династии. Совпадение? Велимир Хлебников предсказал 1917 год. Троцкий в 1909 году «прозревал отблеск нового победоносного Октября». Прогнозов полно, их так много, они так разнообразны, в конце концов какой-то оказывается верным. Весь вопрос в том, как угадать, какой наиболее вероятен, пока события еще не наступили? Предупреждали государя? Предупреждали. Струве, Милюков, Столыпин, Толстой, наконец, Лев Николаевич… Но вместо того, чтобы хотя бы задуматься, самодержец бездумно штамповал противников режима. Вот вам и эффект Кассандры.
Саразкин замолчал, решив, что весь разговор не ко времени.
– Вы помянули Столыпина, – заговорил Алдымов. – Я тут же вспомнил Витте. Смотрите. Столыпин – монархист. Витте тоже монархист…
– Именно так, Алексей Кириллович, именно «тоже монархист». Не его ли оценка Николая: бесхарактерный, трусливый, двуличный?
– Но это уже после того, как его пожаловали в графья и отправили на покой. Тут у него не только царь, но и все окружение оказалось сплошь мошенники, идиоты и интриганы. И тем не менее по убеждениям-то монархист. Но я о другом. Какая неприязнь, какое противоборство между этими самыми влиятельными и деятельными представителями последнего царствования. Столыпин убежден, что Витте больше всего думает о себе и движет им в первую очередь мысль о личной выгоде, карьерный интерес, что омрачает, по мнению Столыпина, душу и парализует работу. И Витте в долгу не остается, о Столыпине говорит самым уничижительным словом. «Обмазанный с головы до ног русским либерализмом оратор губернских и земских собраний». А как ненавидели друг друга Плеве с Витте? Плеве для Витте был «полицейским карьеристом». А тот честил его «одесским полужидком». И все патриоты, и слуги престол-отечеству. Как же им в одной упряжке? И что в итоге? А возьмите Колчака и Деникина – по сути, то же самое. А может быть, как раз большевизм – это и есть отпор бесхребетной и захребетной власти, отпор либеральной фразе, социальному эгоизму власть имущих? Вот какие у меня появлялись соображения. Я стал, Дмитрий Сергеевич, безнадежным скептиком. «Реальность, данная нам в ощущениях!..» Да ощущения-то у нас от одной реальности разные! Ладно, в материальном мире, в системе естествознания факт, опыт – опора, фундамент знания. А в общественной жизни? Даже в истории? Факты – это мозаика, из которой я могу вам сложить любую картину. Революция – фатум для России? И да, и нет. Феномен русской революции грандиозен! Отказ от частной собственности – вот ее суть, вот эксперимент, какого мир еще не знал.
Встречаясь, они и раньше помногу разговаривали, но говорить о главном случалось нечасто.
– Вы знаете, Алексей Кириллович, я не певец частной собственности, материальные похоти и вожделения мне не понятны. Ну, а если трезво взглянуть на историческую картинку? Политическое содержание революции и культурная среда, в которой должна быть реализована идея, трагически не соответствуют друг другу. Крестьянское сознание не мыслит себя без частной собственности. Отсюда у власти и упор на пролетария. Тому действительно терять нечего. А крестьянства в стране восемьдесят процентов. Для него пролетарское сознание не органично, его навязывают. Принуждают верить в социализм как в новую религию. Мужики как говорят? Стоит стог и стоит, а покати его – рассыплется. Покатили крестьянский стог в социализм, где он теперь? Рассыпался по Заполярью, Сибири, по каналам и Магниткам… Все пороки частной собственности известны, но не известны пороки новой экономической системы, которая придет взамен. Частнособственнический уклад оказался как-никак саморегулирующимся. А новый породил жесткую систему регулирования. О чем мечтали леваки после прихода к власти большевиков? Политическую власть возьмет партия. Экономическую власть – профсоюзы. А за культурой будет безраздельно следить Пролеткульт. А на деле? Политическая власть у партии. Экономическая власть у партии. Культура под неусыпным партийным оком. Где саморегулирование? – Саразкин, по привычке разглаживая ладонями перед собой скатерть, заметил ее несвежий вид, при Серафиме Прокофьевне такого быть не могло.
– Исторические формации не случайны, их рождение, уход не чья-то прихоть. Не помню, чья это мысль, но мне она запомнилась: социализм раскроет свое широчайшее нравственное содержание, заслоненное пока горячкой основоположничества. А горячка – вещь опасная, здесь и до пожара недалеко. Но главный, главный вопрос… Неужели собственничество – это альфа и омега человеческого существования? Листали мы тут недавно со Светозаром «Вокруг света», попалась очередная статья про Атлантиду. И вот о чем я подумал. Обычно города-призраки олицетворяли собой идеал, даже если это было воплощение сомнительной мечты о полнейшей свободе. Содом и Гоморра – вот уж где свобода так свобода! А Порт-Ройал на Ямайке – флибустьерский рай, разбойничья вольница. Только необузданная свобода оборачивалась каким-нибудь неслыханным безобразием. И всегда этим городам грозила опасность, они в конце концов погибали, исчезали, как призраки. И в реальности, и в мифологии. А почему? Все просто. Если достигнут идеал, так сказать, вожделенный берег, каким бы он ни был, если вот она, осуществленная мечта, что дальше? Это что ж, уже соперничество с раем? То есть покушение на привилегии богов. Это почти кощунство. Вот и приходилось эти города сплавлять куда подальше, как правило, в воду. За что смывало или проваливались в тартарары нечестивые города, понятно. Но каждый уважающий себя народ должен иметь свою благословенную Атлантиду. У нас это град Китеж. У шведов – город-порт Винета. Что видим? Дамы, разумеется, в бархате и шелках, в золоте и драгоценных каменьях, мужчины в одеждах, отороченных дорогими мехами, в беретах с перьями, вино только из золотых кубков, и даже дети, девочки, за прялками, конечно, с золотым веретеном. За что же они наказаны? Они всем довольны, никого не задирают, богов славят и благодарят, предков почитают, родителей слушаются. Но! Заметьте, непременным атрибутом этих сказочных городов, городов мечты, было – богатство! И они сгинули. Дальше богатства мысль, мечта не шла. Это – тупик! И заметьте, ни один из городов-призраков, как их ни искали, не всплывал. Почему? Да потому что так угодно богам! Стало быть, не туда идете, не то строите, не к тому стремитесь.
– Но согласитесь, богатство открывает больше возможностей, в нем очень много привлекательного. Нищета унижает. Разве не богатство, в конце-то концов, делает человека свободным.
– Ах, Дмитрий Сергеевич, слышим мы этот тропарь, слывшим… Только богатство не может быть идеалом, это мне ясно, как простая гамма. Обратите внимание. Богатство порождает жестокость. Простой пример. Быт древних греков был достаточно прост, неприхотлив. И городские рабы были у греков почти на положении членов семьи. А утопающий в роскоши Рим? Там раб – уже вещь. Смертью раба можно развлечься. Пройдитесь по нашей истории, богатство и жестокость растут вместе. Как разорвать этот союз? В социалистической идее есть основная правда, и я ее принимаю. Надо попробовать, обязательно попробовать жить без привязи к собственности. Увы, приходится оглядываться на нашу историю. Возьмите ту же картошку. Завезли ее к нам. Доброе дело. А как с ней обходиться, мужикам не сказали. А они только и знали горох, капусту да репу. Где эта картошка съедобна – сверху, снизу? И началось. Люди травились, умирали чуть не целыми деревнями. Начались бунты.