Текст книги "Саамский заговор (историческое повествование)"
Автор книги: Михаил Кураев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Вот и белая ночь, без света и тьмы, окутала землю.
Много воды весной в тундре. Обходить надо, летом можно пройти и покороче, зимой прямиком, а сейчас выбирай места повыше, по каменистым вершинкам со стелющимися березками, брусничником и зарослями вороники. Да весь путь не угадаешь, вот и влетел и раз, и два в мочажину, подернутую тальником. Не страшно. Нога только на половину провалилась, под верхней водой лед, который другой раз и за лето не растает.
Вспорхнула стая пеночек, перепуганно вереща. Если бы не усталость и не забота, что томила душу старика, он бы рассмеялся. Он всегда смеялся, когда его кто-нибудь боялся. Разве он враг пеночкам? У них – небо, у него – земля, места всем хватит. Остановился, потянул носом воздух, а вздохнуть не мог и рот открыл, а внутри вдруг тесно стало, некуда воздуху войти. Окинул рассеянным взглядом обметанных трахомной краснотой глаз молчаливое пространство, словно ждал оттуда ответ, что это вдруг его душит. Молчали невысокие корявые березки. Молчали чахлые елки на набухшем водой болоте. Пролетела чайка-моевка, жадная и крикливая. Ей только до своего брюха дело, где ж с ней словом перемолвиться. Похрипел дед на манер оленя, почувствовал, как тонкая струйка холодного воздуха, прорвав невидимую преграду, проникла в грудь. Даже голова закружилась. Не первый раз такое случалось, постоял, чтобы и передохнуть и отдышаться…
Для сокращения пути Филиппов выбрал тропу через Медвежью падь, она хоть и в распадке меж двух сопок, а вода в ней не держится, сбегает. Шел с надеждой, что косматый на пути не попадется, вон сколько у него земли кругом, а у Филиппова только тропинка. Увидел выбежавшую на промысел мышь-пеструшку, спинка пестрая, голова большая. Понимал Филиппов мышь-пеструшку, уважал, отчаянный зверь! Только покажется, что кто-то хочет напасть, встанет на задние лапки, как медведь, и хватает, хоть человека за ногу, хоть оленя за морду, и бьет головой, как молотком. Разошлись миром. Старик уже прошел самое узкое место, сдавленное с двух сторон отвесными каменными обрывами лесистых сопок, когда над ним со скрипучим криком взметнулась стайка полярных крачек. Ясно, что кто-то спугнул этих ровненьких, как веретенце, птиц с узкой кокетливой черной шляпкой на голове, сдвинутой к самому носу, и траурными плерезами на концах маховых перьев узких выгнутых крыльев. Филиппов остановился и услышал дальний хруст тяжелого зверя, который ни с чем в мире нельзя спутать. Раньше слух у него был такой, что, как говорили, слышит, если облако заденет за луну. Зверя он услышал поздно. Так беззаботно ходит только хозяин. Если бы у Филиппова был нож, без которого саам не выходит из жилища, он чувствовал бы себя спокойно, но вышел он не из жилища, и нож у него отобрали еще зимой. Он увидел зверя на каменном откосе, где по едва заметному выступу тот шел по каким-то своим делам. Оба остановились и стали смотреть друг на друга. Мишка взревел, вытянув морду. «Зачем кричишь?» – с укоризной спросил Филиппов. Чтобы спуститься на тропинку, медведю надо было или скользить вниз метров пять по голой скале, или идти поверху, сопровождая идущего внизу человека, пока не попадется удобное место для встречи. Медведь был хоть и большой, но в потертой, свалявшейся в комья бурой шубе, словно она досталась ему даже не от отца, а от деда. Мишка потянул черным лоснящимся разломанным пятачком воздух, замотал головой и снова заревел. Надо думать, старик ему не понравился, одежды на нем больше, чем под одеждой еды. Не понравился и мишка Филиппову. Медвежатинка для саама лакомая еда, да что ж с этого, иссохшего за зиму, толку. Это и с молодыми-то зубами, теми, что холостил оленей, он едва ли мог справиться с таким мясом, а на оставшихся корешках можно сжевать только жирную осеннюю медвежатину. Так они и разошлись, недовольные друг другом.
Днем от пригретого снега поднималось марево, пряча солнце за полупрозрачной кисеей, словно не сверху, а где-то внизу, под землей, развели тепло и топят снежные залежи.
И голова кружилась, и ноги слабли, и тянуло, тянуло прилечь в снег, в теплый сугробец, но знал, что надо идти, и шел уже в какой-то хмельной одури.
Из широкой промоины на озерце, обставленном по берегу скелетами полузасохшего елового подростка, разом, стаей, снялись чайки-поморники, огласив все вокруг своей скрипучей перебранкой. Когда старик слышал этот царапающий слух крик, на ум приходила одна и та же мысль: «Чем так-то всегда тявкать друг на дружку жили бы порознь, нет, живут вместе, и ругани нет конца. А может, это у них разговор такой, но мыслимо ли, чтобы добрый разговор ухо резал…»
Так и шел, радуясь первой показавшейся из-под снега камнеломке, огорчаясь птичьими ссорами, благодарил тундру за припасенную для него под снегом ягоду…
И снова валил тяжелый мокрый снег, закрывая все пространство вокруг старика. Чтобы идти без дороги, да еще и не видя окрестных сопок, и не сбиться с пути, мало полвека потоптать тундру, изъездить ее в упряжке, нужно еще и природный дар, позволяющий птицам лететь в ночи, а жителям пустынь угадывать дорогу среди похожих друг на друга, как волны в море, песчаных барханов.
С увала на увал, с варака на варак, по одному ему ведомым бродам и тропам, питаясь перезимовавшей под снегом брусникой, через три дня Филиппов, Николай Филиппович, 1875 года рождения, дотопал на своих натруженных, чуть согнутых ногах в шумный город Мурманск. И чем ближе подходил Николай Филиппович к городу, тем больше дыма поднималось в небо, тем больше гудков, шипения паровых кранов в порту и на стройках, железного лязганья и паровозных свистков на разбежавшихся вдоль залива путях. С его-то ухом, способным слышать за версту шорох крыльев гагары, способным не глядя, лишь по плеску, сказать, какая рыба играет, различать все голоса ветра, для него, знавшего смысл каждого звука, здесь было столько звуков бессмысленных и пустых. Он только знал: это стонет железо, это скрипит, изнемогая, дерево, а это кричит рвущийся на волю пар. Каждый звук там, дома, рассказывал, чем живет тундра. И малый звук мог сказать много, а город только шумел, грохотал, вскрикивал, а чего хотел, куда звал – не говорил.
А еще эти звуки были похожи на стон, словно город был охвачен какой-то неведомой старику болезнью.
Сначала шум и грохот, а потом еще и запах еды обрушился на изголодавшегося старика, закружил ему голову. Запах пищи растекался по улицам из магазинов, столовых, из кухонных форточек, из проезжавших саней, развозивших печеный хлеб в деревянных ларях, казалось, весь город еще и готовится к большому празднику и заготавливает кушанья. Старик глотал пресную, как талая вода, слюну.
Идти мимо рыбного порта, окутавшего, казалось, весь город запахом соленой селедки, трески, палтуса, пикши, зубатки, идти даже мимо громоздящихся гор пустых бочек, хранящих запах рассола, дух еды, все равно что идти мимо дома, где праздник и пир, но здесь не тундра, никто не зовет ковыляющего старика отдохнуть и сесть к столу…
Добрые люди подсказали повстанцу Филиппову, как среди этих бараков, заборов, дымящих труб, скачущих с гремящими повозками лошадей и воющих на подъемах грузовиков, как, бредя по деревянным панелям вдоль непроезжих пока еще улиц, найти НКВД. «Зачем они тебе?» – полюбопытствовал очередной прохожий в ответ на вопрос старика. «Мне их не надо, – сказал старик и улыбнулся, от чего смуглое его лицо стало похоже на скомканную маслянистую бумагу. – Мне их не надо. Им меня надо. Михайлову надо».
Но старик жестоко ошибся.
Когда Михайлову по внутреннему телефону доложили, что в бюро пропусков пришел к нему Филиппов из Ловозера, младший лейтенант без всякого почтения вновь назвал тот же самый адрес, по которому уже отправлял старика по дороге на станцию Оленью. Если бы он знал, что Филиппов сам доберется до тюрьмы, он бы не вычеркнул его из списка, не порвал бы и не выкинул его «дело», когда сдавал арестантов, доставленных им наконец-то в Мурманск. А теперь что ж, снова здорово? Нет уж, пусть убирается, откуда пришел.
Военный человек за окошечком в бюро пропусков, с малиновым треугольничком на голубой петлице, не вынимая папиросы изо рта, кренил голову, чтобы дым не попадал в глаза, и, тыркая пером в чернильницу, что-то вписывал в журнал размером с амбарную книгу. Пухлым немытым телом развалилась на столе книга для учета мытарств людей свободных, желавших поучаствовать в судьбе тех, кто свободы уже лишился. Воин замер, держа на весу свое чернильное оружие, и смотрел на морщинистое лицо в углублении амбразуры так, словно там был не старик, а старая муха, вознамерившаяся оставить непозволительный след в его амбарной книге. «Филиппов?» – спросил проницательный страж. Старику было приятно, что его узнают даже в Мурманске. «Я Филиппов», – улыбнулся старик. «Николай?» – «Николай», – подтвердил выстоявший долгую очередь странник. «Так вот что, Филиппов… Николай…» – и воин передал распоряжение старшего по званию резко, четко, кратко, но не дословно, только по смыслу, и, не уверенный в том, что старик его поймет, махнул левой ладонью, как отгоняют докучливую все-таки муху. «Куда Михайлов сказал мне идти?» – переспросил Филиппов, щуря глаза на малиновый треугольник в петлице. Лучшей приманки для подледной ловли окуня не придумать… «Отойдите, гражданин, не мешайте работать!» – наконец строго сказал обладатель бесценного малинового треугольничка в петлице.
Действительно, очередь к окошечку была изрядной, работа кипела. До Постановления ЦК ВКП(б) и Совета Народных Комиссаров о прекращении массовых репрессий было еще целых семь месяцев.
20. ДОПРОС ЧЕРТКОВА
После того как руководители и организаторы «заговора» лишились своей армии и вся она в составе восемнадцати человек была изолирована и обезврежена младшим лейтенантом Михайловым, а дело № 46197/38 набухло и стало уже в палец толщиной, пришла пора браться за самих руководителей и организаторов.
В 1936 году в ловозерской школе училось уже сто семьдесят два ученика! Проблема букваря для саамов приобрела особый размах и перспективу. За эту ниточку и потянул младший лейтенант Михайлов.
В 1933 году группа ученых под руководством привлеченного к следствию Егора Ефремовича Черткова и так же избежавшего даже приглашения на допрос Александра Гавриловича Лужневского создала саамский алфавит на латинской основе. Были изданы букварь и несколько книг на саамском языке в подспорье учителям, они-то и станут в руках проницательного младшего лейтенанта госбезопасности Михайлова, Ивана Михайловича, вещественными доказательствами, подтверждающими широкие планы саамского заговора.
Повестку принесли в Мурманске Егору Ефремовичу ранним утром в саамский Дом оленевода на улице Карла Маркса, где на первом этаже располагалась научно-практическая база по изучению народов Севера, а на втором этаже – гостиница. Во дворе гостиницы был оборудован специальный загон для оленей с запасом ягеля. У наезжавшего и подолгу жившего в Мурманске Черткова в гостинице была своя комната, если хотите, номер с относительными удобствами в коридоре. Стук в дверь ранним утром, затемно, разбудил любившего работать по ночам Егора Ефремовича. «Что надо?» – не поднимаясь с кровати, крикнул ученый. «Расписаться», – послышалось из-за двери. Пришлось вставать. Попросили расписаться в толстой коленкоровой тетради, прошнурованной и скрепленной печатью. Разносчик хоть и был младшим воином госбезопасности, но ходил с повестками в штатском, чтобы граждан особенно не смущать. Чертков как раз собирался ехать в Ловозеро и удивился, что вызвали как раз в Ловозерское отделение НКВД.
У каждого, кто получал такие приглашения, конечно, возникали свои чувства и по-своему начинало биться сердце. Общим был, пожалуй, только первый, обращенный в никуда вопрос: зачем это им я?
Держа в руках стандартный листок с вписанной от руки своей фамилией, датой приглашения и адресом в Ловозере, Чертков почему-то тут же вспомнил, как три года назад получил извещение из поликлиники о том, что ему нужно пройти повторно рентген легких. Он знал, что именно с повторного рентгена легких начинается тягостная и опасная история под названием туберкулез. Так оно и случилось. «Должна вас огорчить…» – сказала женщина-рентгенолог, снимая толстые резиновые перчатки, в которых поворачивала обнаженного по пояс Черткова. И началось… Полтора года существования между жизнью и смертью, именно в таком настроении проходил лечение склонный к мнительности Егор Ефремович. И вот наконец в прошлом году, после возвращения из Сочи, все те же руки, наверное, даже в тех же толстых резиновых перчатках долго поворачивали обнаженный торс Черткова то боком, то грудью, и наконец прозвучало: «Должна вас обрадовать. Очаг известкуется. Процесс остановлен. Вовремя мы его с вами, Егор Ефремович, поймали…» Из окружной клиники Чертков выходил, как отпущенный на свободу узник, хотелось каждому прохожему говорить о своем освобождении.
«Скорее всего, это какое-то общение… – размышлял Егор Ефремович. – Алдымов? У него взяли жену. Шила в мешке не утаишь, все об этом знают. Он бывал у Алдымовых, был знаком и с Серафимой Прокофьевной. Так что? Она работала в горбольнице акушеркой, сколько через ее руки прошло народу. Всех теперь подозревать в контактах? В конце концов, с Алдымовым они решительно разошлись в решении вопроса о саамской письменности. Алексей Кириллович был упрямым сторонником кириллицы, в то время как преимущества латиницы очевидно».
Годы учебы были уже давно позади, уже давно сам Егор Ефремович учил и принимал экзамены, но раз, а то и два раза в год его посещал один и тот же сон. Он видел себя на экзамене то по математике, то по тригонометрии, за ненадобностью забытых после окончания «единой советской средней школы», как именовалась его гимназия в год ее окончания. Он видел себя идущим к столу с билетами, тянущим билет, заранее зная, что у него нет ответов и на самые простые вопросы. Вот это чувство обреченности, наполнявшее тягостный сон, вдруг всплыло в нем и не оставляло.
Все три дня до появления в Ловозере, даже засыпая, Егор Ефремович проигрывал свой предстоящий разговор со следователем с неразборчивой фамилий, начинавшейся явно на букву «М».
Егор Ефремович Чертков, год в год ровесник века, сложился к своим тридцати восьми годам в мужчину крупного, даже несколько громоздкого. Породист. Удлиненная голова, крупные черты лица, тяжеловатая нижняя челюсть несколько вытянутого, отчасти даже лошадиного лица придавали его обличью весомость, а высказываниям убедительность. Правда, ротик был для такого лица маленький, слегка капризный, а в остальном это был человек рослый и уверенный в каждом жесте. Такие выигрывают в рулетку. Приходят. Ставят. Выигрывают. Уходят. Словно не играли с судьбой, а пришли и взяли принадлежащее им по праву, прямо как из ящика своего письменного стола, или отдали то, что давно нужно было отдать. Не глуп, далеко не глуп. Расчетлив? Не без этого. Да кто ж не расчетлив в двадцатом-то веке! Отнюдь не сентиментален, но при случае обнаруживал неукротимую чувствительность. Скрытен, но не зол, обычно скрытные люди злы, этот нет.
Внутренность свою, или, как говорится, душу, он почти всегда прикрывал несмываемой полуулыбкой, держа наготове какую-нибудь любезность, при необходимости сменявшуюся подчеркнуто серьезным вниманием к собеседнику. Есть основания полагать, что и на свет он появился не заплакав от первого вздоха, а вежливо улыбнувшись. Улыбающийся человек – это человек, довольный жизнью, стало быть, победительный, неспособный огорчить или, чего доброго, причинить боль. На людях был подчеркнуто обходителен и приветлив, улыбку надевал вместе со шляпой и калошами выходя из дома или прямо в прихожей, прежде чем открыть дверь гостю. Тем удивительнее, что в кругу обожающей его семьи, а он был единственным сыном при трех незамужних сестрах, обнаруживал голос несколько крикливый, позволял себе резкие поступки и всевозможные оттенки раздражения. Близкие объясняли все эти эксцессы следствием тонкости и впечатлительности натуры Егора Ефремовича.
Егор Ефремович не только жил, но еще и немного играл в жизнь, как и полагается удачливому ребенку. Словно кто-то ему достоверно сообщил, что все беды его минуют, и доживет он до девяноста семи лет, и умрет легко, во сне, на собственной кровати, просто остановится хорошо послужившее и наконец уставшее сердце. А поскольку до девяноста семи еще уйма времени, можно позволить себе смеяться громче других и быть снисходительно-терпеливым, сталкиваясь с чужими печалями. Даже своему безразличию он сумел придать какое-то обаяние, дескать, смотрите, как надо, я же не печалюсь, не убивайтесь и вы, жизнь удалась!
Что ни говори, но люди, умеющие легко переносить чужие напасти, совершенно необходимы, без них, быть может, жизнь кому-то могла бы показаться слишком мрачной.
Говоря людям приятное, он доставлял себе не меньше удовольствия, чем тем, кого хотел порадовать щедростью своей души.
«Вы прелестная пара, я всегда любуюсь вами, глаз отдыхает и душа», – сказал Егор Ефремович на третий, если не на второй визит в дом Алдымовых.
Он словно и вправду не замечал, что позволительное людям пожилым, много старше по возрасту, в устах, по сути, молодого человека совершенно невозможно.
Стороннему, в сущности, молодому человеку, не родственнику, не генералу, не барину, и в похвалах, и в сообщении поощрительных наблюдений за человечеством следует быть крайне осторожным. В противном случае такой молодой человек невольно выказывает претензию быть и родственником, и барином, и немножко генералом в семействе нижнего чина. Этой барственной благорасположенности к человечествунигде не учат, ее можно или впитать с молоком матери, или вырастить в себе на почве, хорошо пропитанной безмерным самоуважением.
– Прелестными, Егор Ефремович, именуют деток или впадающих в детство старичков, – не замедлила сказать Серафима Прокофьевна, услышав про «прелестную пару». – Куда же вы нас относите?
– Вот я и снова офершпилился! Спасибо вам, добрейшая Серафима Прокофьевна, что вы за мной замечаете. Женщины, как всегда, правы. Вот окажись я, с моей-то простотой, в обществе, и стыда не оберешься. – Егор Ефремович произнес это с такой покаянной миной, так виновато поджал и без того маленький ротик, что заподозрить его в желании дать понять, что общество Алдымовых он за «общество» не считает, было бы просто жестоко.
– У вас так хорошо, а высказать не умею. А ведь я в молодые годы стихи писал. Наварное, слабые, но многие в них что-то находили, предрекали мне литературное поприще и славу. Едва не напечатался в одном альманахе. Быть молодым литератором, знаете ли, чувство совершенно невыразимое.
– Закопали талант?
– Закопал, Серафима Прокофьевна, закопал. Саамский букварь – вот моя могила, а может быть, памятник.
Зная за собой уже немалые заслуги, Егор Ефремович умел достойно, c надлежащей сдержанностью, приправленной легкой самоиронией, напоминать о них.
Милицейский барак, где размещалось и Ловозерское отделение НКВД, по окна занесенный снегом всеми своими четырьмя трубами, вздымал к ясному, искрящемуся на морозе небу прямые столбы дыма и напоминал изготовившийся к зимней кампании миноносец времен русско-японской войны. Да и весь поселок, с домами и хозяйственными постройками, утонувшими по ватерлинию, был похож на флотилию, пришедшую в обширную гавань на зимнюю стоянку и державшую под парами свои готовые к работе машины.
На той стороне необъятного Ловозера во всю длину берега лежала гигантская туша сопки, зимой очертаниями своими напоминавшая белого кита. Казалось, вот-вот над возвышенной, обращенной на запад горбиной взовьется фонтан, и туша с шумным плеском нырнет и скроется из глаз подо льдом озера, открыв бесконечную даль, упиравшуюся в океанский берег.
– Раздевайтесь, – вместо ответа на «Добрый день» сказал Михайлов и указал Черткову рукой на деревянную вешалку на пять крючков, прибитую к стене. – Повестку. Паспорт. Можете сесть, – на этот раз показал пальцем на многострадальный табурет перед своим столом.
Не глядя на Черткова, чекист принялся с каким-то чуть демонстративным тщанием изучать повестку и, особенно, паспорт. Глядя на фотографию в паспорте, несколько раз посмотрел и на приглашенного, наверное, чтобы убедиться в сходстве.
Под пиджаком у Черткова был поддет черный вязаный свитер. На такой же свитер, только темно-серого цвета, у Михайлова вместо пиджака была надета синяя гимнастерка с орденом Красной Звезды. Ворот на гимнастерке был расстегнут, что сообщало воину госбезопасности некоторую домашность.
Михайлов открыл средний ящик своего письменного стола и сбросил туда и паспорт, и повестку, сопроводив это действие легкой гримасой досады, дескать, надо бы и с паспортом еще разобраться, да не до этого. Он достал из правого ящика стола стопку листов, положил перед собой и стал заполнять бланк допроса.
Заполнив, отложил ручку и стал разглядывать Черткова, словно пытался вспомнить, где он мог его видеть.
Молчание затянулось, Чертков не выдержал и спросил:
– Позвольте… я, понимаете ли, хотел бы знать…
– Говорить будете, когда вас спросят, – спокойно произнес Михайлов. Собственно, и сама пауза, само молчание как раз и нужно было для того, чтобы подследственный заговорил, вот тут-то его и посадить на место. – Когда спросят, тогда и будете говорить, а пока подумайте хорошенько, почему вы здесь.
Интересно, что простой народ, мужики, могли молча сидеть или стоять, ни о чем не спрашивая, хоть часами. О саамах и речи нет, те могли, надо думать, молча сидеть хоть сутками, а вот народ образованный, интеллигенция, те долго молча высидеть не могли. Нетерпеливый народ, любопытствующий.
Михайлов не знал, что это раб и варвар не могли заговорить первыми с патрицием. Не знал и порядка, по которому никто не может заговорить первым и с английской королевой, покуда она сама не соблаговолит к тебе обратиться, а не обратится, вот и стой. Так что Михайлов, сам того не подозревая, требовал в общении с собой тех же манер, предписанных в общении с римскими патрициями и английскими королевами.
Сочтя паузу достаточной, убедившись в том, что подследственный начинает понимать, куда он пришел, Михайлов обмакнул перо в чернильницу и, не глядя на Черткова, шумно выдохнул, словно предстояло поднять тяжкий груз, и скучно забормотал:
– Фамилия? Имя? Отчество? Год и место рождения? – Михайлов любил писать пером «уточкой» без нажима. Когда бланк был заполнен, он протянул его Черткову: – Посмотрите, все ли верно. Распишитесь. А теперь рассказывайте.
Чертков недоуменно молчал.
– Ну что ж, – младший лейтенант посмотрел в глаза молодому ученому, выждал паузу и проговорил привычно, буднично: – Расскажите о вашей шпионско-диверсионной деятельности и саамской повстанческой организации.
– Где? – невольно и невпопад вырвалось у Черткова. Вот он, билет, на который нет ответа!
– Это нас как раз и интересует. – Для наглядности Иван Михайлович макнул перо в чернильницу и осмотрел кончик пера, выказав готовность записывать четко, ответственно, без помарок.
Лицо Черткова дрогнуло, сморщился лоб, дернулись брови, непроизвольно приоткрылся рот в готовности к возражению, губы, подбородок, даже нос, все пришло в движение, оставаясь, разумеется, на месте, словно рябь прошла по воде от совершенно невидимого движения воздуха.
– Ну что вы, Чертков, дело поправимое, – сказал Михайлов, словно по плечу похлопал.
В усмешке Михайлова, как в зеркале, Чертков увидел свой страх, он тут же овладел собой, мгновенно взял себя в руки и вернул лицу спокойствие и мягкость доброжелательного собеседника.
– Вы попали в очень нехорошую историю, очень нехорошую, я могу помочь вам из нее выбраться. Но это только в том случае, если вы сами захотите выкарабкаться и будете мне помогать. Тонущий человек иногда просто мешает его спасать. Сразу скажу, помешать вы мне не можете, а вот помочь можете.
– Абсурд, – наконец произнес подследственный.
Иван Михайлович ответил на это терпеливым молчанием. Сколько раз ему уже приходилось слышать это слово. А ведь было время, когда он услышал это слово первый раз и не понял, о чем речь. Теперь его все эти заковыристые словечки не смущали. Он не позволял себя сбить с толку, и если ему подпускали что-нибудь из науки, он спокойно и с достоинством спрашивал: «Что вы хотите этим сказать?» И подследственный вынужден был все объяснить простыми словами.
– Ну, придумали бы хоть что-нибудь новенькое. Все одно и то же, как сговорились: Не знаю… первый раз слышу… Хата с краю, ничего не знаю. Абсурд, – специально ввернул Михайлов. – Когда это говорит какой-нибудь неотесанный самоед, понятно, что с него взять. Но вы же почти профессор.
Стараясь говорить как можно спокойней, тоном, напоминавшим диктовку, Егор Ефремович наконец сказал о том, что ни к какой шпионско-диверсионной деятельности отношения не имеет.
– Вы любопытствуете знать, – Чертков взял тон почти профессорский, – имел ли я несчастье состоять в заговоре туземцев… – это слово лучше всего выражало дистанцию, – против власти и государства? Ваши предположения обращены в сферы фантастические. Рассудим здраво, как поднять на антиправительственную деятельность племена, мало смыслящие в политике и с трудом, как мне представляется, различающие власть царскую, Временного правительства, интервентов и нынешнюю, советскую.
– Очень легко. Стоит сказать, что новая власть, советская, хочет отобрать у них пастбища, рыбные тони, переселить всех из вежей и тупов в дома, как у русских, и недовольство тут же и вспыхнет, – уверенно сказал Михайлов.
– Вы знаете, как поднять восстание туземных племен, а мне, извините, такое и в голову не могло прийти, – негромко, почти извиняясь за бестактность, произнес Чертков.
Увидев, что сплоховал, Михайлов взял паузу, уставившись синими глазами в подследственного, уверенный, что нужные слова всплывут сами собой.
– Мне это тоже не могло прийти в голову, как вы выражаетесь, – нашелся наконец Михайлов, – но о методах вашей повстанческой работы я узнал из документов и от ваших сообщников. Не советую вам продолжать запираться и вводить следствие в заблуждение.
Теперь уже Чертков не знал, что на это ответить.
– Вы видите, я ничего не записал, – миролюбиво произнес Михайлов, повертел в руках вставочку и положил ее на край чернильницы. – В ваших же интересах. Зачем вам нужно, чтобы в протоколе допроса были сведения о вашей неискренности и отказе сотрудничать со следствием? Это может вам только повредить, Егор Ефремович, – взглянув для верности на первый лист, проговорил Иван Михайлович.
Едва ли в этом спокойном, сдержанном, уверенном в себе начальнике Ловозерского отделения НКВД те, кого он отправил в свое время на освоение Печорского края, на строительство Беломорско-Балтийского канала, на строительство канала Москва – Волга, или в «дальние командировки», узнали бы крикливого и драчливого помощника следователя с Лубянки. Тогда это был несколько нервный, полагавшийся больше на звонкий голос и крепкие кулаки помощник следователя, озабоченный тем, чтобы произвести больше впечатление на своих начальников, чем на подследственных. Теперь он знал себе цену. Он мог на равных вести разговор с любым ученым академиком, поскольку если работа на Лубянке была отличной школой (Шорников, Романов, Фельдман, Проционский), то работа в Ленинграде (Сурин, Гиндин, Лукомский, Докторов) вполне могла считаться университетом.
– Ну что ж, теперь, как видите, я вношу свой вопрос в протокол. Ответьте, гражданин Чертков, – следователь сначала записал вопрос, а потом произнес его вслух: – Почему, составляя букварь, для письменности русских саамов вы выбрали иностранный шрифт?
«Слава Богу, – на секунду мелькнуло в голове подследственного, – заговорили о деле, а то шпионско-террористическое, повстанческое…»
Отвечал на вопрос Егор Ефремович не спеша, как бы диктуя следователю свой ответ. Слова были простыми и привычными.
– Большая часть саамов обитает в Скандинавии, а наши кильдинские саамы – лишь часть саамского этноса, – и даже повторил: – Кильдинские саамы – лишь часть, небольшая, саамского этноса.
– Вы говорите «этноса», что вы хотите этим сказать? – перебил Михайлов.
Чертков догадался, что следователь, скорее всего, впервые слышит это слово.
– Видите ли, это понятие из этнографии, науки, изучающей народонаселение. Этнос – это собирательное понятие для… как бы проще сказать, для однородного населения…
– Не надо проще, рассказывайте, как умеете, – снисходительно сказал Михайлов.
– Итак. Есть две группы саамов, скандинавские и наши, именуемые кильдинскими. Скандинавские саамы более многочисленные, они имеют письменность, использующую латинский алфавит, так что в целях поддержания единства саамского этноса, простите, народности нами был выбран тоже латинский алфавит.
Иван Михайлович записал и поднял глаза на ученого.
– Теперь будет вот такой вопрос. – И следователь снова сделал запись в протоколе, а потом прочитал, слегка повторяя академическую интонацию подследственного: – Могут ли… проживающие в фашистской Финляндии саамы… прочитать то, что будет написано нашими саамами на вашем языке?
«Вот она где, ловушка!»
– Письменность и язык не одно и то же. Язык создает народ…
– Не умничайте, вы не на лекции, – тут же оборвал его младший лейтенант. – Здесь знают, кто что создает. Вот вы, к примеру, создали условия для шпионско-диверсионной связи наших саамов с заграницей. Повторяю свой вопрос: могут ли проживающие в фашистской Финляндии саамы прочитать написанное нашими саамами на придуманном вами письме?
Чертков чувствовал, что его ответ станет тиной, из которой сложно будет выбраться, но привычные для разговора о языке слова прозвучали словно без его воли.
– Мы же можем читать и понимать смысл текстов родственных нам славянских языков: украинского, болгарского, белорусского, использующих кириллицу? Можем. Так же и скандинавские саамы смогут понять написанное латиницей на кильдинском диалекте.
– Считаете ли вы, гражданин Чертков, подследственного Лужневского, Александра Гавриловича, специалистом в области языка?
Вставленное между прочим «подследственный» было расчетливым уколом, который наносит опытный бандерильеро обреченному быку. Иван Михайлович мог позволить себе не торопить огорошенного Черткова с ответом.
– Лужневский, Александр Гаврилович, – наконец заговорил Чертков, – известный специалист в области языка. Его работы…
– Мы знаем его работы, – оборвал Михайлов. – Вопрос. Почему подследственный Лужневский осознал преступный характер вашего замысла и уже в прошлом, 1937 году выпустил саамский букварь, написанный русскими буквами?