Текст книги "Серебряная пряжа"
Автор книги: Михаил Кочнев
Жанры:
Мифы. Легенды. Эпос
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Приказ за Бурылина горой встал. Фабричные диву даются: быстро Бурылин в гору пошел. Давно ли в лаптях шлепал, а ныне светелку заводит.
Поставил светелку, трех лет не прошло, он ткацкую на пять корпусов завел, дом себе сгрохал. Рысаки, тройки, кареты, кучера. Жену себе взял из купецкой семьи. Не то что вровень с Грачевым и с Гарелиными стал, а еще богаче их. Ему теперь и чорт не брат. Деньги словно с неба валятся. Дивится народ. Всю власть в городе под себя подмял. Кого запугал, кого задарил. Все у него в долгу. Под его дудку не только в указе, а и в губернии пляшут. Как же, Бурылин, миллионщик.
А ткачей своих за людей не считал. Ходил по фабрике ни на кого не глядя.
Однова к губернатору пожаловал купец, да не один, а вместе с полицией, высыпал на стол денег мешок.
– Посмотрите, ваша милость, каковы?
Тот рассмотрел:
– Новенькие, только что со станка. Ничего не вижу.
– То-то и оно, что со станка. А у кого такой станок поставлен – неведомо. Нажгли меня сразу на все состояние. В Иванове пряжей базарил, всучили, я не досмотрел. Все бумажки фальшивые.
Губернатор говорит:
– От кого получил?
– От бурылинского приказчика.
Поморщился губернатор, когда услышал о Бурылине, но делать нечего, надо где-то шельмеца искать. Дело-то нешуточное. Однако поторкались, поторкались, а на след не напали.
Одно осталось: ехать к самому Бурылину. Отправился губернатор. Полицейских с собой прихватил для порядку.
Пошарили по комнатам – ничего не нашли. Заглянул губернатор в погребную яму, а там и красочки и станочек стоит, федотовы дощечки пристроены, и бумага белая заготовлена – нарезана как раз на сотенный билет. Другому бы верная каторга али петля. А Бурылин сухим вылез. Станочек, верно, пришлось уничтожить, да уж он теперь Бурылину и лишний стал, свое дело успел сделать, озолотил хозяина. От губернатора Бурылин отвертелся, сунул ему сколько полагается. И в губернии без этого не обошлось. Ан царев министр как-то прослышал, встрял в эту кутерьму, да и он на золотой-то крючок клюнул, замял дело. Попрежнему все начальство к Бурылину в гости ездило, пили, ели, картежничали.
Годов через десять пошли парни с той фабрики, на коей Федот прежде служил, в лес по грибы. У болотинки в чаще, глядят, лежат косточки желтенькие, травой поросли, одежка сгнила, кузовок под кустом валяется и табакерка костяная тут же.
Взяли табакерку, глядят – федотова. Глянули – череп-то, видно, железкой проломан. Кто прикончил – неведомо. К тому времени забыли, что Бурылин по грибы с Федотом ходил. А дело это его рук, чьих же кроме?
Вот откуда вся Бурылинская мануфактура пошла.
СНЕЖНАЯ НЕВЕСТА
У наших-то фабрикантов обхожденье с фабричным людом, особливо с бабенками молодыми, было зряшное, а с красивыми девками и совсем плевое. Больно дешево человек-то ценился, не дороже аршина миткаля. Старики сказывают, хоть бы тот же Семистекол. Это на Шодчинской фабрике. Когда старый-то хозяин умер, ну тут на его место заступили наследники и крепко взяли вожжи в свои руки. Старший такой был ферт: в Москве обученье проходил. Многому ли он выучился, про то не знаю, а вот моды московские перенял и манеры новые привез. За собой он, пожалуй больше следил, чем за фабрикой, потому и дело у него шло не ахти как. В скорости и совсем пришлось младшему всё передать – у того был коготь волчий. Говорили, что старший-то прокутил немало из отцовского наследства, но я-то в тонкости знаю, из-за чего повздорили братья. А вышло это вот как. Старшего звали мудрено – Фемистокл. Когда кстили, откуда-то из книг вычитали имя такое. Фабричные его больше Семистекол кликали.
Ну так вот, приехал Семистекол и завел свой порядок: баб или девчонок нанимал на работу сам, управляющему не доверял. Которая приглянется, ту устроит. Бывало, и места нет, а коли краля хорошая подвернулась, возьмет, зато какую-нибудь ткачиху, неказистую собой, разочтет. Только такая красотка не обрадуется работе: Семистекол для того и берет, чтобы своего добиться. А пойдешь супротив его, враз уволит. Многие молодые девки через этого Семистекла поплакали. Глядя на хозяина и другие фабричные чины ту же повадку взяли. Хозяин какую красотку обойдет, – так они ее приберут к своим рукам.
Жила на Ямах одна девица. Всем она вышла: с лица привлекательная, станом стройна. Звали ее Дуняшкой, и была это та самая Дуняшка, что секрет серебряного волоса таила. Нужда не тетка: бьет – не жалеет. Нужда заставила Дуняху с малых лет на фабрику определиться. Вместе с другими товарками, пришла деваха к Семистеклу рядиться. Выстроил Семистекол всех девок перед собой в конторе, руки в брюки, ходит осматривает. Всего одна ему на этот раз из всей партии по вкусу пришлась – Дуняшка. Он ее за рукав цоп:
– Ты погоди, сударка, не уходи. Нужна мне. С тобой разговор будет.
Остальным сразу на дверь указал:
– Ступайте по домам, работы нет. Рябых да кривых ни в прядильную, ни в ткацкую не принимаю.
Дуняшкина красота прельстила его, сразу он и план свой наметил, с чего начать, как запоймать несмышленную молодку.
Ушли все, Семистекол Дуняшке и говорит так-то заманчиво:
– Тебя я возьму в прядильную взамен Марьи. Устарела Марья, на один глаз вовсе ослепла, не нужна мне она больше. Видишь, что я для тебя делаю. Всей душой к тебе, и ты добро не забывай. Будь со мной ласкова да почтительна, тогда и работать тяжело не придется и одежка у тебя будет, не хуже, чем у купеческих дочек.
Сам с руками к Дуняшке лезет, волосы ей погладить собирается. Дуняшка на попятную:
– Не встану, – отвечает, – на марьино место. Да я ей в глаза взглянуть не смогу. Получается – из рук последний кусок хлеба вырву. Знаю, дома у нее трое ребятишек. Лучше увольте. Пойду, может найду место на другой фабрике.
Семистекол только засмеялся, глупой обозвал Дуняшку.
– Ты, – говорит, – о других меньше всего пекись, о себе думай. У всякого человека свой живот, для него человек и живет. Ребятишки марьины в расчет не идут. Она их родила, она и в ответе за них.
А напоследок сказал Семистекол, что поставит Марью на другую работу, где и с одним глазом можно обойтись.
Прядильщица Дуняшка оказалась незаменимая, наперед всех вышла.
Нитка у ней вилась тонкая и крепкая, без сукрутинки, без задоринки.
С того дня, как Дуняшка пришла в прядильную, Семистекол часто стал наведываться к ней. Какое-нибудь дело накинет и пожалует. Идет по прядильной, а сам все в сторону Дуняхи глаз косит. Сначала она такой особинки не замечала, а потом, когда от соседок насмешку услышала, раскусила.
– Гляди, сударка, опять твой ухажер катится, заудит он тебя, рыбка.
Дуняха только отмахивается, а у самой сердце побаливает. Себе девка зарок дает: руки на себя наложу, но Семистеклу не дамся.
Однова Семистекол наказывает мастеру после смены позвать Дуню-прядильщицу. Пришла деваха в контору. Семистекол, значит, дверь на крючок, а сам к девке с ласками да с обещаниями. Та от него пятком. Он не отстает. Она на подоконник, открыла окно, да как закричит:
– Люди добрые, спасите!
Да чуть в окно не махнула с третьего этажа. Семистекол переполохался, дверь отпер.
– Ступай, – говорит.
А самого заело: какая-то дочь ткача ни в грош фабриканта не ставит, ни на какие посулы не сдается. Озлился Семистекол. Решил: – не бывать по-Дуняхину, быть по-моему.
А про то, как Дуняха кричала, слушок прошел по фабрике, потом и на улице стали говорить. Вскоре дружки семистекловы узнали, парни запьянцовские, ферты, не лучше Семистекла, блудные сынки.
Собрались они в одном кабаке своей компанийкой и Семистекла на смех подняли:
– Эх, Семистекол, Семистекол, с какой пиголицей не справился, а тоже хозяин.
Семистекол хлебнул выше меры, в азарт полез, свое доказывает:
– Дайте срок, через неделю вот сюда на руках Дуняху принесу. Увидите, чья будет. Что прикажу, то и сделает.
Дружки за похвальбу эти слова сочли. Семистекол по рукам бьет:
– Не сдержу слова – бери мою фабрику, сдержу – твою возьму.
Дело было в начале масленой, а к концу масленой Семистекол пообещался исполнить задуманное. Дружки его промеж себя решили: пропала Дуняха, Семистекол теперь от нее жив не отступится.
На другой день и почалось.
Смена кончилась, Семистекол опять Дуняху в контору требует. Пришла, а в лице у нее ни кровинки, знает, зачем позвали. Семистекол на этот раз вел себя постепеннее. На стул девку посадил, сам рядом сел, начал подъезжать:
– Теперь, – говорит, – масленая неделя. Народ гуляет да катается. Хочешь: в шубу новую наряжу, шаль вишневую подарю. Тебя покатаю, только не смотри ты на меня волчонком, поласковей будь, особливо на людях, куда я тебя повезу. Чаще на меня поглядывай да поприветливей, чтобы друзья мои сразу не поняли, кто приехал: то ли брат с сестрой, то ли муж с женой, то ли добрый молодец с красной девицей…
Но и на такой сговор Дуняха не пошла.
– Я, – говорит, – не против катанья, ежели бы вы от чистого сердца приглашали меня, а знаю я: хочется вам надо мной потешиться, да не на потешенье другим я родилась. Вы, – говорит, – себя любите, а я хоть и бедна, – тоже себя ценю. Так что подыщите другую.
Долго крутился Семистекол вокруг прядильщицы и так и эдак, а она резонный отказ дает и все тут.
– Я, – говорит, – вам не игрушка…
С тем и ушла.
На третий день опять ее в контору тянут. Явилась. Семистекол на этот раз волосы взъерошил, окатился духами, надел на себя фрак, шляпу, прикинулся, что-де от любви несчастной страдает, а сам ночку-то кутил напролет. Ну, и такой предлог Дуняхе дает:
– Я, – говорит, – без тебя жить не могу. Засосало меня, как в трясине, спасай, кроме тебя, мне ничего на свете не дорого. Ни о чем думать не хочу. Пропади вся фабрика пропадом…
А Дуняха и скажи ему на это слово:
– Какой грех-то у нас: полиция пришла. Из кладовой кто-то кусок канифасу стащил, ищут, найти не могут.
Семистекол как вскочит, как закричит на всю контору:
– Кто украл? Найти, судить, пороть… С фабрики гнать.
Дуняшка засмеялась:
– Успокойтесь, – говорит, – цел ваш канифас. Это я слова ваши проверить захотела. Теперь вижу, что верно: дороже меня для вас ничего на свете нет… Отпустите меня… Не подхожу я…
До полуночи Семистекол уговаривал девку, ничего у него не вышло, обозлился он и отпустил.
А сам помнит про спор. Ведь так, думает, из-за этой упрямой девки и фабрики лишиться можно. За живое, одним словом, Семистекла задело. Да и как не обижаться – первый раз за всю жизнь осечка у него вышла. Получается, что не хозяин он своему слову, отбивается девка от рук. И стал он замышлять новый план.
На зорьке, как прогудел гудок, Дуняшка горбушечку хлеба в платок завязала, соли щепоть в коробочку положила, на фабрику подалась. Из ворот вышла, глядит на сугробе горностайка ждет, заступница фабричных. Дуняшка увидела ее и прямо в слезы:
– Хоть бы ты научила, как мне быть?
Горностайка и говорит:
– Плакать нечего. Я за тебя всё дельце обделаю. Ты особенно не противься. Обещай вечером на овражке около ивы встретиться.
После работы Семистекол опять Дуняху призвал. На этот раз еще крепче приступил:
– Без тебя мне белый свет не мил. Порешил я на тебе жениться. Что хочешь, то и проси, все сделаю. А откажешь – себя порешу.
Дуняшка знала: громко слово сказано, да пусто, как гнилой орех. Себя не порешит, а ее вытурить за ворота может как раз. Подумала Дуняшка и сделала так, как горностайка присоветовала.
– Ладно, – говорит, – приезжайте вечером на овраг к иве, я туда приду. Раз без меня вам и свет белый не мил – значит такая судьба.
Как ушла она, Семистекол дружков своих оповестил, чтобы ночью в кабачке собирались, на два стола накрывали, он приедет со своей красавицей. Как-де девка не брыкалась, а все ж не устояла.
Дуняшка в сумерки за печку залезла, лежит, слушает, как ветер в трубе посвистывает. Вдруг под окном лед зазвенел под копытами, бубенчики заворковали, это Семистекол Ямами на овраг к иве погнал. Рысак – огонь, чистокровный орловец, санки серебряной ковки, дуга в золоте.
Издалека заметил Семистекол: около ивы в овраге девка в шугайчике дожидается. Семистекол изрядно подвыпил, разгорелся, думает: верна своему слову девка, не обманула. Ветром подкатил:
– Прыгай в санки! – крикнул.
Девица в шугае не растерялась, прыгнула. Семистекол окутал ее полой енотовой шубы, рысака пошугивает. Заглянул Семистекол под полу, а глазищи у девицы огнем горят, и голос такой странный. Ну, – думает Семистекол, – это от волнения.
– Куда поедем, Дуняша? – Семистекол ее выспрашивает.
А она ему:
– Я кататься люблю. Давай до утра кататься, ветер обгонять. Устанет рысак, другого запряжем…
Семистекол согласен:
– Кататься я тоже люблю.
Стегнул рысака, летят они. Красавица под полой шубы посмеивается.
– Ты обещал меня замуж взять. Не обманешь?
– Не обману, – тот отвечает, а сам думает, как бы ее в кабак свезти, приятелям показать.
– Если так, ради нашей свадьбы, по обычаю одари молодежь подарками. Девкам по отрезу на платье, ребятишкам серебро на орехи и пряники.
На селе как раз парни с девками под гармонь песни пели, а ребятишки на Ямах и в Посаде снежных баб лепили. Гонит мимо их Семистекол, в два пальца свистит, ребята воробышками в сторону шарахаются. Девки говорят:
Нынче Семистекол с какой-то новой катается.
А парни те прямо:
– Вестимо с кем: Дуняшку залучил.
Слышали они, как Семистекол в кабаке похвалялся.
Подкатил рысак к дому фабриканта, побежал Семистекол к себе, тащит тятенькину шкатулку полну серебра, в передок поставил.
– У нас, – говорит, – этого добра немало припасено.
Из кладовой канифасов и батистов разных приволок, полны санки наклал и красавицу-то всю батистами завалил.
Опять погнал рысака к Посаду, как оглашенный, знай-де наших, только снег клубится. Мимо девок едут – красавица охапками на обе стороны батисты с канифасами разбрасывает, сама приговаривает:
– Получайте, пряхи, подбирайте, ткачихи, вы пряли, вы ткали, вам и носить сотканное.
Семистекол ее осаживает:
– Ты, – говорит, – дарить обдаривай, а словом не касайся. Такое слово вредно. Занозу из пальца вытащишь, а слово из памяти никогда.
Мимо ребятки едут; красавица из семистекловой шкатулки на дорогу пригоршнями серебро бросает, наветки дает:
– Хватайте, ребятишки-плутишки, на пряники, на орехи. Ваши мамаши и ваши папаши добыли денежки наши. Берите, не стесняйтесь. Свое брать не зазорно, – не воровано.
И такой наказ не по вкусу Семистеклу, опять он красавицу оговорил.
Так-то и катались они по селу. Раз пять к кладовке семистекловой подъезжали, канифасами да батистами запасались, всех бабёшек и девчат ивановских одарили.
Глядит Семистекол на красавицу, видит, что она хозяйским добром не больно дорожит, одним себя утешает:
– Забавляйся, забавляйся, за свои забавы заплатишь ты мне дорого.
Девки собирают канифасы, к возку прут; когда рысак мимо их несется, все разглядеть пытаются, кто в возке под полой у Семистекла сидит. Одни ладят:
– Дуняшка-прядильщица.
Другие напоперек им:
– И вовсе не Дунька, а какая-то не здешняя.
Дело-то к утру: кончалась масленица. Коли он до пяти часов в кабак с красавицей не явится, значит плати неустойку, прощайся с фабрикой.
Вот он к кабаку вожжу и тянет. Кралю свою спрашивает:
– Накаталась ли? Натешилась ли?
Та головой трясет:
– Нет, еще покатаемся.
Поездят, поездят, Семистекол опять спрашивает:
– Теперь, чай, накаталась?
Девка отвечает:
– Еще покатаемся.
Еще покатал. Она просит:
– Поедем, – говорит, – за город.
Погнали за город. Время четыре часа. Рысак замучился, взмок, словно выкупанный. Из-за города повернули прямо к кабаку. Семистекол прижимает красавицу, сам спрашивает:
– Теперь исполнишь ты мое желание?
Красавица смеется и одно твердит:
– Гони!
На Рылихе рысак грохнулся, кровь из нозорь хлынула, так и сдох на дороге. За другим рысаком бежать недосуг, – время около пяти. Семистекол вместо рысака впрягся да спьяну и повез на себе красавицу к кабаку, чтобы во-время явиться…
Красавица сидит, кнутиком помахивает, покрикивает:
– Эй, сивка-бурка, поторапливайся, с горки под раскат.
А под горкой вдруг закрутила метель, нивесть откуда налетела. Семистекол разогнал сани, так что перевернулись они.
Снег липнет, глаза застил, ни зги не видно. Семистекол к своей крале:
– Душа моя, ты не вылетела из саней?
А в санях-то, смекнули поди, не Дуняха, а горностайка сидела, только обличье девичье приняла. Тут как метель поднялась, она вместо себя снежную бабу подвернула… И говорит:
– Подыми меня да вези скорей в кабак, озябла…
Подхватил бабу Семистекол, усадил в возок, повез. А у дверей кабака его друзья ждут, время засекли, один и часики на ладошке держит. Семистекол вовремя поспел, без минуты пять часов. Друзья было на смех его подняли:
– С каких-де это пор ивановские фабриканты вместо жеребцов запрягаться стали?
Семистекол их не слушает, рад, что спор выиграл:
– Дайте дорогу, замерзла моя крошка. Надо ей отогреться.
Накинул на нее свою енотовую шубу, смекает: удивлю же я сейчас своих дружков. Одни глаза ее огненные чего стоят.
Подхватил из возка красавицу и на руках понес. По лесенке на второй этаж взбирается, попыхивает, ступени под ним похаживают, поскрипывают. Внес в кабак и прямо к столу. Кричит друзьям:
– Скиньте-ка с моей приятельницы шубу.
Шубу скинули и ахнули. Лежит перед ними снежная баба, вместо носа морковь торчит, а глаза из углей.
Народ сбежался, хохот поднялся. Друзья за рукава Семистекла трясут, к затылку мокрое полотенце прикладывают. А он не поймет, что с ним. Только видит, что снежная баба перед ним.
Тай он одну отцову фабричку и фукнул. Неустойка вышла. После этого вечера младший брат и отстранил его ото всех дел.
А что с фабричными было, как узнали они про эту неустойку, и рассказать невозможно. Хохот на фабрике стоял такой, что стекла лопались. Тетка Дарья чуть жива осталась, водой отливали, на руках откачивали, ей, ей, с места не сойти.
ЛАЗОРЬ ГОЛУБАЯ
Красочное дело в наших местах исстари почетно было. Некрашеный ситчишко выкинь на прилавок – покупателя не манит, а наведи колер цветистый – совсем другое дело: матерьица и не носка, а не залежится. Ну, и жизнь у красковара была полегче, не сравнишь с ткачом. За хорошую специю, за секрет искусный хозяин платил, не скупился знал, что сторицей к нему деньги вернутся.
А жили в те поры такие мастера на усобину, под хозяйским глазом. Смертной клятвой людей связывали, чтобы фабрики с не уходили, секретов не рассказывали, рецепты свои другим хозяевам не продавали.
А кто супротив хозяина становился, ему перечил, – своим судом расправлялись. Вечером хозяин крикнет к себе офень, мужиков поздоровей, подпоит их, даст по синюхе на брата, те ночью к красковару в избенку и прикончат его, то на дороге ночью подстерегут, убьют, да и концы в воду.
Расцветное ремесло было потомственное, из рода в род переходило, дед отцу передавал, отец сыну.
Красочное дело как трясина: если вступил в нее одной ногой, всего засосет. Сила большая в краске. Привлекает она к себе человека; неживая, а манит, языка не имеет, а разговаривает. Кабы не так-то было, может ни до каких хороших красок и расцветок люди и сейчас не додумались.
Теперь на красильной фабрике побываешь – диву даешься: чаны на сотни ведер красками наполнены, колористы аптекарских весах специи вывешивают, в стекла увеличительные рассматривают, с книгами сверяются.
А в то время, о коем речь идет, никаких этих увеличительных стекол и в помине не было. Варили краску попросту, в глиняном горшке или чугунке, не в лаборатории светлой, а у себя в подполье, не на весах составы вешали грамм в грамм, а горсткой засыпали да палочкой помешивали, чтоб не пригорело. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя домашняя; на фабричной он только готовую краску пробовал, на ткань сажал, чтобы хозяину показать, что получается, а как новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала бы, – о том мозговал дома.
Этак же вот и жил у ивановского фабриканта Селиверста искусный красковар Прохор. Избушка его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старичок с виду не мудрящий, ростом не взял, подслеповатый, бороденка реденькая, на голове лычко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, – кажись, от воздуха старик и свалится. А сила в ем была могучая, неугомонный был человек, свое ремесло любил больше всего на свете.
Дорожил им Селиверст крепко: через этого старика большие тысячи нажил, новые фабрики завел. Умел Прохор варить лазурь голубую, такую, какой нигде не видывали. К книжному рецепту свое что-то подмешивал. А что – никому неведомо. Можа травы, корня какого, можа еще что. Батист пустят, али адрас, да и ластик, уж больно тепло цвет ложится. И на какой базар Селиверст не заявится, едва лазорь голубую выложит, к его лавке додору нет, нарасхват мануфактуру рвут. Из-за моря приезжали да образцы, этой лазорью крашенные, покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что это за краска. Гадали, думали – ан и не раскусили.
Как только ни пытались сманить Прохора! А он, ровно гриб березовый, прирос к своему месту – ничью красильню в сравнение со своей не ставит.
Все-таки стал Прохор сдавать, глаза ослабли, кашель привязался, руки тряслись, слабость в ноги вступила. Однако дела своего старик не бросал.
Утречком, как задудит фабрика в свою дудку, бредет Прохор с подожком, потихоньку. После работы к себе доберется, поест редьки с квасом, засветит лампу да в лабораторку и спустится. В горшечках специи разные варит, новые цвета выгоняет. Старуха его другой раз скажет:
– Полно, Прохор, маяться-то. Жить-то нам недолго осталось. Спал бы ты, чем томиться. Все равно в могилу рецепты свои не возьмешь.
А Прохор ей на это ответ дает:
– Вот и хорошо, что не возьму. Я умру, а краски живут, чтобы люди, глядя на них, добром меня вспомянули. Вот, мол, жил раб божий Прохор, полезный был человек, а краски лучше его оказались. Он умер, а они все живут… И костям старым после таких слов в земле легче станет.
Однова собрался Селиверст на ярмонку в Нижний, ситчишко повез. Вернулся с новым человеком.
Был этот человек пухлый весь, ножки у него коротенькие, руки коротенькие, пальцы на руках тоже, как морковки-коротельки, никогда он их в кулак не сжимал. На первый взгляд такой тихий, с незнакомыми обходительный, словом плохим не обидит. Голова голая, лоснится, желтая словно брюква только что облупленная. И ходит этот человек неслышно, подойдет, будто мяч подкатится.
А скажу я вам, была у Селиверста слабость одна. Любил он на все чисты должности иностранных людей ставить. Директор француз был, бухгалтер – немец, конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез: наши-то говорят, татарина заманил. А Селиверст свое – и это, мол, француз. Ну, француз так француз, так тому и быть. Только вот в красильню подходящего не подобрал.
Вечером, значит, приехал Селиверст с ярмонки. Как полагается с дороги да с устатку вместе с коротышкой выпил, закусил, чин-чином. Утром с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошел.
Народ работает, некогда пот утереть. А они по фабрике разгуливают, осматривают что и как. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает. Какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки разные.
Человек наклонил свою желтую голову к Селиверсту поближе (а Селиверсту он по локоть), слушает и все кивает. И что хозяин ни скажет, на что ни покажет, этот коротышка, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает:
– Карош! Карош!
И ткачи «карош», и пряжа «карош», и машины «карош».
Фабричные люди слышат это «карош», во след глядят, перешептываются.
– Ну, заявился к нам на фабрику какой-то Карош.
Так с первого дня и стали этого человека звать: Карош.
В красковарку они заявились как раз, когда Прохор со своими помощниками краски варил. На самом взвару дело было. Вонища в красковарке – не продохнешь, хуже чем в отбельной или сушилке: ад кромешный. Потолки низкие, в копоти, со стен вода бежит, пар едучий тучами плавает, людей не видно, только огоньки желтыми тряпочками мигают. Дрова в печке трещат, в медных котлах краски бурлят, словно злятся на кого, через край хлестнуть собираются. В преогромных чанах крашенина отмачивается, на вешалках от потолка и до пола во много рядов крашеные ситцы висят – отсушиваются.
Открыл хозяин дверь, ему в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге закашлялся, стал платком глаза тереть.
Прохор фартуком обмахнул табуретку, поставил для Селиверста. Присел хозяин, а немец никак не отчишется, слеза глаза забила, слова молвить не может.
Селиверст и говорит немцу:
– Это моя красковарка. В ней ты и будешь за главного. А это Прохор, мой потомственный красковар! – на Прохора указывает.
Немец и не посмотрел, свое ладит:
– Карош!
Как услышал Прохор это «карош», подумал: може ты и карош, да не вышла бы цена-то грош. На соседних фабриках такие истории бывали частенько.
Селиверст красковару и заявляет:
– Я хорошего колориста нашел, грамоте горазд, все науки превзошел. Карл Карлыч. Вот он. Люби и жалуй. Учись у него. Вожжи в его руки передаю. Ты у него будешь за подручного. Теперь дело у нас пойдет, шаром покатится…
Случалось, – жизнь-то длинна, – и с приезжими колористами Прохор работал, кое-что у них перенимал, кое-чему и их выучивал. Так что не перечил: смолоду по земле ходил да под ноги поглядывал. На похвальбу неохочь был, хоть в своем мастерстве и неуступчив.
Карош сначала мягко стлал. Все с улыбочкой, да с присказкой. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:
– Карош человек, обоим нам места хватит. Мы друг-другу не помеха. В чем я понимаю – тебе скажу, какой секрет ты знаешь – мне скажи, все тихо, мирно. Все карош…
Прохор особо в дело не встревает и видит, что с немцем-то блекнуть ситцы селиверстовы стали. Правда не всякий раз, случалось и задастся расцветка, не скажешь, что плоха, да не в ходу, не в славе, так-то на многих фабриках работали, а не у одного Селиверста.
Ждет, пождет Прохор, что же ему новенького Карош покажет. А тот варит, варит, выкрасит образчик, показывает Прохору:
– Карош?
– Карош-то оно карош, не скажу, что плохо, только эдак-то у Куваева нивесть с коих пор красят.
Все чаще стал немец о лазури голубой поговаривать.
– Как красишь, как составляешь, у кого перенял?
И в гости о маслянце или в заговенье закатывался. В избу гость – не положишь на стол кость. Прохор приветлив, – чем богат, тем и рад. Редьки поставит блюдо, на стол жбан с квасом – хошь ешь, хошь пей, хошь окачивайся. Карош в избу войдет, а носом по сторонам водит, все ему дай, да покажи, да расскажи, что за корни в горшке лежат, что за трава под киотом висит, на что ржавчина в банке припасена, что за книга – не библия ли на полке? Больно что-то толста. А там у Прохора всяки образцы приклеены. Еще дедушка эту книгу завёл. Уткнется в книгу, перелистывает, на тряпочки глядит, мудрует. Нет-нет – да похвалит:
– Карош, карош…
Не прочь он был и под пол в лабораторку заглянуть. А Прохор от раза к разу все откладывал: то светец не светит, то завалинка осыпалась, то половица прогнулась.
У Прохора в красильне свои угол был, конторка небольшая в одно оконце. На стене ящик для бутылок с красками. Там же пузырьки с лекарствами от хвори разной. Пониже – доска: коли полежать, отдохнуть вздумается. Вот и все.
Карош другой угол занял, сиденье себе там с пружиной поставил.
Понадобился Селиверсту голубой товар. Вот и велел он Карошу лазорь голубую варить.
Варил, варил Карош, ничего у него не вышло. Стал он увещать Селиверста в пунцовый цвет окрасить. Тот свое требует. И к Прохору:
– Вари лазорь голубую на свой лад. Время не ждет. Звиженская ярморка на носу.
Прохор сначала упирался, мое, мол, дело маленькое, да не устоял, лестно ему, что сам хозяин просит. Только выговорил:
– Сварю, но чтобы немец на сей раз своего носа в дело не совал.
Селиверст велел немцу к лазори голубой не касаться.
Принялся Прохор. Дни и ночи не спал. Долго ли, скоро ли, сварил.
Краска – вещь капризная. Надо провер сделать. Прохор пробу в голубую бутылку отлил, в свой шкафик поставил, рядом с пузырьком, где лекарство было. Карош зашел взглянуть, макнул лоскуток, – батист зацвел, заулыбался.
А Прохор ленту в руку да к хозяину в контору со всех ног пустился. Ну, угодил Селиверсту.
Прохор-то в конторе с хозяином сидит, а Карош в угол к Прохору, открыл его шкаф, видит бутылки стоят. Взял одну: дно копытцем, стекло толстое. Глянул на свет – лазорь голубая. Он шкаф закрыл, бутылку сургучом запечатал и в самое потайное место спрятал.
Прохор своим делом занимается, Карош – своим. День проходит, другой.
Вот однова к немцу человек из Костромы приехал. Давно он за голубой прохоровской лазорью охотился. Видно весточку получил и прикатил. Карош сунул костромскому бутылку в карман, а тот серебро горстями, как условлено, в шапку насыпал.
– Погодится ли специя? – спрашивает.
– Погодится. Сам черпал. Через неделю точный рецепт будет.
Ночью приехал и той же ночью убрался костромской-то, привез к себе бутылку с лазорью. А Карош на столе столбиками разложил серебро: гривенники в одну сторону, двугривенные – в другую, пятиалтынные – в третью. Зажег свечу да до самой зари и любовался выручкой.
С этой ночи стал Карош потверже ступать. Нет-нет да и схлестнется в спор с Прохором. Ремесло свое выше ставит, а главное, мол, у меня ума больше. Прохор на это рукой махал: излишний-то ум, мол, порой в тягость.
Вот однова заговорили они и в спор. Да и доспорились.
Немец говорит:
Я твою лазорь голубую корошо знаю. Сурьму клал, доргантему тоже, крахмалу добавлял.
– Все так, – ухмыляется Прохор, – рецепт может и правильный, а варить по-моему ты не умеешь.
Немцу не полюбился такой ответ. Распалился он:
– Ты не только краску варить, а ничего по-моему делать не умел…
– Что же это я не умею? – допытывается Прохор.
Поставил Карош Прохора возле лужи, где краска была пролита.
– Вот, – говорит, – сейчас я проверяю твой ум. Переобуй сапоги и ноги не замочи.
А присесть было не на что. Если снимешь сапог – на одной ноге не устоишь, надо в краску ступать. Хороша загадка!
Прохор подождал сапоги снимать.
– Прежде, – говорит, – давай условимся, заклад положим. Пусть мастера свидетелями будут. Если я вымараю ноги, твой заклад будет. А если не вымараю – мой заклад, и я тебе загадку дам.
Вытряхнул Прохор из кармана в картуз всю получку, Карош тоже отсчитал, что полагается. Отдали залог красковарам. Прохор перекрестился, стащил сапог с ноги, положил в лужу, встал на голенище и принялся другой сапог стаскивать. Так и переобул сапоги и ног не замочил. Ну, конечно, денежки в карман, и свою загадку немцу дает:
– Вот ты умом похваляешься, говоришь, что все делать умеешь. Повернись, как я повернусь!